"Маскавская Мекка" - читать интересную книгу автора (Волос Андрей)Голопольск, четверг. «Са… са…»В темноте шагали молча, друг за другом. Скоро под ногами захрустел мокрый гравий. На станции горели два подслеповатых фонаря, дождь косо падал в желтых кругах света. Со стороны депо доносился какой-то скрежет, стук, звон железа. Двери нескольких ангаров были раскрыты, в глубине горел свет, шарахались огромные, под крышу, тени. — Что это они зашевелились? — удивленно спросил Твердунин, останавливаясь у прорехи забора. — Смотри, Кирьян, — паровозы, что ли, раскочегаривают? Ну дела!.. — А как же! — хмыкнул Кирьян. — Куда ж без паровозов, если мобилизация… Твердунин хотел было спросить, что еще к чертям за мобилизация, но вовремя спохватился. Ему было не к лицу задавать такие вопросы. У него жена секретарь райкома; он, по идее, все всегда раньше других знать должен… Однако обычно Игнатий Михайлович почему-то узнавал новости последним, и делать хорошую мину при плохой игре ему было не привыкать стать. — Ну да, — кивнул он, пожевав губами и сердито взглянув на Кирьяна. — Я и говорю… — Ты только вот что мне растолкуй, — смиренно попросил Кирьян, шагая за ним. — Шура-то, небось, разъясняла. Вот говорят: мобилизация добровольческих отрядов. А я не пойму. Какие же добровольческие, если мобилизация? Добровольческие — это когда добровольно. А мобилизация — это хочешь, не хочешь, а повестку в зубы, и пошел. Твердунин ответил не сразу. Сделав несколько шагов, буркнул: — Ладно, не умничай… Какие! Такие вот именно… добровольческие. В депо что-то ухнуло, зашипело. Над одним из ангаров поднялось плотное облако пара. — Ресиверы продувают, — сказал Кирьян, потом добавил неуверенно: — Да мне уж сорок семь, не загребут, наверное… А тебе сколько, Михалыч? — Сорок два. — Смотри-ка… Молодой еще. Твердунин только хмыкнул и почесал в затылке. Они перешли два рельсовых пути и свернули налево вдоль одного из них. Гравий скрежетал под ногами. Мокрая трава пахла острой полынной прелью. Кирьян часто спотыкался. — Эх, бесхозяйственность! — вздохнул он. — Лежат, ржавеют… — Ты о чем? — Да о рельсах. — Тьфу! — Ты глаза-то разуй! — запротестовал Кирьян. — Ведь сколько добра пропадает! Все ржа поест!.. Поговори ты, за ради господа, с Шурой! Ну не самому же мне к ней на прием идти? Неужто нельзя по-родственному? Который год толкуем! Так, мол, и так, рельсы лежат, гниют без всякого толку. Лучше их снять и использовать. В крайнем случае — людям раздать. Эх, мне бы парочку рельс! Я б тогда… — Рассказывал. Не хочет она, — прогудел Твердунин. — Да почему? — Потому что нельзя рельсы разбирать. — Почему нельзя?! Сейчас-то нельзя, это верно… В Маскаве революция, надо помогать, им без нас никак… паровозы в порядок приведем, в Маскав двинем… дело добровольческое, без паровозов никуда… согласен. Ну а после-то, после, когда утихнет! Думаешь, всегда будут эти паровозы ездить? Да не будут они ездить… Сам знаешь, вон, в Сосновке-то — давно уже разобрали. Твердунин фыркнул и некоторое время шагал молча, хрустя гравием и напряженно сопя. Со слов Кирьяна он уже составил приблизительную картину происходящего в мире, но ясности в деталях еще не было. — Вот и видно, что ты дурак, — сказал он. — Разобрали в Сосновке… было дело. Да что разобрали? Запасной путь разобрали. И основной разобрать хотели, да. По близорукости. По политической недальновидности. А потом им Клейменов Михаил Кузьмич дал по башкам — и как рукой сняло!.. Ты разве не видишь, что делается?! Ресиверы продувают! Топки раскочегаривают! В Маскаве революция! А ты со своими рельсами опять. Как же без рельсов? Ты чего-то, Кирьян, того! Политически близорук, вот какое дело. — Ну, начинается, — вяло пробормотал Кирьян. — То есть, ты что же, — спросил Твердунин, почему-то останавливаясь. Не веришь в победу гумунизма? — Да верю я, верю! — плаксиво возразил Кирьян. — Верю, конечно! Кто ж не верит! Очевидная вещь. Тоже, конечно, наворочено… — осторожно добавил он. — Нет, ну не всему же верить-то, Михалыч? Или всему? — Всему, — кивнул Твердунин, трогаясь. — Ну да… а мне бабка рассказывала, что Виталин был пяти метров росту… Твердунин снова засопел. — И что левой рукой трактор поднимал… а когда враги гумунизма его заморили, то тело положили в хрустальный гроб и повесили в одной укромной пещере где-то за Нижневолоцком. И когда час пробьет, он проснется, встанет, выйдет на волю и наведет порядок, и тогда все пойдет гораздо лучше, и талоны будут отоваривать совершенно без задержек… да? Тоже, что ли? — Ну, хрустальный не хрустальный… — проворчал Твердунин. — И пять не пять. Где это видано — пять. Пять — это уж слишком. Ну — три! Ну — три с половиной! Три семьдесят, в конце концов… А пять?.. м-м-м… не знаю. И что ты мне, вообще, бабкой своей голову морочишь! — неожиданно взъярился он. — Ты бабок-то меньше слушай! Надо к действительности критически. С пониманием. Есть научная теория гумунизма. Там точно сказано: выйдет за пределы края и победит во всем мире. Что непонятного? — Да понятно все, чего там… я вот только про рельсы хотел, а ты… — И, между прочим, все подтверждается. Как по писаному. Вон, в Маскаве уже началось и… Стой! — сказал вдруг Твердунин и, пошатнувшись, снова остановился — на этот раз так резко, что Кирьян ткнулся носом ему в воротник. — Чего? — Ты вот все трандычишь, — с осуждением сказал Игнатий Михайлович. Рельсы, рельсы!.. Рельсы тебя волнуют. Дурь одна в голове. А о деле не думаешь. — О каком деле? — О каком… Не знаешь? — Не знаю. — Вот придем мы сейчас к Горюнову… а? — Ну, придем. — А я к нему в первый раз… а? — Ну, в первый. — То-то и оно, что в первый. — Ну и что? — Не понимает, — хмыкнул Твердунин. — Простая вещь — а не понимает. — Так а чего же мы тогда к станции поперлись? — обиженно спросил Кирьян. — Это ты сказал — к станции! Вот и поперлись. — Ну ты даешь, Михалыч, — Кирьян поежился, озираясь. — Теперь назад, что ли, тащиться?.. Потоптавшись, повернули назад и скоро вышли к площади. — Вон, видишь, — показал Твердунин на четыре ярко горящие окна райкома. — Днюет и ночует. А ты, понимаешь, говоришь — балочки! Говоришь, понимаешь, — рельсы!.. Они поднялись по ступенькам и вошли в магазин. Минут через десять дверь снова раскрылась, и разгоряченный Твердунин в облаке пара, как из бани, вывалился на крыльцо. — …глупости-то болтать! — криком заканчивал он фразу. — И-и-и-ишь, вороны!.. Кирьян вышел следом. Двинулись направо — в сторону старого сада. — Да уж, — бормотал Кирьян, качая головой и бережно придерживая оттопыренные карманы ватника. — Дела. Чего только в этих очередях не наслушаешься. — Да ну! — недовольно гремел Твердунин. — Что несут? С Дону с моря несут, вот и все. Болтает Верка! Ой, болтает. Не может этого быть! — Кто ее разберет, — отвечал Кирьян. — Может, как говорится, сорока на хвосте принесла… — Поукоротят им хвосты-то, будьте уверены! Мелет невесть чего. Мели Емеля, твоя неделя. Домелешься, по статье пойдешь. Лесов-то много. Рук не хватает. Теперь и кочегары нарасхват… — Кто ее знает, Михалыч. Может, как говорится, за что купила, за то и продает. — Напродается она… такое-то языком трепать. По головке не погладят. Пятерик — и до свидания. Тут вон в Маскаве невесть чего делается!.. уже ресиверы продули!.. а они знай городят. Башками-то лучше бы поворочали! Вороны! Дождутся, пропишут по первое число. Зеленую улицу, как говорится… а не балаболь. — Это верно: что балаболить-то? Ну, а с другой-то стороны подумать — и впрямь: куда его девать? Некоторое время Твердунин, шумно дыша, шагал молча. — В переплавку, — решительно сказал он в конце концов. — И отлить новый. — В какую переплавку, Михалыч? Он же гипсовый… Постой-ка. Не спеши. Этот, что ли, дом-то? Ничего не пойму. У Савельича, вроде, штакетник… Твердунин заворчал что-то. — Тут разве? — бормотал между тем Кирьян, озираясь. — Хрен его знает. Я сам к нему пару раз всего и заходил-то. Ладно, сюда давай. Они принялись стучать в ворота. Собаки во дворе не было, поэтому стучали долго. Наконец скрипнула дверь и грубый голос спросил: — Ну какого ты там колотишь?! Я вот по башке сейчас кому-то поколочу! — Савельич! — обрадованно крикнул Кирьян. — Слышь, Савельич! Это я, Попонов! Я Михалыча привел! — Ну? — так же обрадованно отозвался голос. — Сейчас, погодите… Долго топали на крыльце, потом чертыхались и гремели ведрами в темных сенцах. Горюнов был бос, завязочки галифе волочились по полу, а голубая майка плотно облекала мощное тулово. — Дык, понимаешь, — смущенно толковал Твердунин, оглядываясь. — Я говорю — может, не надо. А Кирьян говорит — чего там. Ну, вот… принимай. Мы вообще-то за сапогами. Кирьян протянул бутылки. — За сапогами? — удивился Горюнов. — Вы чего? Да я бы сам принес, Михалыч. Ира! Где Михалычевы сапоги? В кладовке? Из кухоньки, вытирая руки о передник и приветливо улыбаясь, выглянула жена Горюнова. — Ой, какие гости-то у нас! — умильно пропела она. — Митька, ну-ка вынь сапоги! Под кроватью! — Вот! Так и знал. Теперь сапоги, — не пошевелившись, угрюмо отозвался золотушный мальчик лет двенадцати. — Батя, подвиньтесь, — приказал Горюнов. — Уж вы извините, — трандычила жена. — Уж теснота у нас, теснота!.. не повернешься! — В тесноте, да не в обиде, — отмахнулся Кирьян. — Мы на минуточку. Старик, сидевший у стола, оглядел гостей сощуренным взглядом прозрачных глаз, закряхтел и стал послушно перебираться в угол, повторяя с выражением натужной приветливости: — Добро пожаловать… конечно!.. с нашим удовольствием… пожалуйте!.. — Ира! — воодушевленно продолжил хозяин дома. — Давай-ка нам капустки, огуречиков! Да картошечки поставь!.. Садитесь пока, садитесь. В ногах правды нет. Ну-ка, батя. Опять вы не у места. Подвиньтесь… или сядьте вон на сундук. Не видите? — не пролезу. Я стакашки… вот они, родимые. — Сынок, да ты меня загонял, — сказал Савелий Трифонович, но все же закряхтел и вновь принялся пересаживаться. Твердунин осторожно попробовал стул — не шатается ли. — Стройными рядами, — весело толковал Горюнов, расставляя объемистые граненые стаканчики и небольшие тарелки. — Как на параде. — И вдруг всполошился: — А помидоры-то! Тещины помидоры-то!.. Ну-ка, выложи в мисочку! Буквально через минуту появились и огурцы, и капуста, и лоснящиеся помидоры, томно лежащие в прохладном рассоле. — Хороша закуска — кислая капустка, — балагурил Горюнов, тасуя миски по столу с целью, видимо, опытным путем отыскать схему их оптимального расположения. — И подать не стыдно, и сожрут — не жалко! А, Кирьян? Подсаживайся, подсаживайся! Что ты как просватанный! Михалыч! Помидорчика! Кирьян придвинул стул, а Игнатий Михалыч уже крякнул, поиграл ноздрями и выщупал себе самый большой, к которому прилипла укропная веточка. — Ты бы китель накинул, — сказала Ира, любовно оглядывая мужа. — Подожди! — озабоченно отмахнулся тот. — По скольку наливать-то? Твердунин поднял брови и вопросительно посмотрел на Кирьяна. — Ты, Савельич, наливай по полной, — посоветовал тот. — Лучше не допьем. — Батя, вы будете? — Ой, Витюша, его же потом не остановишь, — страдальчески сморщилась Ира. — Ну что ты, Ира, — жалобно сказал старик. — Ну почему? Немножко-то… У меня и день сегодня такой неприятный. Я же рассказывал: пришел с калэсом, честь по чести… а она меня теорией этой дур… — поперхнулся, испуганно посмотрев на Твердунина; но его все равно никто не слушал, — и Савелий Трифонович только с горечью махнул рукой, беззвучно дошевеливая губами окончание фразы. — Батя есть батя, — рассудительно произнес Горюнов. — Ничего не попишешь. И налил еще один стаканчик. — Будем, — сказал он затем. — Будем, — согласился Твердунин, сразу же запрокидывая голову: только движение кадыка отметило, что жидкость пролилась по назначению; зажмурился, присосавшись к помидорной кожице, с хлюпаньем втянул сок и, мыча, утерся тыльной стороной ладони. — Будем! — кивнул Кирьян, мелко выпил, значительно посопел и стал без спешки накручивать вилкой блондинистую прядь квашеной капусты. Ира жеманно задышала, маша ладошкой, и тут же принялась бойко хрустеть огурцом, а старик безмолвно проглотил водку, потянулся было к закуске, да так ничего и не выбрал. — Да-а-а, — с сожалением протянул Твердунин. — А я считаю — правильно! — сказал Кирьян. — Что — правильно? — спросил Горюнов. — Да про мавзолей-то этот. — Да не может этого быть, — сказал Твердунин. — А! Мавзолей-то? Есть такое дело! — почему-то обрадовался Горюнов, разливая по второй. — Почему неправильно? Почему не может быть? Я еще на службе узнал. Клопенко распорядился: шестьдесят голов на бетонный. Я говорю — да вроде недавно брали? А он: так и так, говорит. Мавзолей, говорит. Такие дела. Надо, говорит, помочь. Завтра пораньше двинусь. Часикам к шести, закончил он и приосанился. Старик что-то пробормотал. Ира бросила на него испепеляющий взгляд, и он сделал вид, что поперхнулся. — Опять тебя! — сказала Ира, вновь глядя на мужа. — А почему ты? Почему к шести? Ты же к восьми должен! Как что — сразу тебя! Других-то нету, что ли? Козельцов почему не может распорядиться? — Ай, перестань! Ты что, не понимаешь? Это дело серьезное. Козельцов! Козельцов так и будет в капитанах всю жизнь сидеть. А я майора скоро получу. Есть разница? — Ну прямо так и тычут во все дырки, — с горделивым недовольством заметила Ира. — Ужас один. Ни с ребенком заняться, ни чего. Чуть что Горюнов. Через день на ремень. — Да ладно тебе, — вздохнул Горюнов. — Будем! Выпили по второй, и разговор чрезвычайно оживился. Твердунин настаивал на том, что строить мавзолей для памятника — нелепость, и делать этого не следует; что, конечно, если бы монумент был бронзовым, можно было бы пустить его в переплавку; поскольку же речь идет о гипсовом, он видит только один выход — разжулькать напильниками в пыль, а затем из этой пыли, замешав на воде, слепить новый. Кирьян осторожно поддакивал, однако часто повторял, что там тоже, мол, не дураки сидят, — и всякий раз Твердунин хмурил брови, словно чего-то никак не мог вспомнить. Горюнов твердил о трудностях погрузки бетонных плит в отсутствии тельферных кранов. Кроме того, он то и дело подтверждал правдивость сведений о мобилизации, не забывая всякий раз отметить, что у него, к сожалению, и в тылу работы хватает, а то бы он по-солдатски: скатку на плечо да и айда. Ира испуганно ойкала, прикладывала ладони к щекам и жалостливо на него смотрела. Мальчик ковырял в носу, а то еще бросал шкурки от сала кошке, и тогда все поражались ее прожорливости. Старик помаргивал, не пытаясь вставить слова, только время от времени вздыхал и бухтел что-то себе под нос; Твердунин расслышал: «Час от часу не легче», но не понял, к чему это относится. Разрумянившаяся выше всяких мер Ира подала картошку с возгласом: «Маслица! маслица!..» Выпили по третьей, и Твердунин веско объявил, что о переплавке не может быть и речи, поскольку памятник гипсовый, а только дураки не знают, что гипс не плавится ни при какой температуре и огнем его не взять; но уж если строить мавзолей, то двухэтажный, потому что в первом этаже можно устроить магазин и обувную мастерскую. Кирьян по-сорочьи встрепенулся и закричал, что если двухэтажный — так пусть Михалыч попросит Шурочку пригласить его на этот объект прорабом; и пусть, в конце концов, позволят ему снять с путей несколько ржавых рельс для перекрытий, тогда будет и разговор, а без рельс разговора никакого не будет. О втором этаже и рельсах толковали довольно долго. В конце концов Горюнов высказал мнение, что разбирать рельсы позволят, можно не сомневаться, дело это хорошее, полезное, вон Кирьяна-де послушать, — но только уже после революции в Маскаве, когда гумунизм выйдет за пределы. А пока, наоборот, дана команда в разрезе мобилизации следить за путями, горками и подвижным составом, какового, паровозов то есть, на его взгляд, много не понадобится: до Маскава рукой подать, можно и пару рейсов сгоношить — был бы только уголек, а воды в любой луже сапогом почерпнуть. Сказав это, он потянулся было наливать по четвертой, как вдруг старик, до той поры безмолвно поглощавший водку, раскрыл рот и громко заговорил дребезжащим голосом — так, словно в нем с какого-то случайного места пошла крутиться пленка: — …ибо не веруем ни во что, кроме безграничности материи, и не видим вместилища, где могла бы скрываться какая-либо иная нематериальная сила, кроме единственно признаваемой нами — человеческой мысли. Если угодно, материя — наш Бог, однако слово Бог здесь является всего лишь аббревиатурой выражения «без определения границ». Не следует относить нас ни к вульгарным материалистам, ни к механицистам. И те и другие стоят на позициях принципиальной познаваемости мира, в то время как мы полагаем мир принципиально непознаваемым. Сами себя мы называем религиозными материалистами. Поясним термин… Твердунин поперхнулся, откашлялся и, вскинув брови, посмотрел на старика. — Ну-у-у-у, понеслась душа в рай, — стукнув о стол вилкой, с досадой сказал Горюнов. — Вы не обращайте внимания, — сконфужено попросила Ира. — Он как выпьет, такую чушь начинает нести — ужас один. — Да ладно… что уж. — Савельич, передай-ка помидорчики. — Капустки, капустки возьмите. Своя капустка-то. — Ну, будем. — …хотя бы сотворение мира. Говоря общо, возникновение идеи Бога является всего лишь актом интеллектуального произвола, направленного на то, чтобы сгладить противоречие между присущим человеку стремлением познать мир и фактом его, мира, принципиальной непознаваемости. Таким образом… — Может, ему таблетку какую? — недовольно чавкая, спросил Твердунин. Чего он несет? Ну в самом деле: сидят люди. О серьезных вещах… а тут на тебе. — Я тебе говорила! — взвинченно отозвалась захмелевшая Ира. — Видишь, Игнатий Михайлович недоволен. Я говори-и-и-и-ила!.. — Да ладно, ну чего вы, — добродушно рассмеялся Горюнов. — Батя есть батя. Давайте его отодвинем, и дело с концом. Он поднялся и, придержав старика за голову (тот не переставал монотонно говорить), отвез вместе с сундуком на полтора метра к комоду. — Ну, вот. Делов-то куча. — Помидорчики, помидорчики берите. — Савельич, передай-ка огуречик. — …помидорчики! — Ну куда, куда… уж на одном, как говорится, сижу, другой изо рта торчит. — Ха-ха-ха! Ой, вы скажете, Игнатий Михайлович! — Михалыч ска-а-а-ажет… — Картошечки. — Ну, будем. Все замолчали, поднося ко рту стакашки, и стало слышно: — …заключить, что идея Бога и само слово Бог является всего лишь обозначением и поименованием той части мира и той части законов его развития, о которых человек не может, но хочет иметь представление. Возвращаясь же к вопросу… Шум устанавливаемых стаканов, хруст огурцов, хлюпанье и чавканье заглушили последующее, а еще через секунду все и вовсе загомонили хором, потому что вслед за хлопком входной двери на пороге комнаты появилась новая фигура. — А что это у вас все нараспашку? — лукаво и весело спросила женщина и тут же сорвала с кудрявых черных волос покрывавший их цветастый платок. Была она худенькой, с мелкими чертами физиономии и мышиной мелкозубой же улыбкой, что, впрочем, не мешало ее лицу оставаться довольно смазливым. — Не поворуют вас тут всех? — Лизка! — громко воскликнула Ира. — Ну-ка, быстренько! И принялась усаживать ее за стол. — Да я за солью, — жеманилась Лизка. — Что ты, Ирка! За солью же я на минуточку. Что же я вам стану портить! Твердунин встал и, каменно пошатнувшись, галантно взял ее под локоток. — Ой, да что ж это! — смеялась и лепетала Лизка, зыркая по сторонам подведенными зелеными глазками. — Куда ж вы меня тянете, мужчина! Вы же меня сломаете! Больно же! Вы меня еще ударьте! — Больно? — удивился Твердунин и возразил, смеясь: — Нет, я никогда не бью нежного женского тела!.. А Ира мельком прильнула к ней и что-то шепнула. — Эх, мороз, мороз! — пунцовея и совершая руками взмахи, похожие на те, какими дирижеры управляют большими оркестрами, что есть силы закричал вдруг Кирьян. — Не морозь меня-я-я-я-я! — Не морозь коня-я-я-я! — отозвался Горюнов и тоже начал дирижировать. — Моего… черт… опять, что ли, коня? — У меня жена-а-а-а! — лукаво заголосила Лизка, усаживаясь наконец рядом с Твердуниным и кокетливо поправляя юбку. — Ой, ревнивая-я-я-я-я! — Ждет да ждет меня-я-я-я! — протянул, словно вынул кишку, Кирьян. — Моего коня-я-я-я! — закончил Горюнов совершенно впопад. — Отлично! — крикнул он затем. — Васька! Ну-ка, музыку нам сооруди! Мальчик захлопал в ладоши и закричал «ура», торопливо поснимал с салфетки слоников, сорвал саму салфетку, поднял крышку радиолы, пощелкал — и что-то вдруг громко зашипело, и высокий мужской голос запел: «В парке Чаи-и-и-и-ир-р-р-распускаются р-р-ро-о-о-озы, в парке Чаи-и-и-и-ир наступает весна-а-а-а!..» — Картошечки! — не уставала напоминать Ира. — Огурчиков! — Позвольте! — сказал Твердунин. — На танец. Не желаете? — Да где ж тут танцевать? Тут же негде! — сказала Лизка кокетливо, но потом расхохоталась и положила руки ему на плечи. Твердунин широко улыбался, стесняясь смотреть ей в глаза. Они стали перетаптываться посреди комнаты на квадратном метре свободного пространства, стараясь не наступать друг другу на ноги. Твердунин держал ее за талию, чувствуя, что под блузкой есть еще какая-то одежда, какая-то скользкая ткань, — и почему-то именно это волновало его еще больше. — Так сказать… хорошо танцуете, Лиза, — выдавил он. — Вообще, вы такая… Лизка снова вдруг бесшумно расхохоталась, и тело ее внезапно ослабло настолько, что Твердунину стоило немалого труда удержать партнершу. Смеясь, она ткнулась лицом ему в шею, и, вся мягко подрагивая от этого обессиливающего смеха, стала сползать по нему, тесно прижимаясь и позволяя почувствовать все свои выпуклости и мягкоты. — Ой, не смешите, — сказала она через несколько секунд, более или менее выправляясь. Но стоило покрасневшему Твердунину буркнуть что-то о том, что он вовсе и не смешит, как Лизка снова затряслась и опять начала желеисто сползать, как будто теряя сознание. Когда музыка смолкла, Твердунин только тяжело дышал и пошатывался и все никак не мог разжать рук, но в конце концов с сожалением отпустил, сел за стол и, счастливо ловя ее смеющийся взгляд, налил себе полный стаканчик. — Давайте, Лиза! — сказал он. — Будемте, Лиза! Вы такая веселая! Потом снова танцевали, шумели, пили. Когда Лизка вышла зачем-то в кухоньку, Твердунин побрел за ней, и там она снова смеялась, терпеливо отводя его руки, но время от времени позволяя все же коснуться груди, а потом неожиданно и кратко впилась в губы, и тут же, ловко вывернувшись, со смехом ускользнула. Ночь глубоко наползла на город, когда Игнатий Михайлович обнаружил, что стоит в прихожей, и Кирьян надевает на него плащ. — А сапоги-то! — воскликнула Ира. — Да, сапоги, — сказал Горюнов. Он наклонился за сапогами, едва при этом не повалившись, и повесил их, связанные бечевкой за ушки, на шею Твердунину. — М-м-м-му-у-у-у… — сказал Твердунин, озираясь, и наткнулся, наконец, взглядом на двоящееся Лизкино лицо. — Ты… иди… Он хотел сказать «иди со мной, мы будем счастливы», но Лизка поняла его иначе, сделала шаг, сдвинула мешавшие ей сапоги и чмокнула в щеку, сказав: — До свидания, Игнатий Михайлович. Кирьян начал толкать его к двери, а Твердунин упирался и тянул назад, потому что ему хотелось объяснить ей, что жизнь его до этого вечера шла зря, а теперь, наконец, обрела смысл, — но стало темно, а под ногами зачавкало. Они шли медленно, то и дело останавливаясь, потому что Твердунин все куда-то рвался, и Кирьяну приходилось держать его за грудки. Было скользко, и в третий раз Игнатий Михайлович упал возле самого крыльца, шумно расплескав большую лужу, которая, впрочем, немедленно пополнилась, поскольку дождь хлестал не переставая. Дверь распахнулась перед ним, опалив светом, и он сказал, в изумлении обнаружив перед собой Шурочкино лицо: — Са… са… Она ахнула, прижимая ладони к щекам. — Сапоги, — выговорил Твердунин. Александра Васильевна взвизгнула, сорвала с него эти проклятые сапоги и, размахнувшись, хлестанула по морде голенищами со всей силой бушующего в ней смятения. |
||
|