"Разгром" - читать интересную книгу автора (Золя Эмиль)

VII

Со всех концов, со всех потерянных позиций — с Флуэна, с плоскогорья Илли, из Гаренского леса, из долины Живонны, с Базейльской дороги — к Седану испуганно катился поток людей, коней и пушек. Все опрометчиво рассчитывали на эту крепость; она стала гибельным соблазном, кажущимся прикрытием для беглецов, спасением, к которому влекло даже храбрейших людей в тот час всеобщего разложения и паники. Там, за крепостными валами, как воображали все, можно будет наконец спрятаться от страшной артиллерии, гремевшей почти двенадцать часов; и больше ничего не сознавали, больше не рассуждали; в человеке пробудилось звериное чувство самосохранения; неистовствовал инстинкт; все мчались, искали нору, куда бы забиться, где бы заснуть.

Уложив Жана на землю у низенькой ограды, Морис омыл ему свежей водой лицо; увидев, что Жан открывает глаза, он радостно воскликнул:

— А-а! Бедняга! Я уж думал, тебе крышка!.. Не в укор тебе будь сказано, и тяжелый ты!

Еще оглушенный, Жан, казалось, очнулся от сна. Потом, по-видимому, понял, вспомнил; по его щекам скатились две крупные слезы. Значит, хрупкий Морис, которого он любил и охранял, словно ребенка, теперь, во имя дружбы, нашел в себе достаточно сил, чтобы донести его сюда!

— Постой! Я осмотрю твою башку!

Рана оказалась пустяковой, но вытекло много крови. Из слипшихся волос образовалось нечто вроде пробки. Морис предусмотрительно не стал их мочить, чтобы рана не открылась.

— Так! Вот ты и чистенький! Ты приобрел человеческий вид… Погоди! Я надену на тебя кепи.

Он поднял кепи убитого солдата и осторожно надел на голову Жана.

— Как раз впору… Теперь, если ты сможешь ходить, мы с тобой будем молодцами!

Жан встал, тряхнул головой, чтобы увериться, что она цела.

Он только чувствовал в ней некоторую тяжесть. Дело пойдет на лад! В порыве простодушного умиления он обнял Мориса, прижал его к сердцу и мог только сказать:

— А-а! Голубчик ты мой! Дорогой мой мальчик!..

Пруссаки подходили, нельзя было прохлаждаться за стеной. Лейтенант Роша уже отступал с несколькими солдатами, спасая знамя, которое младший лейтенант все еще нес под мышкой, обернув его вокруг древка. Долговязый Лапуль, приподнимаясь на цыпочки, еще отстреливался из-за стены, а Паш перекинул свое шаспо через плечо, считая, что достаточно повоевал и теперь пора поесть и поспать. Жан и Морис, согнувшись в три погибели, побежали за ними. Винтовок и патроноз было достаточно — стоило только нагнуться. Они снова вооружились; ведь ранцы и все остальное они бросили, когда Морису пришлось взвалить Жана на плечи. Стена доходила до Гаренского леса, и маленький отряд, считая себя спасенным, тотчас же укрылся за фермой и оттуда добежал до деревьев.

— Ну, — сказал Роша, все еще непоколебимо веря в победу, — отдохнем минутку здесь, а потом перейдем в наступление!

С первых же шагов все почувствовали, что попали в ад, но выйти уже не могли; надо было во что бы то ни стадо пробираться дальше: здесь единственный путь к отступлению. Теперь этот лес стал страшным, исполненным безнадежности и смерти. Поняв, что французские войска отходят именно в лес, пруссаки осыпали его пулями, забросали снарядами. Его словно хлестала буря; он весь бушевал и гудел от оглушительного треска ветвей. Снарядами рассекало деревья; под пулями облетали дождем листья; из расколотых стволов как будто исторгались жалобные стоны; при падении сучьев, влажных от сока, словно слышались рыдания. Казалось, вопила закованная толпа, точно ужас и отчаяние охватили тысячи пригвожденных к земле существ, которые не могли сдвинуться с места под этой картечью. Нигде еще не веяло такой смертной мукой, как в этом обстреливаемом лесу!

Догнав товарищей, Морис и Жан ужаснулись. Они шли под высокими столетними деревьями, могли бы даже бежать. Но пули свистели, сталкиваясь в воздухе; невозможно было ни угадать, куда они летят, ни укрыться, перебегая от дерева к дереву. Убило двух солдат, одного ранило в спину, другого в лоб. Перед Морисом раздробило снарядом ствол; столетний дуб рухнул с трагическим величием героя и раздавил все вокруг. И как раз в ту минуту, когда Морис отскочил назад, слева, другим снарядом, снесло вершину громадного бука; бук раскололся, обвалился, словно колонна собора. Куда бежать? Куда повернуть? Со всех сторон сыпались ветки; создавалось впечатление, что рушится огромное здание и в каждом зале обваливаются потолки. Солдаты бросились в кустарники, чтобы спастись от больших деревьев; тут Жана чуть не убило снарядом, но, к счастью, снаряд не разорвался. Дальше они не могли продвигаться сквозь непроходимую чащу кустарника. Тонкие стебли обвивались вокруг плеч, высокие травы цеплялись за щиколотки, внезапно возникавшие стены кустов останавливали их, а вокруг, под гигантской косою, которая косила весь лес, облетали листья. Рядом солдату пуля пробила голову; он был убит, но не упал; труп застрял между двух березок. Много раз пленники этого леса чувствовали, как совсем рядом проносится смерть.

— Черт подери! — сказал Морис. — Мы отсюда живыми не выберемся!

Он был мертвенно-бледен и опять затрясся. Жан, ободрявший его утром, теперь, при всей своей смелости, тоже побледнел и похолодел от ужаса. Это был страх, заразительный, непреодолимый страх. Снова их стала томить жестокая жажда, невыносимая сухость во рту; судорожно, мучительно, как при удушье, сжималось горло. Это ощущение сопровождалось недомоганием, тошнотой; ноги, казалось, были исколоты острыми иголками. И при этом чисто физическом страдании что-то сжимало виски, в глазах мелькали тысячи черных точек, словно можно было различить каждую пролетавшую пулю.

— Эх! Проклятая доля! — пробормотал Жан. — Все-таки обидно, мы здесь подыхаем ради других, а они в это время гденибудь спокойно покуривают трубку!

Морис, рассвирепев, прибавил:

— Да, почему я, а не кто-нибудь другой?

В нем восставало это «я», распалялось себялюбивое чувство личности, которая не хочет жертвовать собой неизвестно во имя чего.

— Если б хоть знать, в чем причина, если бы это могло чему-нибудь помочь! — продолжал Жан.

Он взглянул на небо и воскликнул:

— Да еще это окаянное солнце не хочет убраться к черту! Когда оно сядет, когда стемнеет, может быть, сражение кончится!

Он уже давно не знал, который час, не имел даже понятия о времени и следил за медленным заходом солнца, которое, казалось ему, больше не двигалось, остановившись там, над лесами, на левом: берегу. И это было даже не малодушие, а властная, растущая потребность больше не слышать ни воя снарядов, ни свиста пуль, уйти, зарыться в землю и там исчезнуть. Если бы не боязнь осрамиться, не стремление показать товарищам, Что выполняешь долг, они потеряли бы голову и, против воли, пустились бежать опрометью. И все же Морис и Жан стали привыкать к создавшейся обстановке, и в самом их неистовстве появилась какая-то бессознательность, опьянение, которое и было храбростью. Они даже не спешили пробраться сквозь этот проклятый лес. Вокруг бомбардируемых деревьев, которые погибали на своем посту, валились со всех сторон, как неподвижные солдаты-великаны, царил ужас. Под сенью листвы, в восхитительном зеленоватом сумраке, в глубине таинственных приютов, заросших мхом, проносилась безобразная смерть. Уединенные ручьи были осквернены; умирающие хрипели даже в затерянных уголках, куда прежде заходили только влюбленные. Одному солдату пулей пробило грудь; он только успел крикнуть: «Попала!», повалился лицом вниз и умер. Другому перебило осколком снаряда обе ноги, но он продолжал смеяться, не сознавая, что ранен, думая, что просто споткнулся о корень. Прошенные пулей, смертельно раненные солдаты еще бормотали что-то, пробегали несколько метров, потом падали в неожиданной судороге. В первую минуту самые тяжкие раны едва чувствовались, и только поздней начинались страшные муки, вырывались крики, исторгались слезы.

О коварный лес, искалеченный лес! Среди рыданий умирающих деревьев он мало-помалу наполнялся отчаянными воплями раненых людей. У подножия дуба Морис и Жан заметили зуава, который не умолкая выл, как истерзанный зверь: у него был вспорот живот. Другой зуав горел: его синий кушак вспыхнул, огонь захватил и уже опалил бороду, но у зуава была прострелена поясница, он не мог двигаться и только плакал горючими слезами. Еще дальше какому-то капитану оторвало левую руку, пробило правый бок; он лежал ничком, пытался ползти, упираясь локтями, и пронзительным, страшным голосом умолял прикончить его. Все эти люди чудовищно мучились; умирающие в таком количестве усеяли тропинки, заросшие травой, что приходилось ступать осторожно, чтобы не раздавить их. Но раненые и убитые больше не принимались в расчет. Упавшего товарища покидали, забывали. Даже не оглядывались. Упал? Значит, так суждено! Очередь за другим, может быть, за мной!

Они добрались до опушки, как вдруг раздался призывный крик:

— Ко мне!

Это был младший лейтенант, знаменосец; пуля пробила ему левое легкое. Он упал, харкая кровью. Видя, что никто не останавливается, он собрал силы и крикнул:

— Знамя!

Роша повернул назад, стремительно подбежал и схватил знамя за раздробленное древко; захлебываясь кровавой пеной, лейтенант заплетающимся языком пробормотал:

— Со мной покончено! Наплевать!.. Спасите знамя!

Он остался один в этом восхитительном уголке леса, извиваясь на мху, судорожно вырывая траву скрюченными пальцами; грудь приподнималась от предсмертного хрипа; и это продолжалось несколько часов.

Наконец они выбрались из леса ужасов. Вместе с Морисом и Жаном от небольшого отряда остались только лейтенант Роша, Паш и Лапуль. Вдруг да чащи выскочил исчезнувший горнист Год и бегом догнал товарищей; его рожок висел за плечом. Очутившись в открытом поле, все вздохнули свободно. В этой части долины пули больше не свистели, снаряды не сыпались.

У ворот фермы они сразу услышали ругань: сердился генерал, сидевший на взмыленном коне. Это оказался генерал Бурген-Дефейль, командир их бригады; весь в пыли, он изнемогал от усталости. Жирное, красное лицо генерала, любившего хорошо пожить, выражало ярость: он воспринимал разгром армии как личную неудачу. Солдаты не видели его с утра. Наверно, он заблудился на поле битвы, скакал за остатками своей бригады и был способен подставить лоб под пули, гневаясь на прусские батареи, которые сметали Империю и губили карьеру его, придворного любимца!

— Черт подери! — кричал он. — Что ж это, все разбежались? Некого даже расспросить в этой проклятой дыре!

Обитатели фермы, должно быть, бежали в чашу лесов. Наконец на пороге появилась глубокая старуха, какая-нибудь забытая служанка, которая не могла двигаться и была прикована к дому.

— Эй! Бабушка! Сюда!.. Где тут Бельгия?

Она тупо смотрела на генерала и, казалось, не понимала, о чем ее спрашивают. Тогда он разъярился, забыл, что говорит с крестьянкой, и заорал, что не желает возвращаться в Седан, чтобы попасть немцам в лапы, как простофиля, а в два счета махнет прямиком за границу.

К нему подошли солдаты.

— Да ведь, господин генерал, — заявил какой-то сержант, — туда уж не пройти: везде пруссаки!.. Вот сегодня утром еще можно было бежать.

И правда, уже передавались россказни о том, что некоторые роты были отрезаны от своих полков и нечаянно перешли границу, а некоторые даже успели отважно прорваться сквозь неприятельские линии, не дожидаясь полного окружения.

Бурген-Дефейль вне себя пожимал плечами.

— Да что вы! Разве не пройдешь куда хочешь с такими молодцами, как вы? Еще найдется полсотни молодцов, готовых сложить голову!

И, повернувшись к старой крестьянке, он опять заорал:

— Эй! Черт тебя возьми, бабушка, да отвечай же!.. Где тут Бельгия?

На этот раз она поняла и показала тощей рукой на большие леса.

— Там, там!

— Как? Что ты говоришь?.. Эти дома там, на краю поля?

— Нет, дальше, много дальше! Там, вот там!

Генерал чуть не задохся от бешенства.

— Да это не местность, а черт знает что! Не знаешь, что к чему!.. Бельгия была в той стороне, мы боялись попасть туда нечаянно, а теперь, когда хочешь туда пробраться, Бельгии нет!.. Так нет же! Это уж слишком. Пусть меня схватят, пусть делают со мной, что хотят, я отправляюсь спать!

Он толкнул коня и, подпрыгивая в седле, как бурдюк, надутый гневным ветром, поскакал в Седан.

Дорога поворачивала, они спустились в Фоя-де-Живонн — предместье, зажатое между холмов, где виднелись домишки и сады вдоль дороги, которая вела к лесам. Ее преградил такой поток беглецов, что лейтенанта Роша вместе с Пашем, Лапулем и Годом притиснуло на перекрестке к трактиру. Жат и Морис с трудом догнали их. И все с удивлением услышали, как кто-то их окликнул хриплым, пьяным голосом:

— А-а! Вот так встреча!.. Эй, компания!.. Ну и встреча, надо сказать!

Они узнали Шуто. Он сидел в трактире у окна первого этажа. Совсем пьяный, он бормотал, икая:

— Эй, коли хотите пить, не стесняйтесь!.. Для товарищей еще найдется…

Помахивая рукой через плечо, он кого-то звал:

— Иди сюда, бездельник!.. Налей господам!..

Из глубины трактира появился Лубе, держа в каждой руке по бутылке; он потрясал ими и смеялся. Он был немного трезвей Шуто и весело, как парижский балагур, гнусаво, словно торговец лакричной водой на народном гулянье, выкрикивал:

— Свеженькой! Свеженькой! Кому угодно выпить?

С тех пор как Шуто и Лубе ушли как будто для того, чтобы отнести сержанта Сапена в лазарет, их и след простыл. Наверно, они потом бродили, разгуливали, избегая мест, где сыпались снаряды. И наконец попали сюда, в разграбленный трактир:

Лейтенант Роша возмутился:

— Погодите, бандиты! Вы у меня наплачетесь! Как? Пьянствовать, когда мы все подыхаем?..

Но на Шуто угроза не подействовала.

— Ну, знаешь, старое чучело, теперь больше нет лейтенантов. Есть только свободные люди!.. Видно, пруссаки тебе мало всыпали, еще хочешь?

Лейтенанта пришлось удержать силой. Он хотел размозжить Шуто голову. Но Лубе и сам с бутылками в руках старался водворить мир:

— Бросьте! Не стоит грызться! Все мы братья!

И, обращаясь к товарищам по взводу, Лапулю и Пашу, сказал:

— Не валяйте дурака! Входите! Промочите глотку!

Минуту Лапуль колебался, смутно сознавая, что стыдно кутить, когда у стольких несчастных еще не было маковой росинки во рту. Но он так устал, так изнемог от голода и жажды! Вдруг он решился и, ни слова не говоря, одним прыжком нырнул в трактир, подтолкнув Паша, который тоже молча уступил соблазну. Обратно они уже не вышли.

— Шайка разбойников! — твердил Роша. — Надо бы всех их расстрелять!.

Теперь с ним остались только Жан, Морис и Год; все четверо, тщетно сопротивляясь, мало-помалу попали в поток беглецов, который катился во всю ширину дороги. Они оказались уже далеко от трактира. Беспорядочная толпа валила к седанским рвам грязной волной, подобно смеси земли и камней, которую бушующая гроза уносит с высот на дно долин. Со всех окрестных плоскогорий, по всем склонам. по всем ложбинам, по Флуэнской дороге, Пьермону, кладбищу, Марсову полю, как и по Фон-де-Живонн, стремилось растущим потоком такое же перепуганное скопище людей. И как упрекнуть этих несчастных, которые уже двенадцать часов стояли неподвижно под убийственным артиллерийским огнем и ждали невидимого врага, против которого они были бессильны? Теперь батареи обстреливали их спереди, сбоку и сзади; огонь все больше и больше бил в одну точку, по мере того как армия отступала к городу; то было всеобщее истребление, и на дне предательской ямы, куда несло отступающих, образовалось человеческое месиво. Несколько полков 7-го корпуса, особенно со стороны Флуэна, отходили в некотором порядке. Но близ Фон-де-Живонн уже не осталось ни рядов, ни начальников; войска теснились, обезумев; смещались остатки всех полков: зуавы, тюркосы, стрелки, пехотинцы, большей частью безоружные, в испачканных, изодранных мундирах; лица и руки у всех почернели; налившиеся кровью глаза вылезали из орбит, губы распухли от крика и брани. Иногда конь без седока бросался вперед, скакал, опрокидывал солдат, пробивая толпу, и вслед за ним неслась огромная волна ужаса. С бешеной быстротой мчались пушки, разбитые батареи, и артиллеристы, словно пьяные, не кричали: «Берегись!», а давили все и всех. Топот не утихал, это был сплошной поток, люди бежали бок о бок, все вместе, пустоты сейчас же заполнялись, все бессознательно спешили под прикрытие, за стену.

Жан снова поднял голову и обернулся к закату. Солнце еще озаряло потные лица сквозь густую пыль, поднятую тысячами ног. Погода была прекрасная, небо восхитительно голубое.

— Экая досада! Это окаянное солнце так и не хочет убраться к черту! — повторил Жан.

Вдруг Морис увидел молодую женщину, — толпа прижала ее к стене и чуть не раздавила. Он остолбенел: это была его сестра Генриетта. Он смотрел на нее, разинув рот. Она как будто не удивилась и заговорила первая:

— Они его расстреляли в Базейле!.. Да, я была там… Так вот, я хочу, чтобы мне отдали тело; я решила…

Она не называла ни пруссаков, ни Вейса. Но все было понятно. И Морис понял. Он обожал сестру. Зарыдав, он воскликнул:

— Бедняжка! Дорогая моя!..



Часа в два Генриетта очнулась в Балане, на кухне у незнакомых людей; опустив голову на стол, она плакала. Но вскоре вытерла слезы. В этой молчаливой хрупкой женщине проснулась героиня. Она ничего не боялась; у нее была стойкая, непобедимая душа. Подавленная скорбью, она стремилась только получить тело мужа для погребения. Сначала она просто хотела опять отправиться в Базейль. Но все ее отговаривали, доказывали, что это немыслимо. В конце концов она решила найти человека, который мог бы проводить ее или предпринять необходимые хлопоты. Ее выбор пал на двоюродного брата, который был помощником директора сахарного завода в Шене в те времена, когда там служил Вейс. Двоюродный брат очень любил Вейса и не откажет в помощи. Два года назад его жена получила наследство, и он переехал в прекрасное имение «Эрмитаж», которое возвышалось уступами близ Седана, по ту сторону Фон-де-Живонн. Генриетта шла теперь в «Эрмитаж», останавливаясь на каждом шагу перед новым препятствием, под непрестанной угрозой смерти.

Она кратко объяснила свой план Морису, и Морис его одобрил.

— Кузен Дюбрейль был к нам всегда добр… Он тебе поможет…

Тут ему пришла в голову другая мысль. Лейтенант Роша хотел спасти знамя. Кто-то предложил разрезать и унести каждому по куску шелка под рубахой или закопать под деревом и поставить на коре отметины, чтобы можно было впоследствии его вырыть. Но изрезать знамя, похоронить его, как мертвеца? При мысли об этом у них сжималось сердце. Хотелось придумать что-нибудь другое.

И вот Морис предложил оставить знамя в надежных руках: Дюбрейль его спрячет, будет в случае необходимости защищать и вернет в сохранности. Все на это согласились.

— Так вот! — сказал Морис сестре. — Мы пойдем вместе с тобой в «Эрмитаж» к Дюбрейлю… Да я и не хочу больше с тобой расставаться.

Нелегко было выбраться из толпы. Но им это удалось; они бросились в ложбину, которая вела налево. Тут они попали в настоящий лабиринт тропинок и переулков, в предместье, где оказалось много огородов, садов, дач, маленьких переплетающихся участков, и эти тропинки, переулки извивались между стен, внезапно сворачивали, заводили в тупики; это был великолепно укрепленный лагерь, пригодный для засад; в этих уголках десять человек могли бы долго отбиваться.от целого полка. Здесь уже потрескивали выстрелы: предместье находилось над Седаном; с другой стороны долины приближалась прусская гвардия.

Морис и Генриетта шли за остальными; повернув налево, потом направо, между двух бесконечных стен, они вдруг вышли к распахнутым воротам «Эрмитажа». Усадьба с маленьким парком возвышалась тремя широкими уступами, и на одном из них стояло главное здание, большой четырехугольный дом, к которому вела аллея вековых вязов. Напротив, по ту сторону узкой, замкнутой долины, у опушки леса, находились другие усадьбы.

Увидя раскрытые настежь ворота, Генриетта встревожилась.

— Их нет дома; они, наверно, уехали.

В самом деле, накануне Дюбрейль покорился необходимости увезти жену и детей в Буйон, считая катастрофу неизбежной. Тем не менее дом не был пуст; уже издали между деревьев замелькали люди. Генриетта направилась было в аллею, но вдруг попятилась перед трупом прусского солдата.

— Э-э! — воскликнул Роша. — Да здесь уже дрались!

Им захотелось узнать, что там такое; они пошли к дому и все поняли: двери и окна на первом этаже были выбиты ружейными прикладами и зияли; комнаты — разграблены, а выброшенная мебель валялась на гравии у подъезда. Здесь была главным образом голубая мебель из гостиной, кушетка и дюжина кресел; они стояли как попало вокруг столика с потрескавшейся белой мраморной доской. Зуавы, стрелки, солдаты линейных полков и морской пехоты пробегали позади строений и по аллее, стреляя по леску через долину.

— Господин лейтенант! — доложил лейтенанту Роша зуав. — Мы накрыли здесь сволочей-пруссаков; они тут все разграбили. Видите, мы с ними рассчитались… Но эти сволочи идут опять, десятеро на одного. Дело будет нелегкое.

Перед домом на площадке валялось еще три трупа прусских солдат. Генриетта всмотрелась внимательно, наверно, вспоминая мужа, который тоже лежал далеко отсюда, обезображенный, в крови и пыли; вдруг у самой ее головы в дерево, перед которым она стояла, впилась пуля. Жан бросился к Генриетте.

— Отойдите! Скорей! Скорей! Спрячьтесь в доме!

Он заметил, как она изменилась, как обезумела от муки со дня их последней встречи; его сердце разрывалось от жалости, когда он представил себе, какой она явилась ему впервые, как она ласково улыбалась. Сначала он не находил слов, даже на был уверен, узнала ли она его. Но ему хотелось пожертвовать собой для нее, вернуть ей покой и радость.

— Подождите нас в доме!.. Как только будет угрожать опасность, мы вынесем вас через окно.

Она равнодушно отмахнулась.

— К чему?

Морис тоже торопил сестру, и ей пришлось подняться в дом по лестнице, но она остановилась в передней, откуда могла окинуть взглядом аллею. И она увидела бой.

За одним из первых вязов стояли Морис и Жан. За гигантскими столетними стволами могли свободно укрыться два человека. Горнист Год подошел к лейтенанту Роша, который упорно старался сохранить знамя; не доверяя его никому, лейтенант приставил знамя к дереву и стрелял. Да и за каждым стволом стояли французы. Во всех концах аллеи притаились зуавы, стрелки, солдаты морской пехоты и высовывали голову, только когда стреляли.

В лесок, видимо, прибывали пруссаки: перестрелка усилилась. Никого не было видно; иногда лишь мелькал какой-нибудь солдат, перебегавший от дерева к дереву. Дача с зелеными ставнями тоже была занята пруссаками; они стреляли из приоткрытых окон первого этажа. Было около четырех часов; пушки палили не так часто, мало-помалу утихая; здесь, в этой уединенной норе, откуда нельзя было заметить белый флаг, поднятый на башне, люди убивали друг друга, словно из личной вражды. До самой темноты, вопреки перемирию, в некоторых уголках упрямо бились; перестрелка слышалась в предместье Фон-де-Живонн и в садах Пти-Пон.

Долго еще от края до края долины люди решетили друг друга пулями. Время от времени, чуть только какой-нибудь солдат неосторожно высовывался, пуля пробивала ему грудь, и он падал. В аллее было убито еще три солдата. Один раненый упал ничком и страшно хрипел, но никто не подумал перевернуть его на спину, чтобы облегчить предсмертные муки.

Жан поднял голову и увидел Генриетту: она спокойно подошла к несчастному солдату, перевернула его и подложила ему под голову ранец. Жан подбежал к ней и силой потащил к дереву, за которым он укрылся вместе с Морисом.

— Что ж, вы хотите, чтобы вас убили?

Она как будто не сознавала своей безумной смелости.

— Да нет… Мне страшно оставаться одной в доме… На воздухе лучше.

Она осталась с ними. Они усадили ее у своих ног, спиной к стволу, и продолжали стрелять последними патронами направо и налево с таким неистовством, что уже не чувствовали ни усталости, ни страха. Они действовали бессознательно, без всякой мысли, утратив даже чувство самосохранения.

— Морис! Погляди! — внезапно сказала Генриетта. — Этот убитый, наверно, солдат прусской гвардии?

Она всматривалась в один из трупов, оставленных неприятелем: это был коренастый усатый парень; он лежал на боку посреди дорожки. Остроконечная каска свалилась с головы и откатилась на несколько шагов: у нее оторвался ремешок. На трупе действительно был мундир прусской гвардии, синий с белыми галунами, и темно-серые штаны; скатанная шинель была перекинута через плечо.

— Уверяю тебя, это гвардеец!.. У нас дома есть картинка… Да еще фотография, которую прислал нам кузен Гюнтер.

Генриетта замолчала и, как всегда, невозмутимо подошла к трупу, прежде чем Морис и Жан успели ее удержать. Она нагнулась.

— Погоны красные! — закричала она. — А-а! Я так и знала.

Она вернулась; у самых ее ушей свистели пули.

— Да, погоны красные… Так и есть! Значит, здесь полк Гюнтера!

Теперь уж ни Морис, ни Жан не могли добиться, чтобы она не двигалась. Она высовывала голову, хотела непременно взглянуть на лесок, одержимая какой-то мыслью. Жан и Морис все стреляли и, когда она слишком высовывалась, отстраняли ее коленом. Наверно, пруссаки считали, что теперь их много и можно броситься в атаку: они выходили, целый поток их колыхался и лился между деревьев; но они несли страшные потери: все французские пули попадали в цель.

— Смотрите! — сказал Жан. — Может быть, это ваш двоюродный брат?.. Офицер, что вышел из дома, где зеленые ставни.

И правда, около дома появился капитан; его можно было отличить по расшитому золотом воротнику мундира и по золотому орлу, сверкавшему на каске под косыми лучами солнца. Он был без эполет; взмахивая саблей, он что-то приказывал хриплым голосом; он стоял всего в двухстах метрах, так близко, что его можно было отлично разглядеть: тонкая талия, жесткое красное лицо, светлые усики.

Генриетта всматривалась в него пронзительным взглядом.

— Да, конечно, это он! — ответила она без удивления. — Я отлично узнаю его.

Морис уже злобно прицелился.

— Кузен? А-а! Черт его возьми! Он заплатит за Вейса!

Но Генриетта, вся дрожа, вскочила и отвела рукой дуло шаспо; пуля исчезла в небе.

— Нет, нет! Только не в родственников и не в знакомых!.. Это мерзко!

Она стала опять слабой женщиной, упала за деревом и разрыдалась. Ее охватил ужас, пронизала боль.

Между тем Роша торжествовал. Он подбодрял солдат громовым голосом, и они стреляли теперь вокруг него так ожесточенно, что пруссаки отступили и побежали обратно в лесок.

— Держись, ребята! Не уступай!.. А-а! Трусы! Удирают… Мы с ними разделаемся!

Он веселился, казалось, он снова беззаветно верил в победу. Поражений словно и не бывало! Эта кучка людей там, напротив, — немецкие армии; он опрокинет их в два счета. Его большое костлявое тело, длинное сухое лицо, нос с горбиной, нависший над резко очерченными добрыми губами, все его существо смеялось в хвастливом ликовании; в его лице радовался солдат, который покорил мир, деля в походах досуг между своей красоткой и бутылкой доброго вина.

— Черт подери, ребята! Мы здесь только для того, чтобы задать им трепку!.. А ведь это не может кончиться иначе. А-а? Мы не привыкли быть битыми!.. Битыми? Да разве это мыслимо? Поднажмем еще, ребята! И они улепетнут, как зайцы!

Он орал, размахивал руками, ослепленный мечтой благодаря своему невежеству, и так радовался, что солдаты тоже развеселились. Вдруг он закричал:

— Пинками в зад! Пинками в зад до самой границы!.. Победа! Победа!

Но как раз, когда по ту сторону лощины неприятель начал действительно отступать, слева завязалась яростная перестрелка. Это было обычное обходное движение: сильный отряд прусской гвардии обошел их через Фон-де-Живонн. Больше нельзя было оборонять «Эрмитаж»; десяток солдат, защищавших эту площадку, оказался между двух огней, их могли отрезать от Седана. Несколько французов упало; на миг воцарилось смятение. Пруссаки уже перелезали через ограду парка, бежали по аллеям густыми рядами, и завязался штыковой бой. Красивый чернобородый зуав, без фески, в разодранной куртке, занимался особенно страшной работой: колол штыком груди, вспарывал животы и свой штык, красный от крови одного убитого пруссака, вытирал, всадив его в бок другого; а когда штык сломался, он стал дробить черепа ружейным прикладом; споткнувшись и уронив винтовку, он ринулся вперед, схватил за горло жирного пруссака, и оба покатились по гравию, до выбитой двери кухни, в смертельном объятии. Между деревьев парка, на каждой лужайке, после других стычек громоздились груды трупов. Но особенно неистовая борьба завязалась у подъезда, вокруг кушетки и голубых кресел; это была бешеная свалка, — стреляли прямо в лицо, в упор и, не имея под рукой ножа, чтобы пронзить им грудь, раздирали друг друга зубами и ногтями.

Горниста, скорбного Года, всегда таившего давние страдания, охватило героическое безумие. Хорошо зная, что его рога уничтожена и ни один солдат не может явиться на его призыв в этом последнем поражении, он схватил рожок, поднес к губам и протрубил сбор так неистово, будто хотел воскресить мертвецов. Пруссаки подходили, а он не двигался, трубил все сильней, во всю мочь. Вдруг под градом пуль он повалился, и его последний вздох отлетел в медном звучании, от которого содрогнулось небо.

Роша не мог ничего понять; он не тронулся с места и не думал бежать. Он все ждал, бормоча:

— Ну, в чем дело? В чем дело?

Он не допускал мысли, что это опять поражение. Все меняется; теперь даже воюют по-другому. Ведь эти пруссаки должны ждать по ту сторону долины, пока их не победят! А сколько их ни убиваешь, они все идут! Что за проклятая война! Идут по десять человек на одного; неприятель предусмотрительно показывается только вечером и сначала громит вас целый день осторожной канонадой! Ошалев, ничего не понимая в этой войне, он чувствовал, что над ним берет верх какая-то новая сила, и он больше не сопротивлялся, но бессознательно, упрямо повторял:

— Смелей, ребята! Победа за нами!

Он опять схватил знамя. Последней его мыслью было спрятать его от пруссаков. Но древко переломилось, он запутался в полотнище и чуть не упал. Пули свистели; он почувствовал приближение смерти, оторвал шелк, разодрал на куски, стараясь его уничтожить. В эту минуту его ударило в шею, в грудь, в ноги, и он рухнул среди трехцветных лоскутьев, которые накрыли его как одежда. Он жил еще минуту и, широко раскрыв глаза, быть может, увидел, как в небе поднимается истинное видение войны, жестокая борьба за жизнь, борьба, которую надо принять покорным, строгим сердцем, словно закон. Роша чуть слышно икнул и скончался, с детским изумлением; он жил и умер как бедное, ограниченное существо, как веселое насекомое, раздавленное неизбежностью, необъятной, бесстрастной природой. Вместе с ним умерла целая легенда.

При появлении пруссаков Жан и Морис сразу стали отступать от дерева к дереву, стараясь заслонить собой Генриетту. Не переставая отстреливаться, они перебегали от прикрытия к прикрытию. Морис знал, что в верхней части парка есть калитка; к счастью, она оказалась открытой. Они выбежали и попали на узкую поперечную улицу, которая извивалась между высоких стен. Но как раз, когда они дошли почти до конца улицы, раздались выстрелы, и они бросились влево, в другой переулок; на беду, это был тупик. Пришлось бежать обратно, повернуть направо под градом пуль. И впоследствии они никак не могли вспомнить, по какой дороге прошли. В этом запутанном клубке проулков перестрелка еще продолжалась на каждом углу. Сражались в воротах, каждое препятствие обороняли и брали приступом с неистовой яростью. Вдруг Жан, Морис и Генриетта вышли на дорогу Фон-де-Живонн под Седаном.

В последний раз Жан поднял голову, взглянул на запад, где разливался розовый свет, и, наконец, вздохнул свободно.

— А-а! Окаянное солнце! Наконец-то оно садится!

Все трое бежали, бежали, не переводя дух. Вокруг во всю ширину дороги еще неслись толпы последних беглецов, все быстрей, как выступивший из берегов поток. Жан, Морис и Генриетта очутились у Баланских ворот, но здесь пришлось ждать в отчаянной давке. Цепи подъемного моста оборвались, пользоваться можно было только мостками для пешеходов; кони и пушки не могли пройти. У подземного хода в замок у Кассинских ворот толчея, как говорили, была еще ужасней. Безумная, всепоглощающая пропасть! Остатки армии катились по склонам, вливались в город, низвергались, как в сточную канаву, гулко, словно воды, прорвавшие плотину. Гибельный притягательный соблазн этих стен окончательно развратил даже храбрейших людей.

Морис обхватил Генриетту и, дрожа от нетерпения, сказал:

— Хоть бы ворот не заперли, пока мы не войдем в город!

Этого опасалась вся толпа. Справа, слева, на откосах уже расположились солдаты, а во рвах смешались орудия, зарядные ящики и кони.

Раздались повторные призывы горнистов, и вскоре — звонкий сигнал к отступлению. Созывали последних солдат. Многие прибегали бегом; в предместье слышались одинокие выстрелы, но они становились все реже. На внутренней банкетке парапета были оставлены отряды для защиты подступов, и, наконец, ворота закрылись. Пруссаки были уже в каких-нибудь ста метрах. Видно было, как они снуют взад и вперед по Баланской дороге и спокойно занимают дома и сады.

Морис и Жан, проталкивая вперед Генриетту, чтобы предохранить ее от давки, вошли в Седан в числе последних. Пробило шесть часов. Канонада прекратилась уже почти час назад, мало-помалу затихли и отдельные выстрелы. И от оглушительного гула, от проклятого грома, грохотавшего с раннего утра, осталось только могильное небытие. Наступала ночь, мрачная, страшная тишина.