"КАВАЛЕРЫ МЕНЯЮТ ДАМ" - читать интересную книгу автора (Рекемчук Александр)

Последняя буква алфавита


Теперь я мог прочесть «Тьму в конце туннеля» целиком, от начала до конца. Мог и поразмыслить о прочитанном.

Новая повесть Юрия Нагибина была написана от первого лица.

Это не было для него робким опытом в исповедальном жанре. Он уже давно опробовал его в рассказах о детстве, о ранней юности, составивших книгу «Чистые пруды». Проникнутые светлым первоощущением жизни, безоглядной доверчивостью, восторгом влюбленности, они несли в себе ту цельность юной души, которая в сороковые-роковые годы определила жертвенный порыв молодежи в войне против фашизма, в победе света над тьмой, — яупотребляю это пафосное выражение, сообразуясь с названием новой нагибинской повести.

Показательно, что его «Чистые пруды» прозвучали в лад той звонкой ноте юношеского максимализма, с которой пришло в литературу новое поколение писателей, зарегистрированное скучными критиками под порядковым номером как четвертое.

А где, в таком случае, пятое? Или его не было вовсе? Или сбились со счета? Или просто имелось в виду, что советская литература прекратила свое существование, что Бобик сдох?..

Мне же в стенах Литературного института довелось работать с тем новым поколением, к которому прилепится ярлык первого — опять первого! — но уже свободного поколения русской литературы.

Проблемы исповедальности горячо дебатировались в творческом семинаре.

Я объяснял, почему молодая проза катаевской «Юности» пятидесятых и шестидесятых годов так сильно изменила общий литературный пейзаж. Ее исповедальное «Я» — тонкое, ломкое, наивное — прозвучало как гром небесный в басовитом и нудном мычаньи традиционной многоплановой романистки.

Более того, это юношеское «Я» очень многими было воспринято, как неслыханная дерзость, как отчаянное безрассудство, более того — как посягательства на основы.

Еще бы! В ту пору, когда я учился в школе, нам с настойчивостью, достойной лучшего применения, вбивали в мозги речевку: «Я — последняя буква алфавита!» И буква последняя, и сам ты — последний... При этом, конечно, умалчивалось, что «Азъ» древнерусской азбуки обозначал то же самое «Я», но был при этом не последней, а первой буквой.

Тотальная война против «Я» в советские времена была, вне сомнения, осознанным средством подавления личности, в угоду якобы коллективистскому мышлению.

Постепенно это укоренялось и в литературной практике. Само использование первого лица зачастую давало повод для обвинений в индивидуализме, вольнодумстве, фрондерстве.

Отсюда же — враждебность к лирическому стиху, к лирике вообще.

Культивируемая на протяжении десятилетий осмотрительность в употреблении первого лица постепенно внедрялась в глубины подсознания.

И уже срабатывал фактор риска: напишу «Я» — меня потянут на Лубянку, напишу «Он» — на Лубянку потянут его...

Утрировка? Готов согласиться.

Но не потому ли в прозе советских времен это первое лицо, это «Я», если оно и появлялось, чаще всего было отдано героям детского либо подросткового возраста — в том числе юным героям нагибинских «Чистых прудов», — не потому ли, что эти герои были несовершеннолетними, и на них еще не распространялись карательные статьи Уголовного кодекса?..

Впрочем, и здесь простодушные авторы делали промашку: они совершенно упускали из виду особые указы, согласно которым члены семьи и, особенно, дети изменников родины, врагов народа, по достижении двенадцати лет все-таки подлежали санкциям, более того — были обязаны разделить судьбу своих расстрелянных, своих законопаченных в лагеря отцов.

Вероятно, сказав в газетном интервью о том, что он «стал каким-то литературным диссидентом», что пишет «в стол», Нагибин имел в виду не только свою работу над повестью «Тьма в конце туннеля».

У него уже имелся более ранний опыт крамольного сочинительства.

В 1952 году, то есть еще в кромешные сталинские времена, он написал повесть «Встань и иди», где картины детства, предвоенных скитаний по городам и весям страны, вдруг приобрели очертания трагедии: человека, которого мальчик Юра считал своим отцом, которого в обиходе звали Марой, а в расшифровке он был Марком Левенталем, — этого человека в 1937 году арестовали, посадили во внутреннюю тюрьму Лубянки, потом приговорили к семи годам лагеря и еще четырем годам поражения в правах. Он отбывал срок в Кандалакше и в Воркуте.

Такая же судьба постигла отчима, писателя Якова Рыкачева.

Вместе с матерью Юра носил передачи в тюрьму на Лубянке, ездил в Заполярье, к местам заключения, к местам ссылки. Суровая школа жизни продлилась войной, фронтом. А после войны начались события, о которых позже он напишет: «Знамя со свастикой подхватила крепкая рука Сталина...»

Об этом — повесть «Встань и иди».

Прочтя рукопись, отчим Юрия Нагибина зарыл ее в саду, от греха подальше.

Другой читатель рукописи, главный редактор литературного журнала, посоветовал тогда еще молодому автору: «Положи в ящик стола, а ключ от ящика потеряй».

Добрый совет был учтен. Повесть пролежала в письменном столе несколько десятилетий. Она была опубликована в журнале «Юность» лишь в 1987 году, когда лавина подобной же запретной литературы обрушилась на ошарашенных читателей.

Но к этому времени трагедийный контекст еще более усугубился для Юрия Нагибина.

Письмо, найденное в шляпной коробке, открыло уже немолодому писателю, что человек, которого он считал своим отцом, таковым не был. И что судьба подлинного отца еще более ужасна: он расстрелян без суда и следствия, а затем утоплен в речке, воспетой Тургеневым, в Красивой Мече.

Попутно ему открылось, что проживя жизнь евреем или полуевреем — ведь мать его была русской, к тому же русской дворянкой, — нахлебавшись досыта унижений, оскорблений, угроз, — в конце концов, уже на склоне лет, он вдруг обнаружил, что даже на свою еврейскую половину не имеет достаточных прав, поскольку и отец его был русским.

Подобный сюжет легче изобрести, придумать, нежели пережить его наяву.

Но ведь надобно еще и найти для такого сюжета художественный адекват!

И здесь опять писатель сталкивается с мучительной проблемой первого лица.

Что это? Исповедь, рвущаяся из души?.. Да.

Но чья душа, чья исповедь? Как зовут человека, который обнажает перед миром свое окровавленное, изъязвленное, почти уже бездыханное естество? Его зовут Юрий Маркович Нагибин? Но тогда по какому литературному реестру прикажете числить новый опус? Мемуары? Очерки былого? Дневники разных лет?..

А вот автор не желает писать мемуары! Он оставляет этот жанр на потом, напоследок, ну, туда, в самый конец, который еще неизвестно где обозначен, не сообщали, сигнала не было.

Он, наш автор, желает писать повесть! Он хочет написать роман!.. Кто вправе ему помешать, наложить запрет? Тем более, что нынче у нас — свобода!

Ну, что ж, пишите. А мы почитаем.

Только не забудьте, почтеннейший, золотое правило: имя и фамилия героя вашей повести не должны совпадать с именем и фамилией автора книги, обозначенными на обложке, на видном месте. Ни в коем случае! Иначе это будет уже не повесть и не роман, а черт знает что...

И он не посмел перечить золотому правилу.

В глубоком потрясении дочитывал я «Тьму в конце туннеля». Но к потрясению, к очищающему душу катарсису, по мере чтения примешивалось чувство досады.

От страницы к странице, то и дело, возникало ощущение, что со мною играют в «Угадайку», популярную радиоигру для детей с песенкой: «Угадайка, угадайка, интересная игра!..»

Не скажешь, что эту литературную «угадайку» изобрел Юрий Нагибин. Она существовала задолго до него.

В ней, например, был весьма искусен Валентин Петрович Катаев.

Чего стоят писательские прозвища в одном лишь «Алмазном моем венце»! Командор, птицелов, мулат, щелкунчик, королевич, синеглазый, штабс-капитан, конармеец... Впрочем, эти прозрачные клички лишь усугубляли ярость катаевских недругов, поскольку они были не просто обозначениями конкретных, вселенски знаменитых лиц, но, сами по себе, имели силу художественных образов и потому могли быть вменены автору в качестве отягчающего обстоятельства...

Он нахлебался сполна от этой веселой игры.

Но остался тверд:

«...Вообще, в этом сочинении я не ручаюсь за детали. Умоляю читателей не воспринимать мою работу как мемуары. Терпеть не могу мемуаров. Повторяю. Это свободный полет моей фантазии, основанный на истинных происшествиях, быть может, и не совсем точно сохранившихся в моей памяти. В силу этого я избегаю подлинных имен, избегаю даже вымышленных фамилий...»

Конечно же, Юрий Нагибин читал «Алмазный мой венец».

Но он старался избежать в своей повести этой иронической образности.

Он кипел тем неистовством, что когда-то жило в исповедных и обличительных текстах протопопа Аввакума, которому Нагибин посвятил один из своих поздних рассказов.

Во «Тьме» автор был тороплив, неуклюж, небрежен, ограничиваясь лишь заменой какой-нибудь из букв в именах и фамилиях своих персонажей.

Белла у него становилась Геллой, Маша — Дашей, Валя — Галей. Порой задача усложнялась: Салтыков делался Калмыковым, Зубавин — Зубиловым, Викулов — Дикуловым, Носов — Роговым, Белов — Зиловым (пожалуй что из вампиловской «Утиной охоты»), Шукшин — Шурпиным...

Всё это, как говорится, обязывало. И главный герой повести Юрия Марковича Нагибина превращался в Петра Марковича Калитина.

Когда же у автора иссякала изобретательность, кончалось терпение (перетирались терпелки) либо просто он не видел резона в том, чтобы маскировать некоторых своих персонажей, он пренебрегал это докукой и милостиво оставлял им право жить под своей собственной фамилией: Донской, Шредель, Солженицын, Шафаревич... нет, извините, в последнем случае приятель молодых лет, все-таки, фигурирует в повести как Шапаревич. Нипочем никто не догадается!

Мне пришлось заранее оговорить все эти расшифровки с тем, чтобы в последующих эпизодах уже не заниматься ими по ходу дела, сбивая с панталыку и читателя, и самого себя.

Укажу лишь, что там, где моей собственной догадки не хватало, я опирался на именной указатель первого издания «Дневников» Юрия Нагибина (издательство Юрия Кувалдина «Книжный сад»), где в алфавитном порядке расписано — кто есть кто.

Чудесное и внезапное превращение главного героя повести «Тьма в конце туннеля» из еврея в нормального русского человека, конечно же, повлияло на всю его дальнейшую сознательную жизнь, поскольку в прожитом ранее отрезке, увы, уже нельзя было ничего поправить.

Окружающие люди, наблюдая со стороны это превращение, отмечали, что он стал еще больше пить, задираться к окружающим и, находясь в подпитии, лезть в драку с кем ни попадя.

Здесь, конечно же, имела место психологическая компенсация за вынужденные ограничения детского возраста, когда в дворовой компании он не раз слышал справедливые остережения пацанов: «Ты чего развоевался, жид? А ну-ка, отмыливай в свой Бердич...»

Теперь же никто не мог и не смел — во всяком случае, не должен был сметь! — высказывать ему подобного рода замечания.

И он упоенно дрался теперь при всяком удобном случае.

Юрий Нагибин охотно и подробно изображает в своей повести эти драки, иногда даже используя термины классического бокса, ведь в ту пору восточные единоборства еще не были столь распространены, как ныне.

Один раз он исколошматил в Дубовом зале ЦДЛ какого-то нахала из Радиокомитета (под этим названием тогда подразумевался совсем другой Комитет), чем заслужил одобрение и сочувствие ресторанной публики, а также очаровательных наших официанток.

В другой раз, как помним из предыдущих глав, он уже в качестве зрителя, но тоже вполне профессионально, оценил удар Солоухина по морде Бубеннова.

В третьем же эпизоде, подробно описанном в повести «Тьма в конце туннеля», драка произошла на улице, в непосредственной близости от Дома литераторов на тогдашней улице Герцена, а также от Дома кино на тогдашней улице Воровского — мы жили по соседству, — точнее, на слиянии этих двух улиц, на площади Восстания, как она тогда называлась.

В тот раз важней была именно близость к Дому кино.

Я предварю само это действие необременительным комментарием.

Однажды Белла Ахмадулина за дружеским столом поведала мне, что накануне ей звонили со студии «Союзмультфильм» и предложили озвучить Золотую Рыбку в одноименной сказке Александра Сергеевича Пушкина. Она спросила меня — полагая, что я достаточно компетентен в делах кинематографа, поскольку работаю на «Мосфильме», — стоит ли ей соглашаться на это экстравагантное предложение, ведь все-таки она не актриса, а поэт. На что я ответил ей, что соглашаться, конечно, нужно, поскольку ни одна из знакомых мне лично киноактрис не обладает таким волшебным голосом, каким обладает она — особенно, когда читает стихи, просто сказка! Так что нужно немедленно соглашаться. Кроме того, сказал я ей, ты, Белла, принадлежишь к числу тех редких женщин в мировой истории, которые равно потрясали мужчин и своей красотой, и своею мудростью — подобно царице Савской, подобно Клеопатре, — и потому запечатлены в веках. Помимо того, сказал я, ты уже дебютировала в кино в самых разных качествах: вот недавно на «Мосфильме» сняли картину «Чистые пруды» по повести твоего мужа, и там звучат твои стихи, которые ты сама и читаешь. А теперь ты снялась в фильме Василия Шукшина «Живет такой парень», сыграла там молодую журналистку, которая берет интервью в сельской больнице у парня, совершившего геройский поступок, и он подтрунивает над гостьей, — роль, конечно, маленькая, но запоминающаяся, потому что ты в ней очень красива, и на тебе такой облегающий свитер, и твой голос звучит чарующе, — так почему бы тебе еще и не озвучить Золотую Рыбку?.. Хорошо, я подумаю, сказала Белла.

В то же, приблизительно, время в Доме кино состоялась премьера шукшинского фильма «Живет такой парень».

После премьеры, как положено, в ресторане Дома кино устроен был банкет.

А после банкета все потянулись к стоянке такси на пятачке у площади Восстания.

Этот эпизод и описан во всех подробностях Юрием Нагибиным в его повести «Тьма в конце туннеля».

«...Геллу пошатывало, Шурпин печатал шаг по-солдатски, но был еще пьянее ее», — свидетельствует он, используя, как выше было сказано, вполне угадываемые модификации подлинных имен.

Далее я предпочту прямую цитату, без изъятий:

«На стоянке грудилась толпа, пытающаяся стать очередью, но, поскольку она состояла в основном из киношников, порядок был невозможен. И все-таки джентельменство не вовсе угасло в косматых душах — при виде шатающейся Геллы толпа расступилась. Такси как раз подъехало, я распахнул дверцу, и Гелла рухнула на заднее сиденье. Я убрал ее ноги, чтобы сесть рядом, оставив переднее место Шределю. Но мы и оглянуться не успели, как рядом с шофером плюхнулся Шурпин.

— Вас отвезти? — спросил я, прикидывая, как бы сдвинуть Геллу, чтобы сзади поместился тучный Шредель.

— Куда еще везти? — слишком саркастично для пьяного спросил Шурпин. — Едем к вам.

— К нам нельзя. Гелле плохо. Праздник кончился.

— Жиду можно, а мне нельзя? — едко спросил дебютант о своем старшем собрате.

— Ну вот, — устало произнес Шредель, — я так и знал, что этим кончится.

И меня охватила тоска: вечно одно и то же. Какая во всем этом безнадега, невыносимая, рвотная духота! Еще не будучи знаком с Шурпиным, я прочел его рассказы — с подачи Геллы, — написал ему восторженное письмо и помог их напечатать. Мы устроили сегодня ему праздник, наговорили столько добрых слов (я еще не знал в тот момент, что он куда комплекснее обслужен нашей семьей), но вот подвернулась возможность — и полезла смрадная черная пена.

Я взял его за ворот, под коленки и вынул из машины...»

Об этом эпизоде, свидетелем которого я не был, по Москве долго ходили противоречивые легенды.

Некоторые утверждали, что произошло публичное избиение.

Сам автор указывает источник этой версии: «В толпе на стоянке находился Валерий Зилов, злой карлик. Он стал распространять слухи, что я избил пьяного, беспомощного Шурпина. А что же он не вмешался, что же не вмешались многочисленные свидетели этой сцены?..»

Этот эпизод мог бы быть сочтен второстепенным и даже вовсе необязательным, тем более, что ругательное слово было адресовано не повествователю, а его другу, ленинградскому режиссеру, поставившему по рассказам Нагибина фильмы «Ночной гость», «Чужая», «Поздняя встреча».

Повторяю, этим эпизодом можно было бы пренебречь. Если бы он не влек за собою важного продолжения.

Совершив судьбинный путь «из евреев в греки», наш герой оказался вскоре в непривычной для него литературной компании: вошел в состав редколлегии журнала, который у него фигурирует как «Наш сотрапезник». За этим ёрническим названием без труда угадывается реальный, доныне существующий журнал, сделавший себе имя и тираж, в основном, на деревенской теме.

Литература о русской деревне, трудовой уклад и вековечный быт которой был перевернут, перепахан, искурочен коллективизацией и последовавшими невзгодами, была в эту пору на стрежне духовной жизни.

Правильней, пожалуй, будет сказать так: находившийся в кризисе, в застое, в одряхлении, в идеологическом отупении советский строй был атакован сразу с двух флангов: слева на него давила прозападная интеллигенция, жаждущая свободы слова, свободы творчества, свободы передвижения по белу свету, рвущаяся к многопартийности, к политическому плюрализму... справа —та же самая интеллигенция, но «почвенная», традиционалистская, патриархальная, приверженная православию, клонящаяся в старый обряд и в язычество.

Но и те, и другие были слепы. Они не понимали, не желали понимать того, что их атаки с флангов нужны лишь банде ворья, притаившегося в засаде, потирающего руки в предвкушении: близок час...

Те, что были справа, наследовали традицию русской Вандеи, где были крестьянские восстания в Тамбовской губернии, в Ярославле, на Дону, где был Кронштадт, начертавший на мятежном стяге: «Советы — без коммунистов!».

Безусловный «западник» по рождению, по среде обитания, по культурным предпочтениям, Юрий Нагибин в то же время был — вот уж, поистине, судьба предначертана человеку на его роду! — прямым наследником духа русской Вандеи: ведь его подлинный отец был казнен именно за участие в Тамбовском крестьянском восстании...

Еще в ту пору, когда писатель ничего не знал (и, может быть, не хотел знать) об этой трагедии рода, что-то подвигло его сделать едва ли не самой главной темой своего творчества — судьбу русской деревни, судьбу русской глубинки, судьбу русского крестьянства.

Рассказы, повести, очерки, сценарии фильмов «Председатель», «Бабье царство» — это ли не его, как нынче принято говорить, мейнстрим?..

Туда же втекал беспомощный рассказик «Любовь», над которым когда-то, данным давно, прошибло слезою автора этой воспоминательной книги: «Егор вышел на крыльцо, и грудь ему опахнул пронзительный февральский ветер... Три с лишним года назад покинул он родную деревню, и все эти годы, наполненные трудной борьбой за жизнь, ему не переставало мерещиться возвращение домой. Егору выпала на долю нелегкая юность. Едва он поступил в институт, как умер отец, и Егор оказался единственным кормильцем семьи. После смерти отца, бессменного председателя колхоза, хозяйство артели пришло в упадок, и мать почти ничего не получала на трудодни...»

На этой сюжетной схеме возросла целая литература.

Да, он был вправе занять почетное место в когорте писателей-деревенщиков России, воителей, подвижников, страстотерпцев. Место рядом с Федором Абрамовым, Владимиром Солоухиным, Юрием Казаковым, Виктором Астафьевым, Василием Беловым, Валентином Распутиным...

И он занял это место.

В данном конкретном случае он занял место за столом рабочих заседаний редакционной коллегии главного журнала деревенской литературы, который сам Нагибин в своей повести назвал «честным и талантливым», уточнив однако: «тогда еще...»

Кстати, здесь же, за этим редакционным столом, и произошла новая встреча двоих людей, разделенных пропастью обиды.

«...Главный редактор журнала Дикулов представил нам нового члена редколлегии. Шурпин, знаменитый, вознесенный выше неба, трезвый как стеклышко — он бросил пить и сейчас добивал свой разрушенный организм крепчайшим черным кофе, курением и бессонной работой, — обходил всех нас, с искусственным актерским радушием пожимая руки. Дошло дело до меня.

— Калитин, — неуверенным голосом произнес Дикулов, видимо, проинформированный Зиловым о моем зверском поступке.

— Не надо, — улыбнулся Шурпин своей прекрасной улыбкой. — Это мой литературный крестный.

И поскольку я сидел, он наклонился и поцеловал меня в голову...»

Вот какая идиллия.

Но идиллии не было. Очередной разговор по душам с человеком, которого Нагибин не называет по имени, в фамилии которого он не меняет букв, не изобретает смысловых аналогов (нет-нет, это не Шурпин, да и Шурпина, увы, уже нет в живых), — и за всем этим кроется глубокое уважение к товарищу по перу, к его прозе, к его личности, к его фронтовому прошлому, — этот разговор по душам завершается мрачной фразой сотрапезника: «О тебе говорят, что ты жид».

Теперь уже нет спасительной возможности отнести это на счет третьего лица. Разговор идет с глазу на глаз.

«О тебе говорят...» — это значит, что говорят многие, не одного вдруг осенило.

Что именно говорят — сказано.

Обратим внимание на то, что в этом задушевном разговоре не было произнесено ни слова о несчастной судьбе русской деревни, о миллионах мужиков, заваливших на войне своими телами вражеские бойницы, о злодейских планах поворота великих русских рек в пустыни среднеазиатских республик; равным образом не было и речи о пресловутых общечеловеческих ценностях, обо всей этой чепухе, как-то свобода слова, свобода творчества, свобода передвижения... хрен с ними.

Все тому подобные вопросы как бы сами собой отпали.

Остался лишь один вопрос.

Но в том-то и штука, что когда изо всех вопросов общественного и державного бытия — вопросов всегда мучительных, требующих огромного напряжения сил, требующих ума, доброй воли, здравомыслия, терпения, — когда изо всех вопросов остается всего лишь один вопрос, как бы вбирающий в себя все остальные вопросы, а именно еврейский вопрос, — и наступает момент, когда державе и обществу начинает казаться, что, решив этот вопрос, можно легко решить и все остальные вопросы, что тогда они решатся как бы сами собой, — в этот момент, на этом рубеже и возникает то историческое явление, которое обозначает зловещий термин: фашизм.

Юрий Нагибин понимал и предвидел эту угрозу.

Он написал:

«...Часто удивляются: откуда берется фашизм? Да ниоткуда он не берется, он всегда есть, как есть холера и чума, только до поры не видны, он всегда есть, ибо есть охлос, люмпены, городская протерь и саблезубое мещанство, терпеливо выжидающее своего часа. Настал час — и закрутилась чумная крыса, настал час — и вырвался из подполья фашизм, уже готовый к действию».

Далее события развиваются так. Писатель Петр Маркович Калитин выходит из состава редакционной коллегии журнала «Наш сотрапезник». Поводом к этому станет публикация в журнале произведения, о котором сказано: «...толстый, бездарный и откровенно юдофобский роман». Читательские письма, адресованные повествователю, полны укоров: «Мы считали Вас порядочным человеком, как Вы могли напечатать такую мерзость?» Читатели наивно полагают, что член редколлегии обладает решающими правами в журнале...

Можно предположить, что подобные же укоризны содержались и в письмах, адресованных Юрию Марковичу Нагибину, особенно после того, как в журнале «Наш современник» был опубликован нашумевший и вскоре совершенно забытый роман Валентина Пикуля «У последней черты».

Нагибин распрощался с «Нашим современником».

Впрочем, ему вдогон еще долго будет нестись разъяренная брань...

Подлинные события и фигуры литературной жизни тех лет изображены в повести выпукло, бескомпромиссно, узнаваемо. Они настолько приковывают к себе читательское внимание, что порою кажется — в них и сюжет, в них и смысл повести «Тьма в конце туннеля».

Но это не так.

Нам нельзя упускать из виду главную сюжетную конфигурацию повести.

Повторим: человек прожил всю свою жизнь евреем — или полуевреем, поскольку мать его была русской; как вдруг, на склоне лет, обнаружил, что даже на свою еврейскую половину он не имеет достаточных прав, ибо его настоящий отец, расстрелянный у Красивой Мечи, тоже был русским; сердцевина, кульминация — жизнь в новой ипостаси, когда уже ничто не грызет сердце, ничто не питает комплекса ущербности, — не жизнь, а разлюли-малина!..

Вот тут-то, на гребне российской катастрофы начала девяностых, на фоне сгущающихся туч фашистского перерождения, его и настигнет полный душевный слом, заставляющий возопить: «Господи, прости меня и помилуй, не так бы хотелось мне говорить о моей стране и моем народе! Неужели об этом мечтала душа, неужели отсюда звучал мне таинственный и завораживающий зов? И ради этого я столько мучился! Мне пришлось выстрадать, выболеть то, что было дано от рождения. А сейчас я стыжусь столь желанного наследства. Я хочу назад в евреи. Там светлей и человечней».

И — поразительная концовка повести, афоризм, позволяющий судить о масштабе произведения, о масштабе человека, который его написал. Две короткие строки:

«Трудно быть евреем в России.

Но куда труднее быть русским».