"КАВАЛЕРЫ МЕНЯЮТ ДАМ" - читать интересную книгу автора (Рекемчук Александр)
Лента Мёбиуса
В чахлом скверике напротив Хамовнических казарм, у кинотеатра «Горизонт» (там еще за углом бесплатный туалет), — это на 1-й Фрунзенской улице, я в тех краях живу много лет, — стоит бронзовое изваяние, которое называется «Лента Мёбиуса». Так, во всяком случае, указано на цоколе.
Само слово изваяние очень созвучно ему, поскольку это не статуя, не фигура человека и, уж подавно, не его лицо, а нечто абстрактное, крученое-перекрученое, извивающееся, не имеющее ни начала, ни конца, а внутри дырка, как у бублика.
На первый взгляд — полнейшая бессмыслица. Но в этом изваянии заложен огромный смысл.
Я впервые узнал, что такое лента Мёбиуса, данным давно, еще в молодые годы, когда мне едва перевалило за тридцатник.
Это было на Верхней Печоре, в устье Щугора, в тайге, в сотне километров от райцентра. Там работала сейсмическая партия, которая прощупывала взрывной волной глубинные структуры недр. А я приехал от газеты писать об этом очерк.
Мы сидели с начальником сейсмопартии Андреем Кадышевым, выпускником нефтяного института имени Губкина, в его палатке, которая была и жильем, и служебным кабинетом. Естественно, мы пили водку, попутно беседуя о смысле жизни, ибо о чем же еще разговаривать, если ты находишься в такой глуши?..
В ходе беседы он вынул из сейфа лист бумаги, испещренный каким-то зубчатым графиком, отрезал ножницами полосу вдоль края, а затем, окунув кисточку в пузырек, склеил концы — но не прямо, а слегка перекрутив один край ленты вокруг оси (в точности так, как это было позднее изваяно в бронзе безвестным скульптором и установлено в сквере напротив Хамовнических казарм).
— Вот!.. — сказал он, покончив с делом.
— Что — вот? — переспросил я не без едкости, уже намереваясь в качестве ответного хода, ему на удивление, смастерить из оставшейся бумаги петушка.
Тогда он, молча, ухватил мой указательный палец, сунул его в кольцо, повел по изогнутой плоскости ленты. Ничего особенного в этом, конечно, не было, если не считать конечного результата: палец, который начал свой путь внутри кольца, вдруг оказался на верхней стороне бумаги, проделал столь же неспешный путь вдоль окружности и, не покидая плоскости, опять ушел внутрь кольца... Просто чудеса.
— На, пиши! — сказал он, протягивая мне карандаш. — Пиши, пиши, ведь ты писатель...
Я сделал всё, как он сказал. Грифель прочертил тот же путь, оставляя на бумаге непрерывную линию, сначала внутри кольца, затем перейдя на внешнюю сторону ленты и вновь занырнув внутрь.
Я обалдело смаргивал.
— Всё! — сказал он, разливая в стаканы оставшееся на донышке, но у нас была припасена и вторая бутылка. — Теперь ты понял? Это — лента Мёбиуса. У нее нет ни начала, ни конца. Нет ни правой, ни левой стороны. Ни лица, ни изнанки. Эти плоскости просто переходят одна в другую, то есть реально существует лишь одна плоскость...
— Ну и что?
— Это значит, что мир един. Он вбирает в себя и тот свет, и этот. И прошлое, и будущее. Всё закольцовано, всё повторяется. И в этом — разгадка бесконечности Вселенной, которая не имеет ни начала, ни конца: просто ее плоскость несколько искривлена... Ну, давай за Мёбиуса!
Помню, что тогда, впервые в жизни, я пожалел о том, что окончил не «керосинку», не Губку, а Литературный институт, где о ленте Мёбиуса мы и слыхом не слыхали.
И даже теперь, спустя много лет, я иногда одеваюсь и бреду в тот жалкий скверик напротив Хамовнических казарм, чтобы полюбоваться бронзовым изваянием.
Всё жду, что кто-нибудь подойдет и спросит: «Дед, это что за хреновина с дыркой? Объясни, если знаешь, в честь чего?..»
И я был бы рад объяснить, потому что порою мне кажется, что я остался один на белом свете, кто знает хоть что-то о ленте Мёбиуса.
Но никто не подходит, лишь, походя, глянут сочувственно в мою сторону: думают, наверное, что вот — закрыли на замок последний в округе бесплатный сортир, а дедушке приспичило, вот и мается, стоит и ждет, когда власть снова переменится, когда опять откроют...
А ведь я бы им рассказал! Я объяснил бы им самое важное: что нету ни начала, ни конца. Что любой конец, как на ленте Мёбиуса, всегда и непременно возвращает нас к началу.
Продрав глаза со вчерашнего перепоя, я, первым делом, не вставая, потянулся к куртке, висящей на спинке стула, и выгреб из кармана всё, что осталось от гонорара, полученного несколько дней назад.
Это был гонорар за рассказ «Стужа», опубликованный в «Комсомольской правде». Я послал его туда на конкурс без особых надежд, так, ради смеха, а его — надо же такому случиться! — напечатали. Три колонки убористого текста через всю полосу, сверху донизу.
Разузнав, когда платят, я поехал на улицу «Правды», в бухгалтерию, и там мне отсчитали за этот рассказ три тысячи рублей, я даже не ожидал, что за такое говно можно получить так много денег.
Но, конечно, пришлось это событие отметить.
Сперва дома, где в шестиметровую нашу светелку набилось всё население коммунальной квартиры: моя мама, безмерно гордая успехом сына и не прятавшая надежд на то, что теперь дела у нас пойдут на лад; соседи из-за стенки — Иван Петрович, старшина, играющий в военном оркестре на тубе, и его жена Валя, кондуктор автобуса; Ситовы, соседи напротив, дверь в дверь — дядя Ваня, шофер самосвала, тетя Наташа, его жена, хлопотунья по дому, сын Митя, недавно из армии, и Лидочка, еще учится в школе; соседи сбоку, возле кухни — Ася Рысева и ее новый сожитель Женя, инвалид, туберкулезник, отличный парень.
Следуя святому обычаю, они всегда приглашали меня в свои застолья, когда случались семейные либо государственные праздники, наливали мне вскраи, зная, что не откажусь, кормили досыта, догадываясь, что хожу голодный.
Мог ли я не ответить на это знатным пиром?
Второй банкет был мною дан в пивном баре у Пушкинской площади, куда я пригласил знакомых поэтов и писателей, в основном однокашников по Литературному институту: Женю Винокурова, Володю Солоухина, Гарика Регистана, Игоря Кобзева, еще кое-кто присоединился просто из сочувствия моему успеху, — и там мы тоже оторвались по полной программе.
И теперь лишь следовало пересчитать всё, что осталось, и сообразить, как наилучшим образом распорядиться этой, уже не столь крупной суммой.
Я решил взять передых.
Вообще-то, нынче я собирался поехать на электричке в область, в Царицыно, где, как мне было известно, в редакции районки требовался литературный сотрудник.
Схожий вариант светил мне в Мытищах: там срочно искали заведующего отделом культуры для городской газеты.
Однако рассказ «Стужа», только что опубликованный в «Комсомольской правде», как бы выводил меня на другой уровень соискания.
Например, я мог бы еще раз постучаться в «Литературную газету», напомнив ее главному редактору Константину Симонову о нашем давнем знакомстве: он как-то читал свои стихи в литобъединении у Луговского, и я там тоже присутствовал.
Можно было заглянуть и в редакцию журнала «Смена», к Оле Кожуховой, которая работала заместителем главного редактора — ведь мы с нею вместе, хотя и на разных курсах, учились в Литинституте, и однажды она уже посылала меня в командировку от «Смены» в Липецк, за очерком о молодых металлургах.
Наконец, черт возьми, всегда оставалась возможность опять уехать в Сыктывкар, где я целых три года работал в редакции республиканской газеты «За новый Север». Тем более, что именно там, в Сыктывкаре, в смятении и нужде, жила сейчас Луиза с пятилетней Милочкой.
Однако сегодня мне что-то не хотелось дергаться, стучаться во все двери, разъезжать на электричках по Подмосковью, и уж подавно — лететь самолетом в Сыктывкар.
Может быть, эта апатия была следствием вчерашнего перепоя, а, может быть, просто так неблагоприятно сложился для меня нынче расклад планет.
Я ополоснул лицо на кухне, под краном посудной мойки, не стал бриться, не стал чистить зубы, а лишь накинул на плечи прорезиненный куртец и водрузил на нос темные солнцезащитные очки, купленные с рук у Белорусского вокзала. Не то, чтобы на улице в этот час было слишком солнечно, но лишь затем, чтобы меня никто не узнал, если вдруг по дороге встретится ненароком знакомый человек. Чтобы никто не заметил, как низко я пал под давлением жизненных обстоятельств.
На углу Шереметьевской улицы и Сущевского вала, там, где уже зазеленел свежей майской листвой Детский парк, я зашел в деревягу, в пивную, где знал всех, а все знали меня, где я чувствовал себя как дома, — заказал кружку пива, пару сосисок с горчицей, ломоть белого хлеба.
В преддверии вечера, который был еще столь далек, что и не стоило загадывать, как его скоротать, я решил, что сейчас самое время сходить в кино, на дневной сеанс.
Обычно я смотрел фильмы тут же, в Марьиной Роще: в клубе завода «Станколит» или в клубе завода вторичных сплавов, затерявшихся в этих окраинных дебрях, во всех этих Полковых, Стрелецких, Ямских улочках и переулках.
Дело было не только в том, что здесь, в заводских клубах билеты стоили дешевле, но, главным образом, в том, что на экранах Марьиной Рощи тебя всегда ждал сюрприз.
На афишах окрест этих клубов не указывалось название картин, которые шли в этот день, а было просто написано: «Заграничный фильм».
Все понимали, что это означает трофейный фильм, из тех, что взяты добычей в поверженных городах — в Вене, Праге, Будапеште, в самом Берлине. Тут были не только немецкие ленты, но и самые что ни на есть забойные боевики, снятые в Италии, во Франции и даже за океаном, в Голливуде. Стыренные, переснятые на контратип, без имен актеров, без фамилий режиссеров, вообще без опознавательных знаков.
Купив билет за три рубля, ты как бы делал ставку в игре: тебе могли показать «Тарзана в джунглях», которого ты уже смотрел раз двадцать, либо «Индийскую гробницу», которую ты в гробу видал, либо «Не покидай меня» с толстобрюхим Джильи, покоряющим всех красавиц мира слащавым бельканто.
Но в этой же игре могла выпасть и удача. Под агитпроповским титром «Судьба солдата в Америке» вдруг оказывался фильм Уайлера «Лучшие годы нашей жизни», несказанно взволновавший меня, но лишь годы спустя я узнаю об этой подмене. В ленте «Всё о Еве», в тени матерой экранной львицы Бетт Дэвис вдруг засветится молоденькая дебютантка Мерилин Монро. Фильм ужасов, какой-нибудь «Газовый свет», заставит содрогнуться, испытать леденящий страх, от которого душа ускользнет в пятки, — а не тот привычный, обыденный, занудный страх, который был для всех нас естественной средой обитания.
Однако на сей раз афишка на столбе извещала о том, что показывать будут — без подлога, без воровства — новый итальянский фильм «Рим, 11 часов».
На этом дневном сеансе в обшарпанном клубном зале была горстка пацанов, сбежавших с уроков, тихая парочка влюбленных, которым было негде больше целоваться, да еще несколько хмурых, с похмелюги, нахохленных бродяг вроде меня.
И еще сидела на цоколе железной ограды девчоночка в дешевом пальтишке, в шарфике, повязанном вокруг головы, белобрысая, белобровая, робкая: ботиночки не врозь, а слитно, ступня к ступне.
Она подремывала, и в дреме слегка покачивалась, вздрагивала, будто ехала в вагоне электрички, будто бы из Мытищ или из Царицына, — но нет, не оттуда, потому что на коленях у нее лежала газета ненашенской броской печати, и там было обведенное карандашом объявление: «Нужна начинающая машинистка со скромными требованиями. Явиться к 11 часам по адресу: Ларго Чирчензе,37».
Я точно знал, что улицы с таким названием нету у нас, в Марьиной Роще, иначе бы подумал, что это она и есть на экране — Марьина Роща, так похоже.
Одна за другой подходили к дому на Ларго Чирчензе женщины, сверяясь по бумажке с адресом. Белокурые и темноволосые, веселые и понурые, красивые и дурнушки, совсем юные и уже совсем немолодые — кушать-то всем охота...
Некоторые пришли с ребятишками, которых, видно, не на кого было оставить.
А некоторых сопровождали мужья, кавалеры, просто резвые хлопцы, увязавшиеся попутно: парень в рабочем комбинезоне, зазевавшийся рассыльный, молодой художник с этюдником, матрос с вещевым мешком на плече...
Девушки жались к запертой калитке, присматриваясь друг к дружке, пока еще не ощущая себя соперницами, перебрасываясь короткими фразами:
— Сколько имеется мест?
— Одно.
— А сколько здесь платят в месяц?
— Никто не знает.
— Ты бы лучше сняла обручальное кольцо. Если увидят, что замужем, не возьмут...
Я знал уже имена некоторых из них: вон та, что явилась раньше всех, белобрысая мымра в ботиночках, прижатых ступня к ступне, — ее зовут Джанна. А другая — очень красивая, с темными космочками волос, наползающих на нежные щеки, с темными глазами, полными печали, спелыми губами — ее звали Симоной. Что же ты так грустна, Симона, какие могут быть печали у такой красавицы?..
Мне показалось даже, что я давно знаю эту темноглазую девушку. Откуда бы мне ее знать, если я ни разу в жизни не был в Риме?..
Ах, вот оно что: эта Симона была очень похожа на мою Луизу — та же масть, те же губы, те же печальные глаза.
Странное дело, меня всегда тянуло к русоголовым девочкам, к блондинкам, вроде Джанны, что пришла сюда первой, — я знал, что именно там, в этих червонных сердечках — моя удача, мой покой, мое счастье.
Но я бросался, как в пропасть, в прямо противоположное: втюривался по уши в кареглазых и темноволосых бледных девушек, зная заранее, чем для меня обернется эта трефовая масть, а всё равно.
Впрочем, ладно об этом: тут, в очереди на Ларго Чирчензе, никто не вел разговоров о любви, не за тем пришли.
Они все явились сюда лишь ради возможности получить работу, ради копейки, ради куска хлеба.
И в назначенный час, когда отперли калитку, их набилось в подъезд столько, что плотная толчея заполонила всю лестницу, с первого этажа по четвертый. Стояли на ступеньках, на площадках, жались к перилам, к лифтовой клетке, в которой сейчас медленно возносился к своему этажу синьор Феррари, хозяин фирмы.
Потом дверь отворилась, секретарша спросила:
— Ну, кто первая?..
А первой была та самая белобрысая Джанна в ботиночках, но она попятилась испуганно, побоялась быть первой, вот уж, действительно, мымра.
Еще бы не бояться!.. Я знал наизусть те вопросы, которые задают, когда ты приходишь наниматься на работу.
«Отец?» — «Расстрелян в тридцать седьмом». — «Гм, вот как... а мать?» — «Исключена из партии, работает на шляпной фабрике». — «Сами?» — «Строгий выговор с занесением». — «Очень мило... Родственники за границей?» — «Да, две тетки, сестры матери, живут во Франции...» — «Ну, ладно. Следующий!»
Я знал на зубок всю эту процедуру.
То есть, у меня хватало здравого смысла, чтоб понять, что там, в Италии, в Риме, задают совсем другие вопросы, когда нанимают людей на работу.
Но, вместе с тем, я так же отчетливо понимал, что и те другие вопросы, наверное, столь же мучительны и безнадежны для людей, толпящихся на лестнице, — оттого на их лицах и написано заранее, что нет, их не возьмут...
А в чем они виноваты?
В том, что родились при фашизме? В том, что росли, учились в школе, а кругом был полный фашизм, или как там у них всё это называлось? Что их не убили на войне? Что их самих не сгноили в лагерях, не расстреляли в тюремных подвалах?..
Нет, они ни в чем не виноваты.
И вообще, ведь они пришли сюда не просить прощения, не клянчить милостыню, а пришли предложить свои руки, свои головы, свою молодость — только дайте им работу!
Но их было слишком много на этой лестнице. И я уже догадывался, что в конце концов лестница не выдержит...
... если всё это рухнет... если всё это полетит к чертовой матери... весь этот неореализм... что останется?
И еще было нечто поразительное на том дневном сеансе в клубе завода «Станколит», в Марьиной Роще.
Я с первого взгляда влюбился в простецкие молодые лица на экране. Режиссеры итальянского неореализма не звали сниматься в своих фильмах именитых кинозвезд — ведь звезды очень дорого стоят, а денег нету. Они отлавливали будущих актрис и актеров прямо на улицах, сновали в толчее на конкурсах моделей, где дожидаются своего счастья и заработка девушки из предместий, из народа, всё богатство которых — доверчивые глаза, свежие щеки, стройные бедра, пышные пазухи.
Они играли сами себя, только под другими именами, а может быть, и под своими собственными. Безработные играли безработных, шлюшки — шлюшек. Их лица появлялись на афишах, делались узнаваемыми. Их имена становились известными всем.
Я с первого же раза запомнил имена и фамилии этих молодых актеров: Лючия Бозе, Ева Баничек, Карла дель Поджо, Раф Валлоне, Массимо Джиротти... с первого же раза затвердил фамилию режиссера, который снял этот фильм: Джузеппе Де Сантис...
Но как же я мог запомнить сразу все эти имена и фамилии, если они появились на полотне в самом начале фильма, когда я еще и знать не знал, понравится ли мне этот фильм, а может быть, он мне совсем не понравится, и я сбегу с него, не досмотрев, еще на середине?
Нет, конечно, теперь я понимаю, что это было вовсе не так, что я не мог запомнить всё это с первого раза.
Скорей всего, я запомнил все эти имена и фамилии не с первого, а со второго раза: когда, выйдя из темноты на залитую солнцем улицу и поморгав на яркий свет, я развернулся на сто восемьдесят градусов, кинулся в кассу и купил билет на следующий сеанс.
Зачастили иностранцы. Владимир Николаевич Сурин, генеральный директор «Мосфильма», сказал:
— Сегодня в два мы обедаем в «Праге» с Джузеппе Де Сантисом. Вы знакомы? Ну, познакомитесь... Будет еще несколько человек, свой круг, без лишнего начальства.
В машине, по дороге в ресторан, он ввел меня в курс: Де Сантис сидит без работы, последнее, что он сделал — «Они шли на Восток», об итальянских солдатах, которых занесло под Сталинград. Считается, что это — совместная постановка, но, если по совести, картину вытянул «Мосфильм». В Италии Де Сантиса открыто травят, ведь он — коммунист. Банкиры не дают денег на его проекты, ватиканские попы пакостят, как умеют, а они умеют. Газетчики издеваются... А тут еще новая любовь: югославская актриса Гордана Милетич, она приехала вместе с ним... Так что будьте поласковей!
Я понял его намек.
Недавно вот так же внезапно появился на «Мосфильме» французский режиссер Клод Отан-Лара, из старичков, работал еще в тридцатых, а позже снял «Дьявола во плоти», «Красное и черное», «Графа Монте-Кристо». Тоже коммунист, и тоже без работы. Он привез с собою сценарий для совместной постановки — «Красное и белое», по стендалевскому роману «Люсьен Левей». Было понятно, что он воодушевлен успехом у нашей публики «Красного и черного» с Жераром Филиппом и Даниэль Дарье.
Я отдал сценарий в творческое объединение писателей и киноработников. Вскоре оттуда прибежал главный редактор Александр Михайлович Пудалов: «Где Стендаль?.. Мы привлекли к оценке сценария крупнейших специалистов по французской литературе девятнадцатого века, и они тоже спросили в один голос: где Стендаль?..» Пришлось самому читать сценарий да еще перечитывать «Люсьена Левена». Стало ясно, что из сценария выхолощена вся острота политического противостояния республиканцев и роялистов, составлявшая суть романа. При встрече с режиссером я спросил его прямо: «Где красные, где белые? Где Стендаль?» Почему-то он ответил мне шепотом, хотя разговор шел через переводчика: «Во Франции свирепствует деголлевская цензура!» Поневоле тоже перейдя на шепот, я сказал ему: «Месье Отан-Лара, нам и своей цензуры хватает!» И, чтобы переводчик не смягчил формулировку, резанул по кадыку ребром ладони.
В «Праге» за обеденным столом нас было шестеро: прославленный маэстро, его обворожительная спутница Гордана Милетич, мы с Суриным, переводчица с итальянского, и еще — я приберег его напоследок, — Сергей Сергеевич Смирнов, писатель, автор «Брестской крепости», ведущий телевизионной программы «Подвиг». Именно он, вместе с Джузеппе Де Сантисом и Эннио Де Кончини, написал сценарий кинофильма «Они шли на Восток», который в итальянском прокате имел более теплое название «Итальянцы — славные ребята».
Конечно же, моим вниманием — вниманием истового и давнего поклонника, — безраздельно завладел Джузеппе Де Сантис.
Он был прекрасен: лицо микеланджеловского Давида, того, что с пращей на плече, кудрявого, с пологими бровями, вдохновенным юным лицом, безупречность которого была искажена — у Де Сантиса, — выпяченной нижней губой, наверное, такой прикус.
Правда, время не щадит и библейских героев: в черных кудрях маэстро уже был проблеск седины, а темные глаза полны страдания и готовности к новым превратностям жизни.
Свой мужик, страдалец. Свой брат, коммуняка, только вот не при должности, а безработный.
И это как-то сразу, в моем представлении, сроднило великого режиссера с его неприкаянными героями из «Рима, 11 часов».
После первой же моей почтительной фразы, обращенной к нему, он, с озабоченным видом, наклонился к переводчице и сказал ей что-то, что должно было внести важную коррективу в нашу беседу.
— Он просит не называть его господином Де Сантисом, — сообщила переводчица.
— А как? — смутился я.
— Он просит называть его Пепе.
Это, конечно, заслуживало того, чтобы налить по рюмке водки.
Воспользовавшись процедурой чоканья, я взглянул на Сергея Сергеевича Смирнова, и он подмигнул мне.
Тут был свой смысл, недоступный остальным.
Незадолго до этого выяснилось, что мы с Сергеем Смирновым учились в одной школе, хотя и не знали друг друга: в Харькове, на улице Дарвина, бывшей Садово-Куликовской, в школе №1 имени Ленина. Из стен этой школы вышло немало поэтов и писателей, и время от времени их, то есть нас, приглашали в гости. И когда однажды туда пожаловал Сергей Сергеевич Смирнов, ему, между разговорами, захотелось покурить; он извинился, вышел во двор и, спрятавшись за памятником Ленину, стал пускать дым; ему сказали: ах, что вы, что вы, дорогой Сергей Сергеевич, как можно — здесь, в этом месте, пойдемте в кабинет директора... на что он ответил: ну уж нет, отстаньте, где я выкурил первую в своей жизни папиросу, там выкурю и эту... Впоследствии он умер от рака легких.
Но в нашем подмигиваньи было не только воспоминание о тайных перекурах, но и о том, как в этой школе мы изучали произведения Алексея Максимовича Горького, в частности — его «Сказки об Италии». Среди этих сказок была одна, столь же популярная у школяров, как «Муму» — в учебнике она называлась «Пепе».
И, конечно же, сейчас нас с Сергеем Смирновым озарила одна и та же счастливая мысль: что именно он, Джузеппе Де Сантис, классик неореализма, и был тем самым итальянским мальчиком по имени Пепе, кудрявым и бесшабашным, лазающим, как ящерица, по скалам, дурачащим иностранцев, всяких там немцев и англичан, распевающим во все горло: «О, море... море...»
Но мальчик Пепе вырос и стал взрослым человеком, у которого, как и у всех взрослых, нелегкая жизнь.
— Саша, — сказал Джузеппе Де Сантис, — ты знаешь, что во время войны Италия была оккупирована американцами, а их пехота почти сплошь состояла из черных, из негров. И они у нас, в Италии, тогда понаделали много черненьких негритят. А теперь эти мальчишки и эти девчонки выросли... Ты понимаешь, Саша, куда я клоню? — спросил он по-итальянски.
— Еще бы, Пепе! — воскликнул я. — У нас в Москве, в пятьдесят седьмом году, был Всемирный фестиваль молодежи и студентов. Понаехали со всего мира — из Америки, из Африки, — и тут такое было: фейерверки, танцы, а по проспекту Мира даже слона водили, из цирка... Так вот: тогда эти ребята, молодежь и студенты, тут тоже понаделали черных ребятишек, они как раз сейчас подросли и пошли в школу... А еще у нас, на Юго-Западе, где я живу, построили общежитие университета Дружбы Народов имени Лумумбы, и там теперь тоже весело... Это недалеко от «Мосфильма», хочешь — покажу?
Великий режиссер, когда ему это перевели, грустно улыбнулся.
— Для вас в этом нет проблемы. Пока, — сказал он. — А в Италии это уже стало проблемой. Этих черных парней и девушек неохотно берут на работу, а если и берут, то платят им меньше, чем белым... Поэтому в Италии, среди черных, очень много безработных. Ты понимаешь?
Перед моими глазами, мысленно, сразу же вырисовалась знакомая картина, точнее — знакомый кинокадр, выстроенный по вертикали: лестница в подъезде дома на Ларго Чирчензе, 37; лестница уходит в вышину крутыми диагоналями лестничных пролетов и рубленными квадратами этажных площадок, и на всех этих пролетах, на всех этих площадках, густо, сбившись, как сельди в бочке, стоят безработные парни и безработные девушки — но не те, что были в «Риме, 11 часов», а другие — они все черные, кучерявые, толстогубые, со сверкающими белками глаз, а сквозь прутья лестничных ограждений, как сквозь тюремные решетки, поглядывают вниз чумазые рожицы еще не подросших негритят, которым надо бы в школу, а они притопали сюда следом за взрослыми...
Я представил себе это так же явственно, так же пространственно и так же жутко, как, наверное, это представлял себе Джузеппе Де Сантис, в напряженном ожидании посматривающий на меня.
И так же напряженно, тяжелым взглядом исподлобья, давил меня сейчас генеральный директор «Мосфильма» Владимир Николаевич Сурин.
Лишь прелестная Гордана Милетич улыбалась нейтрально и кротко, словно бы никак не могла взять в толк, о чем беседуют мужчины, но надеялась, что ее при этом не обойдут ролью.
А переводчица, обрадовавшись паузе, торопливо жевала зацепленный с тарелки кусочек.
— Может быть, еще по рюмахе?.. — предложил Сергей Сергеевич Смирнов.
Я был несказанно благодарен ему за это деловое предложение, потому что нужно было любым способом оттянуть время.
Ведь я не знал, что ответить.
Было очевидно, что у маэстро нет других, более свежих идей, что он просто хочет повторить то, что однажды уже принесло ему успех.
Клод Отан-Лара хотел повторить красное и черное в красном и белом, а Джузеппе Де Сантис нацелился сотворить то же самое, лишь поменяв белое на черное.
От этого предложения веяло не только холодком исчерпанности, но и тем, что было еще страшней: лажей.
И у меня сейчас — то ли кстати, то ли некстати, — в мгновенном витке рира, клочковатого монтажа, а может быть даже в обычной обратной перемотке, — промелькнул в памяти эпизод из фильма другого великого итальянца, Федерико Феллини, из его «Сладкой жизни».
Это был начальный эпизод: когда в римский аэропорт Чампино прилетает самолет из Америки, а в нем — знаменитая голливудская кинодива, белокурая, неприлично сисястая («У меня нашли большой талант!»), глупая, как корова, Сильвия, ее сыграла шведская актриса Анита Экберг. В отеле «Эксцельсиор» устроена пресс-конференция, на которой в числе совершенно дурацких вопросов («Вы спите в пижаме или ночной сорочке?» — «Ничего, кроме капельки французских духов»), кинозвезде зададут каверзный вопрос: «Как вы считаете, есть ли будущее у итальянского неореализма?» И секретарь прошепчет ей из-за спины: «Скажите — да!»
Феллини, сам родившийся из пены неореализма, был жесток и точен.
Очертания лестницы на Ларго Чирчензе — ярусы, ярусы... круги, круги... а за ними — лица, лица... — всё еще маячили перед моими глазами.
И я, подчинясь наитию, сказал с совершенно искренним воодушевлением:
— Пепе, мы построим для тебя Дантов ад! Все девять кругов ада!.. У нас в главном корпусе «Мосфильма» есть павильон номер один: это самый большой съемочный павильон в Европе, там Бондарчук снимал первый бал Наташи Ростовой, ты помнишь?.. Так вот: мы дадим тебе самого талантливого, самого изобретательного художника — и в этом павильоне он соорудит для тебя грандиозную декорацию Дантова ада, все девять его кругов!.. Ты хочешь снять «Божественную комедию»?
Я ораторствовал с таким пылом, что даже долгий сбивчивый перевод не убавил пафоса.
И на какую-то долю секунды в глазах Де Сантиса воспылал ответный блеск.
Но тут же померк.
И я, с некоторым опозданием, вспомнил, что когда мы еще вели разговор о безработных неграх, в глазах его тоже не было огня.
Он сам не хотел делать эту картину. Может быть, предвидел затруднения с массовкой: что и в Риме, и в Москве, даже вместе взятых, негров не напасешься.
И «Божественную комедию» он не хотел делать: она была для него неподъемной, чуждой его социальным страстям.
Он вообще ничего не хотел, кроме своей телки. А может быть, он и ее не хотел.
Но, вместе с тем, он уклонялся от риска взваливать на собственные плечи это судьбинное решение — ничего не делать. Он искусно, почти гениально, переложил это бремя на нас.
Мы налегли на водку.
Всем нам к той поре, в большей или меньшей степени, было знакомо чувство исчерпанности. Все мы познали разочарование. Это был кризис веры.
Мы достаточно знали, о многом догадывались.
Но когда к нам приезжали зарубежные друзья, такие же честные коммуняки, как мы, нам становилось нестерпимо стыдно, потому что всё вокруг виделось еще явственней, ведь мы смотрели окрест их глазами.
Нам было стыдно за пустые полки наших магазинов, к которым, все равно, тянулись бранчливые очереди — за ничем. Мы стеснялись, приглашая дорогих гостей в свои убогие квартиры, именуемые распашонками, в безликих казарменных хрущобах. Мы стыдились самих себя за то суетливое рвение, с каким старались проникнуть на закрытые просмотры в Госкино или в директорском зале «Мосфильма» — даже не ради того, чтобы увидеть чепухового Джеймса Бонда, а лишь затем, чтобы посмотреть, как живут люди.
Но нам, честным коммунякам, казалось, что мы всё это исправим, наладим, вытянем. Нам ли чего бояться, если мы Гитлера одолели! Если мы Сталина превозмогли!..
И будь нам в ту пору задан, в переиначенном виде, тот каверзный вопрос, что прозвучал в отеле «Эксцельсиор»: «Есть ли будущее у коммунистической системы?» — мы, обойдясь без подсказок, ответили бы со всей убежденностью: «Да!»
Впрочем, были меж нами, честными коммуняками, и более практичные люди, которым претила высокопарность.
Ни для кого не являлось секретом, почему генеральный директор «Мосфильма» Владимир Николаевич Сурин так возлюбил совместные постановки, особенно с западными фирмами.
Ему, и не только ему, давно осточертели порядки, при которых за каждую копейку надо было отчитываться, а за каждым рублем маячила тень ревизора.
То ли дело — бездонный сейф зарубежного компаньона, откуда можно грести, не глядя и не расписываясь. Мол, за нами не заржавеет!..
Сурин и его люди паслись на Елисейских полях, нежились вверх пузом на Лазурном берегу, потягивали коктейли в Беверли Хиллс. Они научились элегантно подставлять карман, небрежно брать на лапу, широко гулять за чужой счет. А барахло везли восвояси уже не сумками, не чемоданами, а контейнерами...
Кто-то эти контейнеры встречал, кто-то разгружал.
Слухи витали в воздухе.
Вскоре после памятной беседы в «Праге» Джузеппе Де Сантис вновь побывал в Москве. Он приехал на юбилей Сурина — тому стукнуло шестьдесят.
Торжество справляли в новой мосфильмовской Тонстудии, просторном зале, оснащенном всеми наворотами современной техники.
Юбиляр с супругой восседали на сцене в золоченых креслах из реквизитного цеха, среди корзин цветов, как на клумбе.
Один за другим выходили поздравители — с речами, с поцелуями.
Мне было поручено зачитать телеграммы от зарубежных деятелей кинематографа, среди которых были Софи Лорен, американский продюсер Карл Формен, итальянский продюсер Карло Понти, братья Уорнер, индийский актер Радж Капур, полюбившийся всем песенкой неунывающего бродяги...
Было много подарков. Кто-то подарил дорогую охотничью двустволку, кто-то настольные часы. Полковник из автоинспекции преподнес светящийся милицейский жезл. Сергей Михалков, главный редактор «Фитиля», напомнил юбиляру о том, что у него, у Михалкова, подросли сыновья — оба киношники, — и вручил повязанную лентами коробку.
Но самый большой успех выпал на долю Джузеппе Де Сантиса.
Он молодо выбежал на сцену и развернул в полный рост охотничий костюм — ведь нашим зарубежным друзьям тоже было известно, что Сурин, подобно другим советским боссам, всем иным увлечениям предпочитает охоту.
— Володя, — воскликнул Де Сантис, охлопывая брезент, — здесь очень много карманов!..
Зал обмер.
Было уже известно, что на «Мосфильме» появились люди из народного контроля; что Сурина, как раз накануне его юбилея, вызывали к следователю; что его наградное дело зависло; что его вот-вот снимут с поста генерального директора...
Оцепенение не могло длиться долго, и вот оно уже сменилось нервным хохотком, прокатившимся по рядам.
С чуткостью опытного режиссера, Джузеппе Де Сантис уловил оживление публики, понял, что потрафил ей. Он решил закрепить свой успех и, развернув охотничьи доспехи еще шире, повторил на бис:
— Здесь очень, очень много карманов!..
Всё рухнуло. Железные перила не выдержали тяжести напирающих на них тел, заскрежетали, взвизгнули — и вдруг обрушились в шахту лестницы. Попутно железо взламывало каменные ступеньки, их рассекали зигзаги трещин, и теперь уже обломки этих ступенек летели вниз, сталкиваясь хаотично, как льдины в ледоход, крошась на куски, дробясь в щебень, вздымая клубы известковой пыли...
Грохот обвала заглушил истошные крики девушек, жавшихся к стенам, цепляющихся за что попало. Но под их ногами уже не было тверди, и распростертые тела падали в шахту следом за камнем.
И уже вместо лестничных маршей, вместо площадок — с первого этажа по четвертый — зиял сквозной провал.
В стонах, в рыдании, среди камней и прутьев ворочались тела, а некоторые уже были неподвижны и безгласны.
Красавица Симона, едва прикрытая лохмотьями, которые остались от ее платья, вся в щебенке, во прахе, лежала навзничь среди развалин и с ужасом смотрела на обломок ступеньки, нависший над нею, боясь шевельнуться, чтобы этим движением не подтолкнуть падение глыбы...
Где-то, еще далеко, заголосили сирены пожарных машин и карет скорой помощи.
Снова, второй раз за день, я выбрался из-под обломков рухнувшей лестницы и, ощупью, в темноте, побрел к двери, над которой тускло светилась табличка «Запасный выход».
Стонали ноги в коленях, ныл от долгой согбенности позвоночник, но мне казалось, что это не от долгого сиденья, а это на меня — прямо на меня! — обрушилось всё это хозяйство: каменные ступеньки лестниц, железные сети лифтовой клетки, щепа от деревянных перил, всё это упало с верхотуры — и раздавило меня в блин...
Я вышел на улицу, отряхиваясь от пыли, от щебня.
Яркий свет дня заставил сожмуриться. Слепило глаза всё еще высокое солнце, повисшее над жестяными кровлями Марьиной Рощи. Чадили грузовики, катились легковушки. На подъездных путях «Станколита» перегугукивались маневровые паровозы. Шли, как ни в чем не бывало, торопливые пешеходы — наверное, уже с работы.
Никто и не заметил того, что только что произошло здесь рядом. Никто не знал, что всё рухнуло.
Дрожащей рукой я нашарил в кармане куртки смятую пачку «Беломора». Там оказалась почти целая, лишь слегка осыпавшаяся папироса. И я стал оглядываться, ища прохожего курца, чтобы прикурить.
На полоске тротуара, в двух шагах от клуба, стояла девчоночка в дешевом пальтишке, в шарфике, повязанном вокруг головы, белобрысая, белобровая, робкая: ботиночки не врозь, а слитно, ступня к ступне.
Я прямо-таки ахнул: ведь это была Джанна, та самая, что раньше всех пришла по объявлению. Дольше всех ждала, зато была первой в очереди. Но, когда ее вызвали, она испугалась и попятилась в глубь толчеи, спряталась за чужими спинами...
Так ты, значит, цела? Не придавило, не затоптали? Ну, и хорошо... А что же ты тут стоишь, когда уже все, кто остался цел, разбежались, расползлись, кто куда? А ты всё стоишь...
Белобрысая мымра скользнула по мне взглядом, наверное, сразу приметив и мой неброский прорезиненный куртец, и пыльные штиблеты, и недельную мою небритость, и погасший взор — да кому ты такой нужен?..
А я и не навязывался.
Однако продолжил свои безмолвные расспросы: так чего же ты тут стоишь? Ведь всё уже кончилось, всё рухнуло, всё это кино... А ты всё стоишь.
И тогда она на мгновение задержала на мне взгляд своих глаз, которые были цвета выгоревших васильков, как бы объясняя мне — да не только мне, но и всем другим беспонятным и недогадливым: «А ведь место машинистки так и осталось незанятым! Все разбежались, расползлись, кто куда, кто как смог, а место осталось... Может быть, теперь меня и возьмут?»
Ну, дура! Я даже подумал, что эта Джанна, наверное, не оттуда, не с Ларго Чирчензе, а наша, здешняя, марьинская. Мымра — мымра и есть. Да ведь ты, небось, и на машинке-то печатать не умеешь: тык-мык...
Лучше бы тебе, девочка, поехать на целину. Вон — все едут, флагами машут, песни поют! А ты тут торчишь, как божья свечечка...
Эта мысль о целинных землях вдруг заставила меня вспомнить о досадном упущении: что я сегодня еще не читал газет!
Сперва — завтрак в деревяге у Детского парка, потом два сеанса подряд в клубе завода «Станколит». И за всеми этими делами я забыл наведаться к газетным стендам на Сущевском валу... А вдруг какие-нибудь алкаши или просто уличные мальчишки, по обыкновению, уже ободрали с фанеры все газеты, все новости. И я до завтрашнего дня останусь в неведении о том, что творится на белом свете! Хотя, между прочим, лишь я один знал покуда, что мир рухнул...
И еще: так кто же, все-таки, окажется моим соперником на конкурсе, объявленном «Комсомольской правдой»? Найдется ли хоть одна отчаянная голова, чтобы вступить в состязание с моею «Стужей»?
Еще на подходе к автобусной остановке, еще издали, я увидел на газетной полосе знакомый разгон текста сверху донизу, те же три колонки петита, которым печатали конкурсную прозу.
На сей раз в шапке значилось: Юрий Нагибин, ЛЮБОВЬ.
Это какой же Юрий Нагибин? Ах, это тот самый... Ну, что ж, почитаем, почитаем.
«... — Егорка! — будто из-за края света донесся до него Настин голос.
Егор видел, как Настя оступалась, падала, упиралась руками в снег, чтобы подняться, и снова падала, косынка сползла с ее головы, куцый жакетик расстегнулся.
— Егорка! — прозвучал отчаянный, знакомый, детский голос Насти.
И этот голос упал ему в самое сердце. Прежняя маленькая Настя звала Егорку на помощь. Егор остановился, ударил себя кулаком в грудь и кинулся ей навстречу».
За моей спиной то и дело взвывали дизели, подъезжали к остановке и вновь отъезжали автобусы. Шаркали метлами дворники, гоня пыль. Матюгали друг друга пьяницы.
Я окликнул одного из них:
— Друг, дай огня!..
Тот подставил тлеющий бычок.
Я перечитывал рассказ и всё больше злился. Потому что мне уже был ясен его главный смысл. Этот смысл заключался в том, что когда человек зовет на помощь, то его услышит лишь тот, кому самому так плохо, что впору удавиться...
Вообще, не тоже после жалостливых кинофильмов еще и почитывать слезливые рассказики.
Хмуро докурив беломорину, я задавил подошвой окурок, плюнул, растер и пошел прочь от газетного стенда, прямым путем к знакомой деревяге у Детского парка.
На ужин я заказал себе всё то же, что и на завтрак: кружку пива, пару сосисок с горчицей, ломоть белого хлеба.
Тогда всё было дешево, потому что богатых не было, все люди были одинаково бедны.
Украдкой, в углу, я еще раз пересчитал оставшиеся деньги: их как раз хватало, чтобы купить билет на самолет до Сыктывкара.