"Солярис. Эдем. Непобедимый" - читать интересную книгу автора (Лем Станислав)

Соляристы

Коридор был пуст. Мгновение я постоял перед закрытой дверью, прислушиваясь. Стены, наверно, были тонкими, снаружи сквозь них проникал плач ветра. На двери, немного наискось, висел небрежно прикрепленный прямоугольный кусок пластыря с карандашной надписью «Человек». Неразборчиво нацарапанное слово вызвало у меня желание вернуться к Снауту, но я понял, что это невозможно.

Нелепое предостережение все еще звучало в ушах. Тихо, как будто бессознательно скрываясь от невидимого наблюдателя, я вернулся в круглую камеру с пятью дверьми. На трех из них висели таблички: «Д-р Гибарян», «Д-р Снаут», «Д-р Сарториус». На четвертой таблички не было. Поколебавшись, я нажал ручку. Пока дверь медленно открывалась, у меня появилось граничащее с уверенностью ощущение, что в комнате кто-то есть. Я вошел внутрь.

В комнате никого не было. Выпуклое окно глядело на океан, который жирно блестел под солнцем, как будто с волн стекало красное масло. Пурпурный отблеск заливал комнату, похожую на корабельную каюту. С одной стороны ее находились полки с книгами и прикрепленная вертикально к стене кровать в карданной подвеске. С другой было очень много шкафчиков. Между ними в никелированных рамках висели фотоснимки планеты. В металлических захватах торчали колбы и пробирки, заткнутые ватой. Под окном в два ряда громоздились белые эмалированные ящики с инструментами. В углах комнаты — краны, вытяжной шкаф, холодильные установки, на полу стоял микроскоп, для него уже не было места на большом столе у окна.

Я обернулся и около входной двери увидел шкаф с открытыми дверцами до самого потолка. В нем висели комбинезоны, рабочие и защитные халаты, на полках — белье, между голенищами противорадиационных сапог поблескивали алюминиевые баллоны для переносных кислородных аппаратов. Два аппарата с масками болтались на поручне поднятой кровати. Везде был тот же кое-как упорядоченный хаос.

Я втянул воздух и почувствовал слабый запах химических реактивов. Машинально поискал глазами вентиляционные решетки. Прикрепленные к ним полоски бумаги легонько колебались, показывая, что компрессоры работают, поддерживая нормальный обмен воздуха. Я перенес книги, аппараты и инструменты с двух кресел в углы, распихал все это как попало, и вокруг постели, между шкафом и полками, образовалось относительно пустое пространство. Потом подтянул вешалку, чтобы повесить на нее скафандр, и уже взялся за замки-молнии, но тут же их отпустил. Я никак не мог решиться снять скафандр, как будто от этого стал бы беззащитным. Еще раз я окинул взглядом комнату. Дверь была плотно закрыта, но замка в ней не было, и после недолгого колебания я припер ее двумя самыми тяжелыми ящиками.

Забаррикадировавшись так, я освободился от своей скрипящей оболочки. Узкое зеркало на внутренней поверхности шкафа отражало часть комнаты. Углом глаза я заметил какое-то движение, вскочил, но тут же понял, что это мое собственное отражение. Комбинезон под скафандром пропотел. Я сбросил его и толкнул шкаф. Он отъехал в сторону, и в нише за ним заблестели стены миниатюрной ванной комнаты. На полу, под душем, лежал довольно большой плоский ящик, который я с трудом втащил в комнату. Когда я опускал его на пол, крышка отскочила как на пружине, и я увидел отделения, набитые странными предметами. Ящик был полон страшно изуродованных инструментов из темного металла, немного похожих на те, которые лежали в шкафах. Все они никуда не годились, бесформенные, скрученные, оплавленные, словно вынесенные из пожара. Самым удивительным было то, что повреждения такого же характера были даже на керамитовых, то есть практически не плавящихся, рукоятках. Ни в одной лабораторной печи нельзя было получить температуру, при которой они бы плавились, разве что внутри атомного котла. Из кармана моего скафандра я достал портативный дозиметр, но черный цилиндрик молчал, когда я поднес его к обломкам.

На мне были только трусы и рубашка-сетка. Я скинул их на пол и пошел под душ. Вода принесла облегчение. Я изгибался под потоком твердых горячих струй, массировал тело, фыркал и делал все это как-то преувеличенно, как будто хотел вытравить из себя эту жуткую, внушающую подозрения неуверенность, охватившую станцию.

В шкафу я нашел легкий тренировочный костюм, который можно было носить под скафандром, переложил в карман все свое скромное имущество. Между листами блокнота я нащупал что-то твердое — это был каким-то чудом попавший сюда ключ от моего земного жилья. Я повертел его в руках, не зная, что с ним делать, потом положил на стол. Мне пришло в голову, что неплохо бы иметь какое-нибудь оружие. Универсальный перочинный нож тут явно не годился, но ничего другого у меня не было, а я еще не дошел до такого состояния, чтобы искать ядерный излучатель или что-нибудь в этом роде. Я уселся на металлический стульчик, который стоял посредине пустого пространства, в отдалении от всех вещей. Мне хотелось побыть одному. С удовольствием я отметил, что у меня есть еще полчаса времени. Стрелки на двадцатичетырехчасовом циферблате показывали семь. Солнце заходило. Семь часов местного времени — значит двадцать часов на борту «Прометея». На экранах Моддарда Солярис, наверно, уже уменьшился до размеров искорки и ничем не отличался от звезд. Но какое я имею отношение к «Прометею»? Я закрыл глаза. Стояла полная тишина, только в ванной капли воды глухо стучали по кафелю.

Гибарян мертв. Если я правильно понял Снаута, с момента его смерти прошло всего несколько часов.

Что сделали с его телом? Похоронили? Правда, здесь, на Солярисе, этого сделать нельзя. Некоторое время я обдумывал это, будто судьба мертвого была так уж важна. Поняв бессмысленность подобных размышлений, я встал и начал ходить по комнате, поддавая носком беспорядочно разбросанные книги. Потом поднял с пола фляжку из темного стекла, такую легкую, будто она была сделана из бумаги. Посмотрел сквозь нее в окно, в мрачно пламенеющие, затянутые грозным туманом последние лучи заката. Что со мной? Почему я занимаюсь какими-то глупостями, какой-то ненужной ерундой?

Я вздрогнул — зажегся свет. Очевидно, фотоэлементы среагировали на наступающие сумерки. Я был полон ожидания, напряжение нарастало до такой степени, что мне уже действовало на нервы пустое пространство за спиной. С этим пора было кончать.

Я придвинул кресло к полкам, взял хорошо известный мне второй том старой монографии Хьюджеса и Эгла «История Соляриса» и начал его перелистывать, подперев толстый жесткий переплет коленом.

Солярис был открыт почти за сто лет до того, как я родился. Планета обращается вокруг двух солнц — красного и голубого. В течение сорока с лишним лет к ней не приближался ни один космический корабль. В то время теория Гамова — Шепли о невозможности зарождения жизни на планетах двойных звезд не вызывала сомнений. Орбиты таких планет непрерывно изменяются из-за непостоянства сил притяжения, вызванного взаимным обращением двух солнц.

Возникающие изменения гравитационного поля сокращают или растягивают орбиту планеты, и зародыши жизни, если они возникнут, будут уничтожены испепеляющим жаром или космическим холодом. Эти изменения происходят регулярно через каждые несколько миллионов лет, то есть в астрономическом или биологическом масштабе за очень короткий промежуток времени, так как эволюция требует сотен миллионов, если не миллиардов лет.

Солярис, по предварительным подсчетам, должен был за пятьсот тысяч лет приблизиться на расстояние половины астрономической единицы к своему красному солнцу,[1] а еще через миллион лет упасть в его раскаленную бездну. Но уже через несколько лет выяснилось, что орбита планеты не подвергается ожидаемым изменениям, вроде бы она постоянная, такая же постоянная, как орбиты планет нашей Солнечной системы.

Повторенные — на этот раз с максимальной точностью — наблюдения и вычисления лишь подтвердили то, что уже было известно: орбита Соляриса нестабильна. И если до этого Солярис был всего-навсего одной из нескольких сотен ежегодно открываемых планет, которым в статистических сборниках уделяют десяток строчек, где описываются элементы их движения, то теперь он немедленно перешел в ранг небесного тела, достойного самого пристального внимания.

Через четыре года после этого открытия планету облетела экспедиция Оттеншельда, который изучал Солярис с «Лаокоона» и двух вспомогательных космолетов.[2] Эта экспедиция носила характер предварительной разведки, тем более что высадиться на планету она не могла. Ученые запустили на экваториальные и полярные орбиты большое количество автоматических спутников-наблюдателей. Спутники должны были главным образом измерять гравитационные потенциалы. Кроме того, изучался океан, почти целиком покрывающий планету, и немногочисленные возвышающиеся над его поверхностью плоскогорья. Их общая площадь оказалась меньше, чем территория Европы, хотя Солярис имел диаметр на двадцать процентов больше земного. Эти лоскутки скалистой пустынной суши, разбросанные как попало, скопились главным образом в Южном полушарии. Был также определен состав атмосферы, лишенной кислорода, и произведены чрезвычайно точные измерения плотности планеты, альбедо и других астрономических показателей.[3] Как и ожидалось, ни на жалких клочках суши, ни в океане не удалось обнаружить никаких следов жизни.

В течение дальнейших десяти лет Солярис, теперь уже находящийся в центре внимания всех наблюдателей этого района, демонстрировал поразительную тенденцию к сохранению своей, вне всякого сомнения, гравитационно-нестабильной орбиты. Запахло было скандалом, так как вину за такие результаты наблюдений пытались возложить (заботясь о благе науки) то на определенных людей, то на вычислительные машины, которыми они пользовались.

Отсутствие средств задержало отправку специальной соляристической экспедиции еще на три года, вплоть до того момента, когда Шеннон, укомплектовавший команду, получил от института три космических корабля тоннажа «С» космодромного класса. За полтора года до прибытия экспедиции, которая вылетела с альфы Водолея, другая исследовательская группа по поручению института вывела на околосоляристическую орбиту автоматический сателлоид — Луну-247. Этот сателлоид после трех последовательных реконструкций, отделенных друг от друга десятками лет, работает до сегодняшнего дня. Данные, которые он собрал, окончательно подтвердили выводы экспедиции Оттеншельда об активном характере движения океана.

Один корабль Шеннона остался на дальней орбите, два других после предварительных приготовлений сели у Южного полюса планеты на скалистом клочке суши, который занимает около тысячи квадратных километров. Работа экспедиции закончилась через восемнадцать месяцев и прошла очень успешно, за исключением одного несчастного случая, вызванного неисправностью аппаратуры. Однако ученые экспедиции раскололись на два враждующих лагеря. Предметом спора стал океан. На основании анализов он был признан органическим образованием (назвать его живым никто еще не решался). Но если биологи видели в нем организм весьма примитивный, что-то вроде одной чудовищно разросшейся жидкой клетки (они называли ее «добиологическая формация»), которая окружила всю планету студенистой оболочкой, местами глубиной в несколько километров, то астрономы и физики утверждали, что это должна быть чрезвычайно высокоорганизованная структура, сложностью своего строения превосходящая земные организмы, коль скоро она в состоянии активно влиять на форму планетной орбиты. Никакой иной причины, объясняющей стабилизацию Соляриса, открыто не было. Кроме того, планетофизики установили связь между определенными процессами, происходящими в плазменном океане, и локальными колебаниями гравитационного потенциала, которые зависели от океанического «обмена веществ».

Таким образом, физики, а не биологи выдвинули парадоксальную формулировку «плазматическая машина», имея в виду образование, в нашем понимании, возможно, и неодушевленное, но способное к целенаправленным действиям в астрономическом масштабе.

В этом споре, который за несколько недель втянул в свою орбиту все выдающиеся авторитеты, доктрина Гамова — Шепли пошатнулась впервые за восемьдесят лет.

Некоторое время ее еще пытались защищать, утверждая, что океан ничего общего с жизнью не имеет, что он является даже не образованием пара — или добиологическим, а всего лишь геологической формацией, по всей вероятности необычной, но способной лишь к стабилизации орбиты Соляриса посредством изменения силы тяжести; при этом ссылались на закон Ле Шателье.

Наперекор консервативным утверждениям появлялись другие гипотезы (например, одна из наиболее разработанных — гипотеза Чивита — Витты). Согласно этим гипотезам, океан является результатом диалектического развития; от своего первоначального состояния, от праокеана — раствора слабо реагирующих химических веществ, — он сумел под влиянием внешних условий (то есть изменений орбиты, угрожающих его существованию), минуя все земные ступени развития, минуя образование одно— и многоклеточных организмов, эволюцию растений и животных, сделать резкий скачок и оказаться на стадии «гомеостатического океана».[4] Иначе говоря, он не приспосабливался, как земные организмы, в течение сотен миллионов лет к условиям среды, чтобы только через такое длительное время дать начало разумной расе, но сразу же стал хозяином среды.

Это было весьма оригинально, хотя никто по-прежнему не знал, как студенистый сироп может стабилизировать орбиту небесного тела. Уже давно были известны гравиторы — установки, создающие искусственные силовые и гравитационные поля. Но никто не представлял себе, каким образом аморфное желе может добиться результата, который в гравиторах достигался с помощью сложных ядерных реакций и гигантских температур. В газетах, которые, к удовольствию читателей и к негодованию ученых, распространяли нелепейшие вымыслы на тему «тайны Соляриса», например, писали, что всепланетный океан является… дальним родственником земных электрических угрей.

Когда эту загадку удалось в какой-то мере разгадать, оказалось, как это потом не раз бывало с Солярисом, что ее заменила другая, возможно, еще более удивительная.

Как показали исследования, океан действовал совсем не по тому принципу, который использовался в наших гравиторах (впрочем, это было бы невозможно). Он непосредственно моделировал метрику пространства-времени, что приводило, скажем, к отклонениям при измерении времени на одном и том же меридиане планеты. Следовательно, океан не только представлял себе, но и мог (чего нельзя сказать о нас) использовать выводы теории Эйнштейна — Беви.

Когда это стало известно, в научном мире разыгралась одна из сильнейших бурь нашего столетия. Самые почтенные, повсеместно признанные непоколебимыми теории обратились в прах, в научной литературе появлялись совершенно еретические статьи, альтернатива же «гениальный океан» или «гравитационное желе» распалила умы.

Все это происходило за много лет до моего рождения. Когда я ходил в школу, Солярис в связи с установленными позднее фактами был признан планетой, которая наделена жизнью, но имеет только одного жителя.

Второй том Хьюджеса и Эгла, который я перелистывал совершенно машинально, начинался с систематики, столь же оригинальной, сколь и забавной. Классификационная таблица представляла в порядке очереди: тип — Политерия, класс — Метаморфа, отряд — Синциталия. Будто мы знали бог весть сколько экземпляров этого вида, тогда как на самом деле существовал лишь один, правда, весом в семнадцать биллионов тонн.

Под пальцами у меня шелестели цветные диаграммы, графики, анализы, спектрограммы. Чем дальше углублялся я в потрепанный фолиант, тем больше математических формул мелькало на мелованных страницах. Можно было подумать, что наши сведения об этом представителе класса Метаморфа, который лежал, скрытый темнотой ночи, в нескольких метрах под стальным днищем станции, являются исчерпывающими.

Я с шумом поставил увесистый том на полку и взял следующий. Он делился на две части. Первая была посвящена изложению протоколов бесчисленных экспериментов, целью которых было установление контакта с океаном. Это установление контакта служило источником бесконечных анекдотов, насмешек и острот в мои студенческие годы. Средневековая схоластика казалась прозрачной, сверкающей истиной по сравнению с теми джунглями, которые породила эта проблема.

Первые попытки установления контакта были предприняты при помощи специальных электронных аппаратов, трансформирующих импульсы, посылаемые в обе стороны, причем океан принимал активное участие в конструировании этих аппаратов. Но все делалось в полной темноте. Что значит — принимал участие? Океан модифицировал некоторые элементы погруженных в него установок, в результате чего записанные ритмы импульсов изменялись, регистрирующие приборы фиксировали множество сигналов, похожих на обрывки гигантских выкладок высшего анализа. Но что все это значило? Может, это были сведения о мгновенном состоянии возбуждения океана? Может быть, переложенные на неведомый электронный язык выражения его вечных истин? Или произведения искусства? Или же импульсы, вызывающие появление его гигантских образований где-нибудь в тысяче миль от исследователя? Кто мог знать это, коль скоро не удалось дважды получить одинаковую реакцию на одинаковые сигналы? Если один раз ответом был целый взрыв импульсов, чуть не уничтожавший аппараты, а другой — глухое молчание? Если ни одно исследование невозможно было повторить?

Все время казалось, что от расшифровки непрерывно увеличивавшегося моря записей нас отделяет только один шаг; специально для этого строились электронные мозги с такой способностью перерабатывать информацию, какой не требовала до сих пор ни одна проблема. Действительно, были достигнуты определенные результаты. Океан — источник электрических, магнитных, гравитационных импульсов — говорил как бы языком математики; некоторые группы его электрических разрядов можно было классифицировать, пользуясь наиболее абстрактными методами земного анализа, теории множеств; удалось выделить гомологию структур,[5] известных из того раздела физики, который занимается выяснением взаимосвязи энергии и материи, конечных и бесконечных величин, частиц и полей. Все это склоняло ученых к выводу, что перед ними — мыслящее чудовище, что-то вроде гигантски разросшегося, покрывшего целую планету протоплазменного моря-мозга, которое тратит время на необыкновенные по своему размаху теоретические исследования сути всего существующего, а то, что выхватывают наши аппараты, составляет лишь разрозненные, случайно подслушанные обрывки этого продолжающегося вечно в глубинах океана, перерастающего всякие границы нашего понимания гигантского монолога.

Одни расценивали такие гипотезы как выражение пренебрежения к человеческим возможностям, как преклонение перед чем-то, чего мы еще не понимаем, но что можно понять, как воскрешение старой доктрины ignoramus et ignorabimus.[6] Другие считали, что это вредные и бесплодные небылицы, что в гипотезах математиков проявляется мифология нашего времени, видящая в гигантском мозге — безразлично, электронном или плазматическом — наивысшую цель существования — итог бытия. Третьи же… Но исследователей и теорий были легионы. Впрочем, кроме «установления контакта», существовали и другие проблемы… Были отрасли соляристики, в которых специализация зашла так далеко, особенно на протяжении последней четверти столетия, что солярист-кибернетик почти не мог понять соляриста-симметриадолога. «Как можете вы понять океан, если не в состоянии понять друг друга?» — однажды шутливо спросил Вейбек, который в мои студенческие годы руководил институтом. В этой шутке было много правды.

Все же океан не случайно отнесли к классу Метаморфа. Его волнистая поверхность могла давать начало самым различным, ни на что земное не похожим формам, причем цель — приспособительная, познавательная или какая-либо иная — этих иногда весьма бурных взрывов плазматического «творчества» оставалась полнейшей загадкой.

Поставив тяжелый том на место, я подумал, что наши сведения о Солярисе, наполняющие библиотеки, являются бесполезным балластом и кладбищем фактов и что мы топчемся на том же самом месте, где начали их нагромождать семьдесят восемь лет назад. Точнее, ситуация была гораздо хуже, ибо труд всех этих лет оказался напрасным.

То, что мы знали наверняка, относилось только к области отрицания. Океан не пользовался механизмами и не строил их, хотя в определенных обстоятельствах, возможно, был способен к этому. Так, он размножал части некоторых погруженных в него аппаратов, но делал это только в первый и второй годы исследовательских работ, а затем игнорировал все наши настойчиво возобновляемые попытки, как будто утратил всякий интерес к нашим аппаратам и устройствам (а следовательно, и к нам самим). Океан не обладал — я продолжаю перечисление наших «негативных сведений» — никакой нервной системой, ни клетками, ни структурами, напоминающими белок; не всегда реагировал на раздражения, даже наимощнейшие (так, например, он полностью игнорировал катастрофу, в которой погибла вспомогательная ракета второй экспедиции Гезе, рухнув с высоты трехсот километров на поверхность планеты и уничтожив взрывом своих атомных двигателей плазму в радиусе двух километров).

Постепенно в научных кругах «операция Солярис» начала восприниматься как синоним «операции проигранной», особенно среди научной администрации института, где в последние годы все чаще раздавались голоса, требующие прекращения дотаций на дальнейшие исследования. О полной ликвидации станции никто до сих пор говорить не осмеливался — это было бы слишком явным признанием поражения. Впрочем, некоторые в частных беседах говорили, что нам нужно только одно — наиболее «почетным» образом устраниться от «аферы Солярис».

Однако для многих, особенно для молодых, «афера» эта постепенно становилась чем-то вроде пробного камня собственной ценности. «В сущности, — говорили они, — речь идет о ставке гораздо большей, чем изучение соляристической цивилизации, речь идет о нас самих, о границах человеческого познания».

В течение некоторого времени было популярно мнение (усердно распространяемое газетами), что мыслящий океан, который омывает весь Солярис, является гигантским мозгом, обогнавшим нашу цивилизацию в своем развитии на миллионы лет, что это какой-то «космический йог», мудрец, олицетворение всеведения, который уже давно понял бесполезность всякой деятельности и поэтому категорически отказывается от общения с нами.

Это была явная неправда, потому что живой океан действовал, и еще как — только в соответствии с иными, чем людские, представлениями, не строя ни городов, ни мостов, ни летательных машин, не пробуя также победить пространство или перешагнуть его (в чем некоторые защитники превосходства человека усматривали бесценный для нас козырь), но занимаясь зато тысячекратными преобразованиями — «онтологической автометаморфозой», — чего-чего, а ученых терминов хватало на страницах соляристических трудов.

С другой стороны, у человека, упорно вчитывающегося во всевозможные солярианы, создавалось впечатление, что перед ним обломки интеллектуальных конструкций, возможно гениальных, перемешанные без всякой системы с плодами полного, граничащего с сумасшествием маразма. Отсюда как антитеза концепции об «океане-йоге» возникла мысль об «океане-дебиле».

Эти гипотезы подняли из гроба и оживили одну из старейших философских проблем — взаимоотношения материи и духа, сознания. Необходима была большая смелость, чтобы первому — как это сделал дю Хаарт — приписать океану сознание. Эта проблема, поспешно признанная метафизической, тлела на дне всех дискуссий и споров. Возможно ли мышление без сознания? Можно ли возникающие в океане процессы назвать мышлением? Гору — очень большим камнем? Планету — огромной горой? Можно пользоваться этими названиями, но новая величина выводит на сцену новые закономерности и новые явления.

Проблема Соляриса стала квадратурой круга нашего времени. Каждый самостоятельный мыслитель старался внести в сокровищницу соляристики вклад: множились теории, гласящие, что перед нами продукт дегенерации, регресса, который наступил после минувшей фазы «интеллектуального великолепия» океана, что океан в самом деле новообразование — глиома, которая, зародившись в телах древних обитателей планеты, уничтожила и поглотила их, сплавляя остатки в структуру вечно живущей, самоомолаживающейся сверхклеточной стихии.

В белом, похожем на земной, свете ламп я снял со стола аппараты и книги и разложил на пластмассовой крышке карту Соляриса. Живой океан имел свои отмели и глубочайшие впадины, а его острова были покрыты налетом выветрившихся пород, свидетельствующих о том, что когда-то они были дном океана. Возможно, океан регулировал появление и исчезновение скальных формаций, погруженных в его лоно. Опять полный туман. Я смотрел на огромные, окрашенные в разные оттенки фиолетового и голубого полушария на карте, испытывая, не знаю уж который раз в жизни, изумление, такое же потрясающее, как то, первое, которое я ощутил, когда еще мальчишкой впервые услышал в школе о существовании Соляриса.

Не знаю почему, но все, что меня окружало — тайна смерти Гибаряна, даже неведомое будущее, — все казалось сейчас незначительным, и я не думал об этом, погруженный в удивительную карту. Отдельные области живой планеты носили имена исследовавших их ученых. Я рассматривал омывающее экваториальные архипелаги море Тексалла, когда почувствовал чей-то взгляд.

Я, парализованный страхом, еще стоял над картой, но уже не видел ее. Дверь находилась прямо против меня; она была приперта ящиками и придвинутым к ним шкафчиком. «Это какой-нибудь автомат», — подумал я, хотя ни одного автомата перед этим в комнате не было и он не мог войти незаметно для меня. Кожа на шее и спине стала горячей, ощущение тяжелого, неподвижного взгляда было невыносимым. Не отдавая себе в этом отчета, инстинктивно втянув голову в плечи, я все сильнее опирался на стол, который начал медленно ползти по полу. От этого движения я пришел в себя и стремительно обернулся.

Позади никого не было. Только зияло чернотой большое полукруглое окно. Но странное ощущение не исчезало. Это темнота смотрела на меня, бесформенная, огромная, безглазая, не имеющая границ. Ее не освещала ни одна звезда. Я задернул шторы. Я не пробыл на станции и часа, но уже начинал понимать, почему у ее обитателей появилась мания преследования. Инстинктивно я связывал это со смертью Гибаряна. Я знал его и до сих пор считал, что ничто не может помутить его разум. Теперь эта уверенность исчезла.

Я стоял посреди комнаты у стола. Дыхание успокоилось, и я почувствовал, что у меня на лбу выступил пот. О чем это я сейчас думал? Ах да, об автоматах. Странно, что ни один из них не встретился мне ни в коридоре, ни в комнатах. Куда они все подевались? Единственный, с которым я столкнулся, да и то на расстоянии, принадлежал к системе обслуживания ракетодрома. А другие?..

Я посмотрел на часы. Пора идти к Снауту.

Коридор был освещен слабо. Я прошел две двери и остановился у той, на которой виднелось имя Гибаряна. Я нажал ручку. У меня не было намерения заходить туда, но ручка подалась, дверь приоткрылась, щель мгновение была черной, потом в комнате вспыхнул яркий свет. Теперь меня мог увидеть каждый, кто шел по коридору. Я быстро юркнул в комнату, бесшумно, но с силой захлопнул за собой дверь и сразу же обернулся.

Я стоял, привалившись к двери. Комната была больше моей. Панорамное окно на три четверти закрывала, несомненно, привезенная с Земли, не относящаяся к снаряжению станции занавеска в мелкие голубые и розовые цветочки. Вдоль стен тянулись библиотечные полки и шкафчики, покрытые серебристо-зеленой эмалью. Содержимое их, беспорядочно вываленное на пол, громоздилось между креслами. Прямо передо мной, загораживая проход, валялись два столика, заваленные журналами, высыпавшимися из разорванных папок. Растерзанные книги были залиты жидкостями из разбитых колб и бутылок с такими толстыми стенками, что я не мог понять, каким образом они разбились, даже если упали на пол с большой высоты. Под окном лежал перевернутый стол с разбитой рабочей лампой на раздвижном кронштейне; рядом валялась табуретка, две ножки которой были всажены в наполовину выдвинутые ящики стола. Толстый слой карточек, исписанных листков и других бумаг покрывал пол. Я узнал почерк Гибаряна и наклонился. Поднимая листки, я увидел, что моя рука отбрасывает две тени.

Я обернулся. Розовая занавеска пылала, будто подожженная сверху, четкая полоса голубого огня стремительно расширялась. Я отдернул занавеску, и в глаза ударило пламя гигантского пожара, который занимал треть горизонта. Волны длинных густых теней стремительно неслись к станции. Это был рассвет. Станция находилась в зоне, где после ночи, длившейся час, всходило второе, голубое солнце планеты.

Автоматический выключатель погасил лампы, и я вернулся к разбросанным бумагам. Перебирая их, наткнулся на краткий план опыта, который должен был состояться три недели назад. Гибарян собирался подвергнуть плазму действию очень жесткого рентгеновского излучения. Прочитав все, я понял, что план предназначался для Сарториуса, который должен был провести эксперимент, — у меня в руках была копия.

Свет, отраженный от белых листов бумаги, начал резать глаза. Наступивший день был не таким, как прежний. Под оранжевым небом остывающего солнца чернильный океан с кровавыми отблесками почти всегда покрывала грязно-розовая мгла, которая объединяла в одно целое тучи и волны. Теперь все это исчезло. Даже профильтрованный розовой тканью занавески, восход пылал, как горелка мощной кварцевой лампы. Мои загорелые руки казались в его свете почти серыми. Вся комната изменилась, все, что имело красный оттенок, стало бронзовым и поблекло, все белые, зеленые, желтые предметы, наоборот, налились и, казалось, излучали собственный свет. Я закрыл глаза и на ощупь прошел в ванную. Там на полочке нашарил темные очки и только теперь, надев их, мог продолжить чтение.

Это были протоколы уже проведенных исследований. Из них я узнал, что океан четыре дня подвергался облучению в пункте, находящемся в двух тысячах километров к северо-востоку от теперешнего положения станции. А использование рентгеновского излучения запрещалось конвенцией ООН в связи с его вредным действием. И я был совершенно уверен, что никто не обращался на Землю с просьбой разрешить подобные эксперименты.

Становилось жарко. Комната, пылающая белым и голубым, выглядела неестественно. Но вот послышался скрежет, и снаружи на окно наползли герметические заслонки. Наступила темнота, затем зажегся электрический свет, показавшийся удивительно тусклым.

Однако жарко было по-прежнему. Пожалуй, жара даже усилилась, хотя холодильники станции, судя по гудению кондиционеров, работали на полную мощность.

Вдруг я услышал звук шагов. Кто-то шел по коридору. В два прыжка я оказался у двери. Шаги замедлились. Тот, кто шел, остановился у дверей. Ручка тихонько повернулась. Не раздумывая, инстинктивно я схватил ее и задержал. Нажим не усиливался, но и не ослабевал. Тот, с другой стороны, старался делать все так же бесшумно, как и я. Некоторое время мы оба держали ручку. Потом я почувствовал, что ее отпустили, и услышал легкий шелест — тот уходил. Я постоял еще, прислушиваясь, но было тихо.