"Человек под копирку" - читать интересную книгу автора (Юрьев Зиновий Юрьевич)

Глава 13

Короткие толстые пальцы доктора Халперна походили на сосиски, но прикосновение их было легко и уверенно. Сосиски скользнули по лбу Оскара, и пухлое сонное лицо доктора медленно сложилось в подобие улыбки. Он присел на стул около кровати.

– Как сегодня самочувствие?

– Как будто лучше, – неуверенно пробормотал Оскар.

– Ну вот и прекрасно. Завтра произведем вам капитальный ремонт, заменим кузов.

– Доктор, а эта операция… необходима?

Доктор Халперн снисходительно улыбнулся. Все было, все будет. Это уже спрашивали и будут спрашивать.

– Если вы согласны жить с ампутированной правой ногой, с высохшей правой рукой, которой не сможете даже застегнуть брюки, и с одной почкой, тогда – нет. Если же такая перспектива вас не устраивает, тогда операция неизбежна. Вы меня понимаете? Тут, по-моему, и думать нечего. Выкиньте сентименты из головы. Плюньте на них. Вытрите о них ноги. Жаднее будьте, эгоистичнее. Уверяю вас, эгоизм очень полезен для здоровья. – Он усмехнулся: – Вы меня понимаете?

– Вполне, доктор. Я все это прекрасно понимаю, но… ведь мой… как его назвать… скажем, донор…

– Оставьте, мистер Клевинджер, – поморщился доктор, – вы слишком умны и развиты для этой чуши. Слепок – не человек. Он не имеет мало-мальски развитого языка, а следовательно, не мыслит. А раз он не мыслит, он не осознает себя и не проецирует себя в будущее. Он не живет в нашем человеческом смысле этого слова. Вы ведь не плачете каждый раз от жалости, когда разрезаете ножом сочный бифштекс, не мучаетесь угрызениями совести, когда надеваете кожаные туфли. А в чем, скажите, принципиальная разница?

– Да, но все-таки…

– Никаких «все-таки», молодой человек. Все, что вы говорите, – чушь, дурное воспитание, остатки вбитого в нас веками ханжества, когда детей учат плакать над засохшим цветком и восхищаться войнами, в которых погибли миллионы людей. Уверяю вас, я не убийца. Если бы хоть на минуту у меня появились сомнения в том, что слепки похожи по своей духовной жизни на людей, я бы бежал отсюда в ту же секунду – пешком, ползком, как угодно. Поймите же вы: своими сомнениями вы только оскорбляете нас, работающих здесь. Неужели же вы думаете, что мы тут только ради денег? Нет, нельзя относиться к слепкам, как к людям Они, повторяю, не люди.

– Но ведь они могли бы стать людьми?

– Взрослыми уже нет. Если ребенок не усваивает язык с самого нежного возраста, потом научить его невозможно. Это известно уже давно, с первых достоверных случаев мауглизма.

– Мауглизма?

– Это мой термин. По имени героя повести Киплинга «Маугли». Но Киплинг ошибался. Ребенок, выросший в среде животных, никогда не сможет потом жить среди людей, как человек. Время упущено. То, что человек познает в первый год своей жизни, нельзя усвоить, скажем, в десятый. Точно установленных случаев мауглизма всего несколько. И во всех этих случаях у врачей, педагогов и психологов уходили годы, чтобы научить человеческого звереныша хотя бы ходить на двух ногах и соблюдать элементарнейшие нормы общежития. Время упущено. Слепки – это маугли. Безнадежные маугли…

– Но ведь они могли бы стать людьми, если бы вы искусственно не сдерживали их развития?

– Да, могли, – пожал плечами доктор Халперн. – Но вы бы тогда остались на всю жизнь калекой. Протез, даже хороший, только протез… Дело ваше, мистер Клевинджер, выбирайте. Ваш отец не колебался, когда менял себе тело… Выбирайте. Жалкий инвалид, отброшенный на периферию полноценной жизни, отказывающий себе в тысяче вещей, ловящий взгляды, полные брезгливости и предписанной жалости… Или тот Оскар Клевинджер, которым вы были до аварии монорельса. Дело ваше. И ваш отец, и доктор Грейсон все это вам, впрочем, уже объясняли… Вы просили привести показать вам вашего слепка. Вы не передумали?

– Нет, – слегка покачал головой Оскар.

– Прекрасно. Я бы на вашем месте поступил так же, хотя, увы, мои заработки не позволяют мне содержать своего слепка. Довольно дорогое удовольствие… Итак, сейчас вы увидите своего Лопо…

– Лопо?

– Да, это у него кличка такая. Вообще-то мы обозначаем для себя всех слепков номерами, но чаще пользуемся кличками. Лопоухий-первый, Лопоухий-второй, Лопоухий-третий. Столько, сколько слепков приходится на одного человека. Сейчас вы познакомитесь с вашим слепком номер один. Он всего на год моложе вас. Кроме того, мистер Клевинджер оплачивает теперь еще одного вашего слепка, который выращен на десять лет позже. Мы храним ваши клетки и производим на свет слепки по указаниям хозяев. Ваш отец использовал пока только одного своего слепка, но есть еще двое, моложе… А вот и ваш Лопо. Не бойтесь, мистер Клевинджер, можете смело разговаривать при нем. Он ничего не понимает.

В дверях стоял молодой человек в шортах и рубашке цвета хаки и смотрел на Оскара. «Боже, – пронеслось у него в голове, – я этого ждал и все-таки этого не может быть!» Это был Оскар. Вылитый, повторенный до мельчайших деталей Оскар. Верно, волосы были чуть светлей, должно быть, выгорели на солнце, да и кожа покрыта тропическим загаром, но во всем остальном двойники не отличались друг от друга.

Оскар почувствовал, как к острому, даже болезненному любопытству, с которым он смотрел на слепка, примешивается покровительственная нежность, которую часто испытывает старший брат к младшему. А может быть, это была пронзительная жалость к самому себе, такому беспомощному, такому одинокому, такому никому не нужному здесь… Да, пожалуй, и не только здесь. И даже своей копии он не нужен. Наоборот.

Лопо стоял неподвижно, и взгляд его теперь был уже опущен, точно внимание его уже отвлеклось и его уже не интересовал человек, лежавший на кровати.

Но он думал, стараясь, чтобы волнение не выдало его: «Это человек. И это я. И Лопо-второй такой же, только меньше. Я стою сейчас. Я здоровый. Он лежит. Он больной. Значит, он не я. Но он как я. Это страшно. Я видел человека. Он был такой, как Жердь-первый. И Жердь-первый исчез. Потом он появился снова. Но больной. Без своей ноги. С твердой ногой. С твердой ногой плохо. Она снимается. Она плохая. Жердь-первый ходит плохо. Не бегает. Покровительница сказала: это протез. Я не хочу протеза. Но Лопо на кровати не заберет мою ногу. У него добрый глаз. В нем слеза. Плачут, когда больно. Покровительница говорит, плачут еще, когда к кому-нибудь очень мягкое сердце. Когда грусть. К кому у него мягкое сердце? Он ведь не знает Заики и покровительницы…»

– Лопо, – сказал доктор Халперн, нарушив затянувшуюся паузу, – подойди к кровати.

Лопо сделал два шага к кровати и снова замер.

– Ну как? – спросил доктор. – Недурен, а? Смотрите, какая мускулатура! Господи, я бы сам не отказался от такого кузова…

«Кузов… Что такое кузов?» – подумал Лопо.

– Почему он не смотрит на меня? – спросил Оскар.

– Он ведь не человек. Его внимание рассеивается. Ну, лежит человек на кровати. И все. Он стоит, а в его голове, наверное, лениво проплывают образы еды или работы, которую он делал. И все…

«Образы – это то, что я вижу, когда закрываю глаза. Как люди ничего не понимают. Почему они такие глупые?» – привычно подумал Лопо.

– И все-таки мне не верится, что он так бездумен, как вы говорите. – Оскар вдруг почувствовал прилив необыкновенной теплоты к парню, что молча стоял у кровати.

– Напрасно. Вы видите, он даже не смотрит ни на вас, ни на меня. Попробуйте, спросите его о чем-нибудь.

– О чем?

– О чем хотите.

– Лопо! – несмело позвал Оскар.

– Да, – ответил Лопо, поднимая голову, и Оскару почудилось – нет, он даже готов был поклясться, что не почудилось, – будто в его глазах блеснули живые искорки разума.

– Ты знаешь, кто я?

– Человек.

– Ты знаешь, зачем тебя позвали?

– Это слишком сложный вопрос, мистер Клевинджер, – сказал доктор Халперн. – Он его не понимает.

«Да, наверное, лучше помотать головой», – подумал Лопо и покачал головой.

– Вот видите, я же вам говорил…

– Лопо, посмотри на меня.

«Он хочет увидеть мои глаза. Это нельзя. «Прячь, прячь глаза, – говорит покровительница. – Делай их пустыми». Он изгнал из глаз всякое выражение – для этого он всегда думал о небе – и посмотрел на человека в кровати.

«Нет, похоже, что я ошибся. У него действительно пустые глаза. Но нет, я не мог обмануться. Видел же я, видел, как они вспыхнули на мгновение». Оскар почувствовал, как на лбу у него выступила холодная испарина.

– Доктор, – сказал он, – я устал. Я хотел бы заснуть. Операция будет завтра?

– Да, мистер Клевинджер, завтра. Сделать вам укол? Вы сразу заснете.

Почему этот толстый сонный доктор все время хочет сделать ему укол? Почему все хотят, чтобы он спал?

– Нет, спасибо. Я засну сам.

Оскар закрыл глаза и обостренным слухом больного услышал, как чуть скрипнула дверь. Боже, почему ему все дается так трудно? Почему он должен лежать сейчас и мучиться? Почему в нем нет решительности отца? Почему он должен думать, понимает что-нибудь Лопо или нет? Ничего он не понимает. Ходячий кусок мяса, доктор прав. А те искорки в глазах? Живые искорки, что мелькнули в глазах маленького несчастного слепка. Не сплошная же темнота у него в мозгах. Что-то ведь он понимает. Слышит, когда ему говорят. Выполняет какую-то работу. Что представляет для него мир? Ему, наверное, бывает и больно, и страшно, и тогда у него так же сжимается сердце, как у меня сейчас.

Он знал, что согласится на операцию, знал, что пройдет она благополучно, но боялся, что всю жизнь после этого будет чувствовать себя вором и убийцей. Вором, отнявшим тело у своего младшего брата, у несчастного младшего брата, которому так нужен был старший брат. Старший брат, который взял бы его за руку, разделил с ним страхи и горести, научил бы его. Младшему брату всегда нужен старший брат, но и старшему нужен младший…

Отцу не нужен был никто. Нет, он, конечно, был хорошим отцом, отличным отцом, образцовым отцом. О нет, он не уклонялся от своих обязанностей отца. Он интересовался делами Оскара, разговаривал с ним, читал ему. Он делал все, что положено отцу. Он вообще был челове­ком долга. И все-таки он был чужой. Ну почему, почему? – спросил себя Оскар. Может быть, он придирался, был несправедлив к отцу? Что отец сделал ему плохого? Ему, сестре или матери? Да как будто ничего.

И все-таки он был чужим. Он всегда знал, что делать. Его никогда не мучили сомнения. Он все знал. У него всегда были самые точные сведения. И самые солидные, добротные убеждения. Отличные, из высококачественных натуральных материалов, убеждения. Безработные – бездельники. Им, разумеется, нужно помогать, чтобы они не умерли с голода и дети их должны иметь возможность учиться, но все-таки те из них, кто хочет работать, всегда найдут работу.

Да, конечно, у всех должны быть равные права перед законом, но всегда будут те, кто сумеет распорядиться своими правами лучше, и те, кто окажется за решеткой… И так всегда. Ни в чем никаких сомнений. И даже ритуальные сомнения налигии для него не сомнения. Раз он выбрал себе религию, значит, она самая лучшая.

Оскар вдруг вспомнил, как был болен. Чем же он болел? Неважно. Его комната. С левой стороны чучело птицы, наколотые на иголки бабочки под стеклом, большая таблица периодических элементов. Был вечер. Он лежал в своей кроватке, ему было, наверное, лет пять, а может быть, и шесть, и вдруг почувствовал, как стены комнат начинают надвигаться на него. Маленькое сердчишко его вдруг наполнилось страхом и отчаянием. Он никогда не знал, что в человеке может сразу уместиться столько страха и отчаяния. Не испытанная им никогда до этого тоска запеленала его серым, холодным покрывалом.

Он не кричал, потому что не мог закричать. И все время ждал, пока кто-нибудь войдет в его комнату. Ждал трепетно, исступленно. И в конце концов дождался. Вошел отец, одетый в вечерний костюм.

Никогда в жизни Оскар не испытывал такой любви и такой благодарности. Стены перестали надвигаться на него, и тоска начала отступать, давая возможность прерывисто вздохнуть.

Отец наклонился, чтобы дотронуться до его лба – нет ли жара, – и Оскар уцепился за большую сильную руку, которая, как всегда, слабо пахла лавандой.

– Папа, папа, – пробормотал он, – побудь со мной! Не уходи, мне страшно. Сиди со мной…

– Но мне нужно идти, – сказал отец. – У меня еще много дел.

– Мне страшно… – молил Оскар и судорожно цеплялся за отцовскую руку.

– Глупости! – сказал отец твердо. Он поцеловал Оскара и вышел из комнаты.

Как, как мог он не почувствовать мольбы сына, не услышать отчаяния? Не разделить страх, не отгородить от тоски. Смог. Он всегда делал только то, что он, Генри Клевинджер, считал правильным. Ибо только ему было дано право быть верховным арбитром.

И теперь. Отцу и в голову не приходит, что он может сейчас терзаться мыслями о завтрашней операции, что ему жаль загорелого Лопо, который завтра должен будет отдать свое целое тело калеке, лучше его только тем, что у него богатый отец, который может позволить себе держать для всей семьи ходячие запасные части. О, отец спит, наверное, сейчас, и сны у него спокойные, уверенные, как и он сам. Он спит спокойно. Он сделал все для сына. Он даст ему новое тело, не оставит его калекой. Он бросил все и прилетел сюда, к черту на кулички, чтобы у Оскара было новое, здоровое тело. Загорелое, крепкое тело. Какие вообще у кого-нибудь могут быть сомнения, если сам Генри Клевинджер сказал, что можно не сомневаться.

Нужно отказаться. Отказаться от операции. И остаться калекой. Но человеком. Потому что стоит пойти на компромисс с совестью один раз, как тут же возникает соблазн пойти еще раз. И еще раз. Шажок… Еще шажок… дифференциальное исчисление совести. И вот уже компромисс на компромиссе, и убеждения становятся такими гибкими, что вовсе не мешают жить человеку так, как ему удобнее. Как удобнее жить отцу.

Он снова явственно ощутил слабый запах лаванды. Бесконечно печальный запах. И рука отца – была ли это рука отца – удалялась от него, и он знал, что уже никогда не увидит ее. И он хотел закричать, потому что рука, исчезая, предавала его, оставляла наедине со страхом, но не мог, потому что тело больше не повиновалось ему. А может быть, у него уже больше не было тела и ему суждено остаться бесплотным духом, чувствующим лишь невыразимо печальный и слабеющий запах лаванды…