"ПИР В ОДЕССЕ ПОСЛЕ ХОЛЕРЫ" - читать интересную книгу автора (РЕКЕМЧУК АЛЕКСАНДР Евсеевич)

С ветерком


Наша говорильня приближалась к концу. В субботу Ласси Нумми снова пригласил меня на тет-а-тет. Разговор опять шел через переводчика и, может быть, в натуре его речь была несколько иной, но я воспроизвожу ее так, как она звучала в переводе.

— Мы знаем, — сказал Ласси Нумми, — что завтра в Одессе состоится воскресник. Жители выйдут на улицы с лопатами и метлами, чтобы убрать все следы холерной эпидемии и карантина. Мы, финские писатели, хотим присоединиться к ним, поработать вместе с одесситами, чтобы вернуть былой блеск прекрасному городу. Пусть нам выделят участок уборки и выдадут метлы!

Было трудно не оценить этот благородный порыв и то уважение, с которым зарубежные гости отнеслись к советским обычаям: субботник, воскресник...

Но у меня в руках был расписанный по дням и по часам распорядок работы симпозиума, который надлежало выполнять неукоснительно.

— Завтра мы едем в Овидиопольский район, в колхоз имени Дзержинского, — напомнил я коллеге. — Это есть в вашем расписании?

— Да, конечно. Но нам бы хотелось... — продолжал занудствовать Ласси Нумми.

В моей голове мелькнуло предположение, что финны просто устали от щирого радушия хозяев: ведь мы уже пировали и в ресторане гостиницы, и на борту теплохода «Тарас Шевченко», где в нашу честь давало ужин начальство Черноморского пароходства, и было нетрудно догадаться, что в украинском колхозе нас тоже попотчуют знатно.

— Дорогой Ласси, — сказал я, доверительно взявшись за пуговицу его пиджака, — вы, наши ближайшие соседи и друзья, хорошо осведомлены о том, что в Советском Союзе иногда ощущается дефицит самых необходимых вещей: то за холодильниками очередь, то за телевизорами, то просто за туалетной бумагой... На сей раз в дефиците метлы. Всё разобрано. Нам не досталось. Ну, нет метелок!.. Придется ехать в колхоз.

Ласси Нумми рассмеялся и махнул рукой.

Наутро мы мчались автобусом к Овидиополю.

Из окошка видна была всхолмленная равнина, покрытая зарыжелой осенней травой. Тянулись к окоему поля, с которых давно уже был снят урожай, и теперь оставалось лишь угадывать, что вот тут, где кустится колючая стерня, колыхалась на ветру пшеничная нива, а здесь, где раскоряченными пугалами торчат обломанные стебли, была кукурузная плантация, а еще дальше — баштан, впрочем, он и сейчас не совсем пуст: лежат в пыльной пороше тыквы, розовые и желтые, такие огромные, что их, может быть, не смогли не то, что увезти, но даже поднять, и они остались здесь, на бахче, памятниками могучему плодородию земли.

То и дело попадались навстречу буковые рощи, похожие на коровьи стада, уже объевшие всю траву окрест, да больше и не нужно — сыта скотина, сбилась плотно, рога в рога, помыкивает, дожидаясь дойки.

Пирамидальные тополя, рядами стоявшие вдоль дороги, на скорости смотрелись многоствольной флейтой Пана, мускалом, на котором в Бессарабии играют протяжные дойны.

Наш автобус несся, не вздрагивая, по бетонке.

Но память возвращала меня в прошлое, которого я не должен был помнить, но я его, безусловно, помнил и знал даже в деталях.

Тогда еще не было этого широкого асфальтового шоссе, а был проселок, истерзанный, в колдобинах и лужах, в глубоких взрезах колеи. Не было никакого автобуса, а была обыкновенная телега, на которой я сидел в пуке соломы, подобрав ноги, и мама придерживала мое плечо, чтобы я не свалился в грязь, когда колесо сверзится в яму. Мама в бедняцкой сермяге бессарабской крестьянки, мужичка, и я — мужицкое дитя...

Всё спокойно. Едем дальше.

Нам показали все, что в таких случаях показывают гостям, тем более, когда половина из них — иностранцы, господа хорошие из капстраны Финляндии, да еще писатели. Вот походят, посмотрят, понюхают, поспрашивают, а потом еще и понапишут, а ты за это отвечай...

Честно говоря, я уж и не помню, что именно нам показывали в колхозе имени Дзержинского, потому что за весь свой долгий журналистский и писательский век столько насмотрелся этих процветающих хозяйств, что вся жизнь как бы выстроилась в одну непрерывную поточную линию мычащих коровников, кудахтающих птицеферм — что там еще? ах, да, топочущих копытами и помахивающих хвостами конюшен, — а ты идешь в наброшенном на плечи белом халате, будто доктор Айболит, будто академик Лысенко, и вежливо слушаешь пояснения хозяев, и киваешь, и для порядка выспрашиваешь цифры и факты, а сам косишься украдкой на коллегу-иностранца, как ему все это — интересно ли, не вонько ли, не измазал ли в навозной жиже свои заграничные штиблеты, вроде бы нет, сухой, — и топаешь дальше, поглядывая на стрелки часов, потому что все расписано досконально: двадцать минут — коровы, пятнадцать — свиньи, а ровно в полдень — фу ты, ну ты, лапти гнуты, — пресс-конференция в правлении колхоза.

И, все же, одна подробность этой прогулки по угодьям и службам колхоза имени Дзержинского застряла в памяти.

Мы зашли в колхозный детский сад: в комнате игр с пестро размалеванными стенами, что твой Дисней-ленд, кружком сидела детвора и, хлопая ладошками, пела всем известную песенку композитора Шаинского про то, как с голубого ручейка начинается река, ну, а дружба начинается с улыбки, — впрочем, тогда, в семидесятом, эта песня еще не была написана.

В коридоре, у входа с крыльца, где обычно толкутся умиленные родители, дожидаясь своих Вовочек и Танечек, на стене висел лист ватмана с надписью «Что мы сегодня кушали», а ниже приклеены бумажные карманчики: «Завтрак», «Обед», «Полдник», — и в эти карманчики были засунуты листки с названиями сегодняшних яств, чтобы папы и мамы не подумали, что их чад тут морят голодом...

Именно эти карманчики почему-то завладели вниманием финских писательниц — добрейшей и мудрой Эйлы Пеннанен и молодой красавицы Марьи-Леены Микколы, сошедшей к людям с этикетки плавленного сырка «Виола»: может быть, у них в Финляндии, в детских садах до сих пор не додумались — во, тюхи! — до бумажных карманчиков с листками и надписями «пшенная каша», «борщ украинский», «компот из свежих яблок»...

Чуть позже природа этого интереса прояснилась сама собой, и я не забуду об этом поведать, поскольку это, как говаривал Владимир Ильич Ленин, архиважно.

В урочный час в зале правления колхоза началась пресс-конференция.

Само собой разумеется, что вопросы задавали не мы, советские писатели и радяньские письменники — нам и так всё было ясно, — а зарубежные гости, финны.

— Скажите, пожалуйста, — спросил Ласси Нумми, — какой вы по счету председатель в этом колхозе?

Всеволод Викторович Кудрявцев, плотный мужчина в пиджаке с рядами боевых орденских ленточек на груди (через несколько лет к ним добавится золотая звезда Героя Социалистического Труда), сморщив лоб, стал что-то перебирать в уме, потом сказал:

— Ей богу, не знаю, сколько их до меня было. А я, как с фронта пришел в сорок пятом, так и сижу тут в председателях. Вот, считайте, уже двадцать пятый год...

Ропоток недоумения пробежал меж гостей, когда им перевели этот ответ. Потому что, вполне очевидно, они ждали совсем другого: мол, я здесь тринадцатый председатель, после того как сняли дюжину; или даже двадцать третий после того, как посадили в тюрягу двадцать второго; или вообще со счета сбились, ведь что ни год — то новый председатель...

Ладно, двинемся дальше.

— Сколько людей сбежало из вашего колхоза за минувший год?

И опять председатель колхоза имени Дзержинского тугодумно наморщил лоб, когда ему перевели этот каверзный вопрос, переспросил еще раз, чтобы не ошибиться, но, в конце концов, понял, о чем его спрашивают.

— Аа-а... Ну, что ж, бывает, конечно, что из нашего колхоза уезжают люди — в другие края, в другие хозяйства, кто по семейным обстоятельствам, кто просто ищет молочные реки в кисельных берегах. Ведь жизнь не стоит на месте! Но случается это редко, и цифра эта не характерна. Есть другая цифра: у нас в очереди на вступление в колхоз — двести семей...

— Сколько? — переспросил Ласси Нумми, полагая, что ослышался.

— Двести семей, — подтвердил тот. — Но мы не можем принять всех желающих. Берем только специалистов, притом тех специальностей, в которых нуждается колхоз.

Надо воздать должное Всеволоду Викторовичу Кудрявцеву: он оставался совершенно спокоен, сочувственно выслушивал нелепые вопросы, невозмутимо отвечал на них. И даже в глазах его нельзя было прочесть встречного вопроса: послушайте, ребята, вы часом не мухоморов объелись? Говорят, что их едят иногда в полуночных странах для подъема души...

Впрочем, он, кажется, не впервые отвечал на подобные вопросы и отлично знал, откуда они берутся.

Мы же, советские писатели и радяньские письменники, тоже прекрасно знали, откуда ноги растут.

И потому уводили глаза от финских коллег, придавали своим лицам отсутствующее выражение.

А я тем более всё это знал и понимал.

Он стоял перед людьми: уже немолодой, одолевший огонь и воду, все смертные муки, прошедший фронт, искалеченный, с пустым рукавом, — стоял и плакал, отирая слезы кулаком уцелевшей руки, стоял и смотрел, как голосуют за него эти бедные люди, разуверившиеся во всем, но поверившие ему...

В кинофильме «Председатель» эту роль играл Михаил Ульянов, героя звали Егор Трубников, а прототипом образа был реальный человек — председатель белорусского колхоза «Рассвет» Кирилл Прокофьевич Орловский.

О нем можно было бы снять не один, а дюжину фильмов: подпольщик и партизан Гражданской войны; чекист, строитель канала Москва — Волга; участник войны в Испании, подрывник, со слов которого Хемингуэй описал подвиги Роберта Джордана в романе «По ком звонит колокол»; командир партизанского отряда в годы Великой Отечественной; потом — председатель колхоза...

Он вытащил почти из небытия не то, чтоб отстающий, но разорившийся вконец, разбежавшийся колхоз, в котором уже сменился десяток незадачливых председателей. Ценою неимоверных усилий и воли, опершись на поддержку поверивших в него людей, бесстрашно воюя с чиновниками, он сумел-таки поднять хозяйство...

На этих строках всякий нормальный читатель обычно захлопывает книгу.

На подобных кадрах в кинотеатре, как правило, начинается стук откидных сидений — зрители бегут к выходу.

Но когда на экранах шел «Председатель», когда герой хватал своей единственной рукой пастуший бич и, хлеща им о землю, поднимал на ноги обессилевших коров и гнал их вон из хлева, на проклюнувшуюся по весне молодую травку; когда он, не зная, как заставить людей выйти на работу в поле, ощеривал рот — и тучи воронья испуганно срывались с деревьев, заглушая карканьем непечатный текст монолога...

Пусть верит или не верит сегодняшний пресыщенный читатель и зритель, но даже в рабочих просмотровых залах «Мосфильма», где никого ничем не удивишь и не проймешь, люди не отрывали взглядов от экрана, не смели проронить слово, едва сдерживали учащенное дыхание и, все-таки, вдруг тоже срывались в слезы.

Это был прорыв в другой уровень правды, в другой уровень искусства. Больше того — в другой уровень жизни, который, впрочем, так и не наступил. Хотя...

Фильм «Председатель», искореженный, искромсанный цензурными поправками, все же пробился на экраны кинотеатров. Его смотрели миллионы зрителей. Михаил Ульянов даже получил за эту роль Ленинскую премию.

Но ленту не разрешили продавать заграницу. И там ее смотрели полулегально, из-под полы, как нечто крамольное и неприличное...

Вопросы, заданные финскими коллегами на пресс-конференции в правлении колхоза имени Дзержинского, позволяли догадываться, что наши друзья видели и «Председателя», и другие фильмы на ту же тему, что они читали книги русских писателей-деревенщиков — Федора Абрамова, Владимира Тендрякова, — и потряслись ими не меньше нашего.

Значит ли, что эти книги и эти фильмы были неправдой? Что правда была иной, противоположной — как в не менее знаменитом кинофильме «Кубанские казаки», где урожай выше крыши, нагружай, выгружай и все прочее в рифму, где колхозники гарцуют на кровных рысаках, где играют и поют и любят друг друга под хорошую музыку?..

Ответ неоднозначен.

Еще молодым журналистом я навидался наших северных колхозов, опустелых, заросших бурьяном, где на крылечках трухлявых изб сидели старухи, которых тут оставили умирать и которые, завидев в руках репортера блокнот и карандаш, твердили глухо, не поднимая глаз: «Раньше плоко жили, теперь корошо живем...»

Они, эти комяцкие старухи, не знали звуков «х» и «ф» и были связаны древним родством крови с финнами.

Но я побывал и в таких колхозах, тоже северных земель, где сытенький председатель, барабаня пальцами по письменному столу и хитро щурясь, предлагал: «Хотите — скажу, у кого из наших колхозников по сколько денег в сберкассе? Не поверите!» И никто из нас, писателей и журналистов, не решился напомнить ему о тайне вкладов. Нет, мы лишь вздыхали обнадеженно: дай-то бог...

И сейчас, увидев своими глазами вереницы новых кирпичных домов на улицах колхозного села, мы только порадовались тому, что здесь живут в достатке.

Потому и задан был еще один вопрос, уже не финнами, а кем-то из наших:

— Всеволод Викторович, а если начистоту... В ваш колхоз гостей возят потому, что он, извините, показушный? Есть что показать? Как и у соседа вашего, Макара Посмитного, в колхозе имени Буденного?..

Председатель кивнул — мол, и это понимаем, — ответил прямо:

— Если хотите начистоту, то пожалуйста. У Макара Анисимовича — что ни день, то делегация. Работать не дают, да и бюджет колхозный трещит... А нас еще не так сильно объели.

Слова эти можно было считать знаком того, что пресс-конференция окончена и дорогих гостей приглашают отобедать.

Столы накрыли здесь же, в зале заседаний правления, потребовалась лишь небольшая перемена декораций: на свежие полотняные скатерти выставили угощенье.

Я учитываю редакторский и читательский сарказм по части подробных описаний всякой снеди на пиршественных столах — уф, прямо слюнки текут!.. — увлеченного смакования напитков — ну, вздрогнули и понеслись!.. — но, право же, в данном случае эта словесная дегустация не является дешевым приемом расхожего чтива. Я преследую здесь иную цель, и вовсе не случайно в недавнем эпизоде в детском саду зафиксировал внимание на стенде «Что мы сегодня кушали», на карманчиках с листками «пшенная каша», «борщ украинский», «компот из свежих яблок», — и на том, как заинтересовались этими листками финские писательницы Эйла Пеннанен и Марья-Леена Миккола. Нет, это вовсе не дань беллетристике, а попытка сказать нечто важное.

Итак, на стол были выставлены огородная зелень, всевозможные соленья — ведь была самая пора засолки, — еще какие-то закуски и заедки. Но коронным блюдом, которое было подано тотчас, с самого начала трапезы, оказалась жареная курица.

Я уж было написал, что «каждому дали по жареной курице», но тут мою слабеющую память откорректировала жена Луиза, бдительно следившая на всех пирах в Одессе за тем, как я держу выпивку.

Оказалось, что все было отдельно: куриные ножки, грудки, гузки, спинки, крылышки, и все это было восхитительно зажарено, мягко, пахуче, хрустяще, как только и умеют в украинских едальнях, где дичь, минуя холодильник, идет прямо с насеста на сковороду. Больше того, были поданы плавающие в жиру потроха — печеночки, сердечки, пупочки, — они были разложены в отдельные мисочки по всем правилам самурайского обряда харакири.

Но если я ошибся, сказав поначалу, что каждому дали по целой курице, то другой ошибки я не допущу и буду безукоризненно точен: перед каждым гостем поставили по бутылке водки, горилки самого лучшего сорта, с этикеткой и печатью, кристально чистой, как младенческая невинная слеза. И опять уточнение: перед каждым по бутылке выставили на стол, но потом, когда трапеза была окончена и гостей, с поцелуями и объятиями, выпроваживали за порог, то каждому, украдкой, еще и сунули в карман по бутылке, чтобы не скучно было катиться в автобусе до самой гостиницы.

И если насчет курятины было изначально ясно, что ее доставили к пиршеству прямо с колхозной птицефермы, то насчет горилки — а она была отменно вкусна! — тоже могли возникнуть предположения, что она не привозная, не из Одессы, не из Киева, а откуда-нибудь поближе, своего укромного заводика, но это, повторяю, всего лишь предположение.

Уже по возвращении в Москву — так совпало, что сразу по приезде с симпозиума, — я листал популярный в ту пору сатирический журнал «Крокодил» и набрел на рубрику «Нарочно не придумаешь», где приводились всяческие нелепости из окружающего нас быта — безграмотные вывески, двусмысленные объявления, забавные опечатки, — и там, среди прочего, красовался товарный ярлык: «Волосодержатель для волос». Мое внимание привлек не сам тавтологический держатель, а знакомый адрес его производителя: «Колхоз им. Дзержинского, Овидиопольский р-н Одесской области».

Я вырезал ножницами и спрятал в письменный стол этот ярлык на добрую память о своих земляках.

Я и по сей день не знаю, что такое волосодержатель для волос, к какому месту его надобно цеплять.

Но я смею утверждать, что именно там — в колхозе Вячеслава Викторовича Кудрявцева, и в колхозе Макара Анисимовича Посмитного, и в колхозе Кирилла Прокофьевича Орловского — мы имели шанс выжить, и жить по-человечески, и не стыдиться смотреть в глаза друг другу. Но мы этот шанс проворонили.

Впрочем, вернемся к дружескому застолью.

Жареная курица была столь обалденно вкусна, а хлеб домашней выпечки был так душист, а горилка со слезой шла так легко, будто сама по себе, что мы — все, кто был за этим благословенным столом, — очень быстро набили животы по самую завязку и столь же быстро запьянели.

Все по очереди и без очереди вставали и произносили тосты — за добрых хозяев, за дорогих гостей, за страну Суоми, за страну Советов, за Одессу-маму, за прекрасных дам, за подрастающее поколение, тех ребятишек из детсада, который мы только что посетили, за всё хорошее и за то, чтоб дома не журылысь.

К сожалению, я не запомнил всех этих душевных слов и всех этих прекрасных мгновений.

Лишь два эпизода запечатлелись в моей памяти.

Поднялся с рюмкой в руке Мартти Сантавуори, старейшина финской литературы, и сказал:

— Я трижды воевал против Советского Союза. Я участвовал в трех войнах — в восемнадцатом, в тридцать девятом и в сорок первом. Я знаю, что еще одной войны Финляндия не выдержит... Пусть будет мир!

Его словам сочувственно похлопали и охотно выпили за мир, потому что в ту пору нам казалось, что единственным несчастьем для всех нас может быть только война. Мы истово боролись за мир, всенародно подписывали воззвания, призывавшие к миру, мы впитывали пацифистскую идею буквально с пеленок: «Пусть всегда будет солнце...»

Речь Мартти Сантавуори запала в память еще и потому, что ее оттеняла забавная деталь.

Над тем местом, где сидел за столом старый писатель, возвышалась фанерная тумба, драпированная кумачом, на которой стоял бюст Феликса Эдмундовича Дзержинского, что было вполне естественным и даже обязательным для колхоза, носящего его имя.

Не знаю, из чего был отлит этот бюст — может быть, из бронзы либо из чугуна, а, может быть, из гипса, выкрашенного ради приличия под металл, — но этот железный Феликс стоял на своей подставке не слишком устойчиво и покачивался при малейшем толчке.

Так вот, когда Мартти Сантавуори поднялся с рюмкой, чтобы произнести речь, он нечаянно задел плечом постамент, и железный Феликс едва не свалился, едва не клюнул его в темечко, — хорошо, что председатель колхоза, знавший, вероятно, эту слабину в интерьере, успел перехватить бюст на лету.

И еще пару раз за время своей краткой речи Сантавуори, который сильно волновался, задевал тумбу то плечом, то локтем, и Дзержинский, покачнувшись, вдруг пикировал на него, как коршун, — всем было очень смешно, едва сдерживались, чтоб не обидеть старика, я имею в виду Мартти Сантавуори.

Лишь одного из гостей не разбирал смех, и на лице его не было того благостного выражения, которое возникало обычно у всех советских людей, когда они улавливали пацифистскую тематику, — это был уже знакомый нам Гриша Поженян, одессит и москвич, военный моряк и военный поэт, имя которого еще при жизни было высечено золотом на мраморе на улице Пастера, — он, покуда молча, но пристально и угрюмо смотрел на старейшину финских писателей...

И еще один тост крепко засел в моей памяти.

Точней, это даже не было тостом, а так, всего лишь фразой, сказанной отнюдь не для того, чтобы привлечь внимание присутствующих, — просто вырвалось из души под настроение.

Эту фразу произнесла Марья-Леена Миккола, красавица с этикетки плавленного сырка «Виола», светлокудрая финская Пассионария.

Она пила и ела вместе со всеми, слушала вполуха спичи и речи. Потом отлучилась на несколько минут, вероятно, чтобы остыть, вдохнуть глоток свежего воздуха. А потом, вернувшись, даже не садясь, произнесла — внятно и жестко — одну единственную фразу, — при этом брови ее были сурово сдвинуты.

Все посмотрели на переводчика, но он почему-то замялся и сделал вид, что грызет жареное крылышко.

— Переведите, пожалуйста, — попросил я.

— Ради этой жратвы не стоило делать революцию!

— Что?

— Она сказала: «Ради этой жратвы не стоило делать революцию!»

— И всё?

— И всё.

— Kiitos, — поблагодарил я по-фински коллегу и отсалютовал ей полной рюмкой.

Обижаться, конечно, не имело смысла.

Никакого замешательства эта речь не вызвала. Просто потому, что все писатели — и финские, и русские — уже имели представление о левацких заскоках Микколы и отнеслись к ним как к браваде, как к капризу взбалмошной красавицы. Ну, может быть, чуток перебрала — так ведь и все хороши. Ничего, отойдет, отмякнет...

Вряд ли она мечтала о том, чтобы в нашей стране или, допустим, в ее благополучной и тихой стране разыгралось действо так называемой «культурной революции» по китайскому, по маоистскому образцу. Весь мир уже был наслышан о бесчинствах хунвэйбинов, о тотальных погромах «красных охранников», ошалевших от безнаказанности, науськиваемых властью. Орды этих молодцов громили университеты, музеи, библиотеки, театры. Всемирно известную писательницу сослали в деревню «на перевоспитание», талантливому пианисту раздробили суставы пальцев...

Могло ли это поветрие выплеснуться за Великую китайскую стену?

Такая опасность была.

Парижане долго не могли прийти в себя после студенческих неистовств в Латинском квартале — развороченных мостовых, разбитых витрин, поджогов, баррикад, пальбы.

У террористов из «Красных бригад» были свои идеологи — почтенные профессора Сорбонны, Геттингена, Гарварда.

Мой московский знакомый — впрочем, я назову его — Алексей Петрович Нагорный, один из авторов телевизионных сериалов «Рожденные революцией» и «Государственная граница», весьма колоритная личность, человек несметно богатый по советским меркам, — вдруг начал лихорадочно распродавать домашний скарб, мебель, антиквариат, иконы, картины. «Что ты, что ты! — говорил он мне, — скоро и у нас начнется...» Впрочем, я допускаю, что он боялся не столько доморощенных хунвэйбинов, сколько сыщиков уголовного розыска, которые вышли на след его валютных афер.

Вряд ли угроза «культурной революции» была реальной для Советского Союза.

Ведь все то, что творилось в Китае, не было стихией: эксцессы совершались по мановению руки Великого Кормчего, по его команде «Огонь по штабам!»

А в нашей стране шел обратный процесс: вальяжное советское руководство, министерские чиновники, директора нефтяных концернов и хлопковых оазисов уже откровенно тяготились большевистским аскетизмом, традициями нестяжательства поколения Павки Корчагина, накапливали капитал.

Стало быть, зверства хунвэйбинов против «стоящих под красным знаменем, идущих по капиталистическому пути» были оправданы?

Значит, белокурая гостья из страны Суоми имела основание бросить колкую фразу: «Ради этой жратвы не стоило делать революцию!..»

О, как трудно отвечать на эти вопросы сегодня.

Да и тогда было немногим легче.

К тому же, аккурат в момент этих раздумий, ко мне вдруг подгребся на полусогнутых литературовед в штатском из Иностранной комиссии и шепотком сообщил, что вон там, в коридоре, у сортира, наш лихой краснофлотец Гриша Поженян только что подрался со старым белофинном Мартти Сантавуори...

За окнами вечерело.

Я скомандовал «По коням!»

Облобызавшись с председателем колхоза и официантками, мы загрузились в автобус и понеслись к Одессе.

Задремывая в мягком кресле, я все не мог уйти от навязчивой, от тревожной темы, только что задетой невзначай.

Под смеженными от усталости и хмеля веками мельтешили, словно дерганые кадры старого кино, видения детства.

Как меня, еще кроху, привезли в Киев, и первое, что я там увидел на главной улице, на Крещатике, были тела людей, валявшиеся под стенами зданий. «Они спят?» — спросил я. — «Нет», — ответила мать. — «Они пьяные?» — «Нет, они умерли», — «От чего?» — «От голода...»

Это было в тридцать первом.

Все свои детские годы — уже в Харькове — я простоял в очередях за хлебом. Его давали по карточкам. А когда карточки отменили, то по спискам. А когда отменили списки, то бородатый дворник дядя Коля Бардаков привозил хлеб на тележке для всего дома и раздавал жильцам по буханке на семью.

Я учился жизни (помимо того, что учился в школе) именно в этих очередях. Мне писали номера мелом на спине, чернильным карандашом на ладошке, только что не на лбу. Все новости большой политики и все премудрости быта я постигал в очередях за хлебом. Даже обморочное прикосновение женского тела я впервые познал в очереди, когда десятерых запускали в дверь, и я был притиснут к чьим-то пышным чреслам.

И первые годы войны я провел в бесконечных, как вечность, очередях за хлебом. Однажды зимой, в Бекетовке под Сталинградом, из нависших туч вдруг вывалился двухмоторный «мессершмитт» с крестами на крыльях, — все бросились врассыпную, но через несколько минут снова выстроились в хвост, и никто не забыл, кто за кем.

Даже в артиллерийской спецшколе, куда я поступил в пятнадцать лет, главным ощущением памяти осталось сосущее чувство постоянного недоедания, голода...

А потом наступили уже мирные времена: опять карточки, опять очереди, опять пустые магазины, где на прилавках нет ничего, кроме весов и гирь, да еще на стенке у двери — плакат: «Моральный кодекс строителя коммунизма». Тем и сыты.

Мы озверели от этой неизбывной голодухи. От этих пустых полок.

Иногда попадая за кордон, мы, как шальные рыскали по магазинам — в той же Финляндии, в Хельсинки, в универмаге «Стокман», — и, к удивлению аборигенов, жадно скупали всякую дрянь, заваль, шмотье, дребедень.

Мы будто в храм, молитвенно замирая сердцем, входили в лавки пресловутой «Березки», где любые товары — от русского птичьего молока до японского лысого черта — продавали за валютные чеки, за сертификаты. Их обладателями были немногие, избранные, элита. А еще их можно было купить у проворных фарцовщиков прямо под окнами «Березок», а потом эти фарцовщики скупили всю страну и стали ее хозяевами.

Именно тогда появился анекдот про чукчу, который в магазине «Березка» перемахнул через прилавок и попросил политического убежища. Подчеркну: политического.

За окнами автобуса понеслись веселые огни Приморского бульвара.

Что — приехали? Да, приехали. Как быстр и незаметен путь.

Стоп. Все на выход, с вещами.

Из конца в конец Нового Арбата, бок о бок, лицом к пешеходной полосе, стоят ларьки с заморским товаром. Есть тут всё: и обувь, и тряпки, и парфюм, и зонты, и солнечные очки в броской упаковке, с яркими лейблами.

Но особенно бросается в глаза диковинный, невозможный для прежних времен товар: за стеклами ларьков торчат, как ракеты на космическом старте, резиновые фаллосы и вибраторы самых различных калибров и рангов, расцветок и оттенков, рельефов и конфигураций, на любой вкус. Издали их можно принять за новогодние свечи, выставленные загодя на продажу. Некоторые домовитые хозяйки устремляются к витринам, предвидя благостный уют сочельника, но на последнем шаге спотыкаются, сплевывают, бросаются прочь, багровея щеками...

Ни в Европе, ни в Азии, ни в Америке, ни даже в Африке я не видывал, чтобы таким инвентарем торговали прямо на улице, тем более в самом центре города, на правительственной трассе. Там обычно этот интимный товар продают в укромных закоулках, в секс-шопах, на худой конец в прикольных лавках, смеха ради.

Но в Москве с чрезмерным усердием и слишком буквально восприняли новую историческую задачу: стать витриной свободного мира.

В былые времена, притом в самые крутые, еще при Сталине, переходила из уст в уста лихая народная частушка: «Сверху молот, снизу серп — это наш советский герб. Хочешь — жни, а хочешь куй, все равно получишь...»

Вот мы его, в конце концов, и получили. Да еще не в натуре, а муляж. Он сделался конфузным символом державы, потерявшей силу и достоинство.

О стекла новоарбатских ларьков плющат носы мальчишки с ранцами на спине, возвращаясь из окрестных школ. Еще бы, здесь ведь выставлены не только пестики, но и тычинки: надувные резиновые красавицы, в полный рост, со всеми удобствами. Белые, желтые, шоколадные, совсем как живые, безукоризненные в деталях — даже реснички на веках, даже ноготки на пальцах. Для малоимущих продаются отдельные фрагменты.

Но мальчишек интересуют не только продувные бабы.

За стеклами, а подчас и снаружи выставлены пистолеты и револьверы в щегольских кобурах, надеваемых под мышку, или на бедро, или на щиколотку. Причем это не игрушки, а настоящие кольты, вальтеры, беретты, пулевые или газовые, к ним боезапас — патроны, баллончики. Еще паспорта, разрешения, справки с надежными штемпелями. Только гони зеленые, а можно и рубли. Еще тут имеются помповые ружья, ножи, кастеты, кистени, нунчаки... о, тут есть на что посмотреть, глаза разбегаются!

Напротив ларьков, вдоль стен высоток, расположились книжные развалы, и тут такой же точно ассортимент: на пестрых переплетах и обложках — окровавленные ножи, кольты с глушителями, кастеты, нунчаки, черные маски с разрезами для глаз; перепончатокрылые упыри, косматые гориллы, мохноногие пауки, акульи пасти; блондинки с приоскаленными улыбками, обнаженные пудовые груди, свирепые задницы...

Как не позавидовать чужой писательской, чужой издательской удаче!

Чуть позже все эти ларьки уберут, но не потому, что срам, а потому что понадобятся площадки для платных автомобильных стоянок, для парковки у ночных клубов и игорных домов — «Мираж», «Корона», «Метелица», «Черри», «Арбат», — их тут на полуверсте больше, чем в Монте Карло и Лас Вегасе. А тут, понимаешь, подъезжает бандюк на «лэндровере», с ним эскорт блядей, решили сыграть в рулетку, а машину-то и негде поставить... Ларьки уберут, сделают как удобней бандюкам.

А покуда возле универмага «Весна», у входов и выходов, шеренгами, как солдаты, пропускающие штрафника сквозь строй, стоят женщины, держа на весу трикотажные кофточки, ночные сорочки в кружевах, бюстгальтеры, вязаные шапочки, пакеты с колготками, наборы носовых платков.

Меня поразит старуха в очках, которую по виду можно принять и за учительницу на пенсии, и за служащую упраздненной конторы, и за вдову номенклатурного чиновника — она держит в растопыренных пальцах целый магазин: какие-то пудреницы, пуговицы, пряжки, прибамбасы — и негромко повторяет одну и ту же фразу: «Да купите же у меня хоть что-нибудь! Иначе я умру...» Но ее никто не слышит, шумно тут, на Новом Арбате.

К шеренге пристроилась девочка лет десяти с плетеным лукошком. Откинула с донышка клетчатое одеяльце, из-под него тотчас высунулась плутоватая мордашка с бусинками глаз. Хомячок поднялся, подобрал к груди лапки, стал с любопытством оглядываться.

Тут я, конечно, не могу остаться безразличным и решаю, приличия ради, хотя бы прицениться к товару.

— Сколько стоит твой зверь?

— Я его не продаю, — отвечает девочка.

— Тогда зачем ты тут стоишь?

— Чтобы все смотрели, какой он красивый.

— А-а...

Я чувствую, как комок вдруг подкатывает к горлу, старательно откашливаюсь.

Девочка добавляет:

— И чтоб все спрашивали, как его зовут.

— А как его зовут?

— Юрчик.

Киваю девочке, Юрчику. Бреду к троллейбусу.

Ну нет, еще не все потеряно на этом свете!

Возвратившись из Одессы в Москву, мы не сразу расстались с финскими коллегами. Череда протокольных встреч завершилась чинным коктейлем в посольстве Финляндии. Потом были междусобойчики в домашней обстановке: московские писатели пригласили финнов на чашку чаю.

Я жил тогда на Потылихе, у «Мосфильма», в квартире, что была заработана служением в кинематографе. У меня гостевали самые молодые — Якко Лайне и Иика Вуотила, тот, который дитя Карла Маркса и Кока-Колы. Русского языка они не знали, финского переводчика не было, и мы обходились английским, благо моя дочь Людмила училась в Институте иностранных языков.

Чашкой чаю, конечно, не обошлось, разговор был досужим, светским — вечные проблемы и мировые скорби остались в Одессе, — но запомнились две фразы, касавшиеся недавней страды.

— Поездка в колхоз нам дала больше, чем весь симпозиум, — сказал дитя Карла Маркса.

— И чем вся советская литература, — не без едкости добавил его товарищ.

Я хохотнул.

Назавтра, поздним вечером, мы провожали финнов домой с Ленинградского вокзала.

Их опять где-то успели подогреть на прощанье.

И белокурая красавица Марья-Леена Миккола, расчувствовавшись, решила вознаградить меня за все причиненные волнения поцелуем, добавив к нему мое имя в ласкательной, по ее мнению, форме:

— Альоша...

Я мог бы и не раскрывать эту маленькую тайну, но суровые правила повествования поп fiction требуют полноты свидетельства и не допускают замены подлинных имен даже сходными по звучанию.

Свой век

Тридцать лет спустя я все еще был жив и у меня опять был день рождения.

Дата не круглая — семьдесят три, — но это осложнялось общей ситуацией, поскольку истекал последний год XX века («ха-ха века», — шутили состарившиеся сверстники), предстояла смена тысячелетий, все ужасались — мол, дожили! — примерялись, как рука выведет на бумаге непривычную цифру 2001, словом, хватало забот, а тут еще мой, как всегда некстати, день рождения.

Накануне, в урочный вторник явившись на кафедру творчества в Литературном институте, где я веду семинар прозы, столкнулся там с Евгением Борисовичем Рейном, известным поэтом, который ведет семинар поэзии.

— Поздравляю! — воскликнул Рейн, тряся мне руку.

— С чем? — уныло отозвался я, давно уже отвыкнув от добрых вестей и догадываясь, что он и слыхом не слыхал о моем дне рождения.

— Ну, как же: «Русские писатели 20 века», вот эдакий томище! От Чехова до Рекемчука...

Я понял, о чем речь. Действительно, только что вышел в свет биографический словарь, подготовленный издательством «Российская энциклопедия». Состоялась его презентация, где обладателям наиболее звучных имен вручили по тому. Меня не звали, на всех не напасешься.

Я отправился в Дом книги и купил этот словарь за свои кровные, жутко дорого. Но ведь, все равно, пригодится в хозяйстве: кто да кто.

И еще я догадался, как Рейн вышел на мою фамилию: искал себя, а мы с ним рядом. Между нами, вот беда, позатесалась Лариса Рейснер, но ведь она и красавица, и комиссар, и возлюбленная Гумилева, — пускай стоит.

Нужно было столь же тепло отозваться на внимание коллеги.

Но у меня, как обычно, не получилось.

— Там нет Чехова, — буркнул я.

— То есть... как? — округлил совиные глаза Рейн.

— Нету. Ни Чехова, ни Толстого, я имею в виду Льва Николаевича.

— Но почему? Ведь они...

Тут он был совершенно прав. Чехов умер в девятьсот четвертом, а Лев Толстой еще позже, в девятьсот десятом, лишь самую малость не дотянув до событий, от которых и вовсе бы рехнулся.

Но их обоих не было в биографическом словаре «Русские писатели 20 века» — ни Чехова, ни Толстого, — поскольку они были писателями века предыдущего, девятнадцатого.

— А Горький?..

А Горький был, хотя он и прожил почти половину жизни в девятнадцатом веке, и там сложился, как писатель, там обрел свою громкую славу, что на Руси, что в целом свете, — но он был честь честью оприходован в фолианте за двадцатый век. И надо полагать, не только потому, что якшался с Лениным и Сталиным.

Тут была своя логика. Своя мистика.

— Странно, — сказал Евгений Борисович. — Но я вас все равно поздравляю!

И мы отправились по аудиториям воспитывать подрастающее поколение.

Не только мы с Рейном подметили эту странность. Схожие суждения появились и в разговорах, и в печати. В последнем интервью, опубликованном уже посмертно, писатель Петр Проскурин говорил:

«...Да, это наш век. Другого у нас уже не будет. Наступившее столетие для нас неродное. Оно будет близким для других поколений, с новой цивилизацией, с новыми отношениями».

Было нетрудно продолжить эту цепь рассуждений. Если Толстой и Чехов, ухватившие толику двадцатого века, все же остались в девятнадцатом, то, значит, и нам, счастливцам, законно прописанным в двадцатом, но уже заглянувшим по жизни в следующий, двадцать первый век, придется довольствоваться тем, что мы в нем — гости, хотя и почтенные, степенные, как и положено старикам, но все-таки гости.

А хозяевами в этом веке окажутся молодые поколения — литературные в том числе. Они и расставят всех по местам.

Но далеко не все эту очевидность принимали.

За одним из писательских «круглых столов» вдруг разобиделся и раскричался Анатолий Андреевич Ананьев, достаточно известный прозаик, к тому же главный редактор журнала «Октябрь».

Мол, что вы нас заживо хороните? Ведь мы продолжаем работать, мы пишем. Может быть, мы еще такое выдадим, что никому и не снилось!

Он никак не хотел взять в толк, что никто никого не собирается вычеркивать из списка, тем более хоронить заживо. Не хотел понять, что если даже он — или кто-то иной из этой плеяды — выдаст теперь нечто такое, что никому и не снилось, то, все равно, это нечто, хотя бы и датированное третьим тысячелетием, будет принадлежать минувшему веку, минувшему тысячелетию.

— Вот ведь какая закавыка... — удручался я этим непониманием уже не за «круглым», а за обыкновенным столом. — Он хочет быть писателем двадцатого века и, одновременно, двадцать первого!..

— И девятнадцатого, — добавил Рома Сенчин.

Все расхохотались.

Мы собрались в высотке на Новом Арбате за столом, предназначенным для издательских совещаний, который сейчас был уставлен бутылками вина и водки, горками бутербродов, букетами зимних цветов.

Поводом для пира был не только мой день рождения.

В издательстве «Пик» вышла книга Романа Сенчина «Афинские ночи» — его первая, но солидного объема книга, и это событие также полагалось обмыть.

Он приехал из Абакана в 1996 году. Его появление в столице обросло легендами, одна из которых даже попала в печать: будто бы хакасская поэтесса Наталья Ахпашева продала свои золотые сережки ради того, чтобы Сенчин смог купить билет на поезд до Москвы и поступить в Литинститут.

Сам Рома Сенчин, на дух не выносящий сантименты, категорически опровергает эту красивую байку и божится, что серьги Натальи Ахпашевой пропили еще в Абакане, вместе с нею, в одной развеселой компании.

Но до Москвы он все же добрался и, успешно одолев творческий конкурс, поступил в Литературный институт.

Через год в «Знамени» был напечатан цикл его рассказов, сразу же привлекший внимание ценителей изящной словесности (если так можно обозначить его похабные тексты). Затем «Новый мир», «Октябрь», «Наш современник» опубликовали его рассказы. И опять — «Знамя», повесть «Минус», действие которой происходит в Минусинске. Вышла книга. Критика встретила появление нового таланта сначала восторгом, затем площадной бранью, однако возобладали восторги.

Между двумя тостами, я раскрываю лежащий передо мною сигнальный экземпляр книги, нахожу в ней заглавный рассказ — «Афинские ночи».

И вновь мною овладевает то изумление, с каким я впервые читал этот рассказ в машинописной рукописи, сунутой мне в руки тщедушным угрюмым пареньком с неизменно страдальческим, полным вселенской муки взглядом.

«...Никто не знает, что сегодня нужно, чтобы бессмертное получилось. Все искусство в тупике. И живопись, и литература, театр, музыка. Ракушки, так сказать, есть, а жемчужин внутри нет. Ха, метко, да?.. Родиться б мне лет на двадцать раньше, я б влегкую бессмертным стал. Тогда хорошо было — тоталитарная идеология, андеграунд, диссиденты. За бессмертие можно и пяток лет отсидеть, а уж если бы выслали — полный ништяк... Мда-а, а сейчас... сейчас полные непонятки, бесцветный период...»

Нет-нет, не вскипайте: этот монолог принадлежит не автору, и даже не герою, от имени которого ведется рассказ, а его антиподу, персонажу по имени Мускат. Издевательский подтекст для догадливых очевиден, тугодумы же допрут позднее.

Но, право, куда нам всем деваться со своим интеллигентским пуританством, со своими совковыми комплексами? Ведь всё, всё здесь — наперекор, вразрез тому, чем жили мы!

«Родиться б мне лет на двадцать раньше... Тогда хорошо было — тоталитарная идеология, андеграунд, диссиденты. За бессмертие можно и пяток лет отсидеть, а уж если бы выслали — полный ништяк...»

Вот как всё просто и смешно.

Так чего же я тут корячусь со своими угрызениями совести? Зачем бьюсь покаянным лбом о солженицынский забор?..

В начале девяностых думалось: ну, теперь конец. Литература гибнет прямо на глазах. Свобода слова и свобода печати, о которых так сладко мечталось, оказались раздольем лишь для чтива самого низкого пошиба. Тиражи толстых журналов, которые раньше делали погоду, скукожились до пределов видимости. Самые громкие писательские имена были теперь едва слышны, стирались из памяти читателей, будто бы их вовсе никогда и не было.

Молодежь столичных тусовок, которая раньше, в предвкушении жирных гонораров, ломилась в литературные подъезды, теперь меняла ориентацию: много ли там заработаешь? всего-ничего... Теперь она осаждала другие подъезды: коммерческих банков, нефтяных корпораций, брокерских контор, риэлтерских фирм... Ох, не податься ли и нам туда? Так ведь не умеем, не обучены воровать, нема таланта.

Всё, думалось мне. В этом году Литературный институт еще наскребет худо-бедно сотню абитуриентов, а уж в следующем будет пусто, в самый раз закрывать ворота, навешивать замок.

Но и следующим летом все столы приемной комиссии были завалены конкурсными рукописями.

Господи, думал я, ну какая сила, какой недуг влечет к этим воротам на Тверском бульваре мальчиков и девочек с тетрадками стихов, с ворохами отбитых на компе рассказов, с упованием в глазах, со святостью на лицах?..

Они садились писать вступительный этюд, а я скользил взглядом по именам и фамилиям в списке: но они покуда ничего не говорили и не значили, проскальзывали мимо внимания.

Зацепиться можно было лишь за диковинные названия городов, откуда они пожаловали. Ну, каких только захолустий не сыщешь на Руси: Череповец, Тобольск, Саранск, Пенза, Абакан, Сарапул, Балаково... не вижу Урюпинска, куда подевался Урюпинск?

Дни напролет читал рукописи.

Завораживал их исповедальный тон. То есть, не скажешь, что раньше его и вовсе не было: ведь, например, прозу журнала «Юность» пятидесятых — шестидесятых годов так и называли тогда — «исповедальной». Повествование от первого лица было достаточно распространенным и позже, особенно в книгах, тяготеющих к автобиографичности.

И все-таки первое лицо употреблялось с оглядкой. Интуитивно срабатывала самоцензура: напишу «Я» — меня потащат на Лубянку, напишу «Он» — поволокут его.

Но в рассказах Романа Сенчина имена, фамилии и прозвища героев зачастую просто совпадали с именем и фамилией автора либо являлись, вполне очевидно, производными от них. Героя звали Рома, Ромыч, Сэн. В других текстах присутствовали выразительные «кликухи» типа Хрон, что, вероятно, должно обозначать хронического алкоголика. А в рассказе «Кайф», местом действия которого был вытрезвитель, дежурный милиционер регистрировал гостя: «Сенчин Роман Валерьевич, поэт».

Само по себе это представляло определенный интерес, поскольку касалось проблемы взаимоотношений автора и его, так сказать, лирического героя.

Ведь природа художественного творчества такова, что не оставляет возможности полного тождества героя и автора. На пути от импульса к воплощенному образу происходит трансформация, которая и является актом искусства.

В данном конкретном случае между молодым писателем Романом Сенчиным и его героем, которого тоже зовут Роман Сенчин, существовала дистанция огромного размера, и не считаться с этим — значило впасть в профанацию.

Зачем же, спросите вы, он так настойчиво и даже навязчиво сближает образ своего героя с личностью автора? Что в этом — кокетство, кураж, завышенная самооценка? Нет, пожалуй. Ведь Сенчин совершенно беспощаден в изображении своего героя. Тогда — что?

Уже после, когда он стал лихо печататься и был замечен, когда о нем загудели на все лады, у меня появились соображения далеко не частного свойства.

Соображение первое.

Молодые писатели (поскольку это проявлялось не только у Сенчина, но вдруг сделалось характерной чертой поколения) как бы жертвовали собой — именем, биографией, репутацией — ради торжества бескомпромиссной жизненной правды.

Они, осознано либо подсознательно, придавали вымыслу безоговорочный статус подлинности. Казалось, что они одержимы целью разрушить само понятие fiction, аннулировать термин, обозначающий в западной литературе недокументальную, а в нашем понимании — художественную литературу.

(Вот ведь как любопытно: по русским понятиям — художественная, а по ихним — fiction, фикшн, фикция. Так им, буржуям, и надо. Хуже того, название знакового фильма Квентина Тарантино «Pulp fiction» переведено у нас как «Криминальное чтиво», что вообще приравнивает fiction к чтиву.

В недавнем интервью, опубликованном в российской газете, не помню, в какой, поэтому воспроизвожу смысл по памяти, — Василий Аксенов жаловался на то, что в американских книжных магазинах нерушимой стеной стоят книги различных жанров non fiction, а художественная литература ютится на двух полках в уголке.

«Что будем делать?!» — восклицал писатель.

Так вот, его молодые коллеги, даже не ведая тревог своего старшего собрата, дерзнули решить эту проблему по-русски отчаянно: рвануть рубаху на груди аж до пупа, швырнуть шапку к ногам, осенясь крестом — нате, вот он я, каков есть... не велите казнить, велите миловать... всё расскажу, как на духу, и имени не утаю!

Соображение второе.

Молодой писатель — через себя — пытается придать герою универсальность, типизировать его не в плане человеческого характера, а в плане социальном. Мол, это не деклассированный элемент, а классовый тип. Его «маленький человек» вырастает в фигуру не столько комедийного, сколько эпического плана: не чаплинский Чарли, а пушкинский Балда.

Этот совсем еще молодой герой — полупьяный, а часто совершенно пьяный, обкуренный, затравленный, угнетенный суицидными порывами — он, тем не менее, не люмпен, не маргинал, он не выпадает из типичного для российского обихода социального статуса. Он — у Сенчина, — учится в строительном училище, служит на пограничной заставе, работает на заводе, опять учится — теперь уже в институте, опять работает — в торговой фирме, обзаводится семьей...

Всё как у людей.

Если этих людей исчислить массовостью их социального статуса, мы получим в итоге народ. И тогда неизбежно придет понимание маргинализации всего народа.

О чем и речь.

Тут поднимается с рюмкой — говорить речь, — Илья Кочергин: высокий, плечистый, красивый парень, темноволосый, а глаза синие.

По воле случая (или же вовсе неслучайно) ему за пиршественным столом досталось то самое место, где он сидел, стесняясь и страдая, при нашей первой встрече, года полтора назад.

Семестр уже был в разгаре, а он только вот надумал поступать в Литературный институт — ему пошли навстречу, потому что согласился платить за обучение.

Велели разыскать меня в издательстве, показать свои жалкие сочинения и там же написать вступительный этюд, чтобы все необходимые формальности были соблюдены.

Я дал ему одну из конкурсных тем, а сам углубился в тексты. Это были рассказы охотника — про то, как стрелял кабанов и оленей на Горном Алтае, каких людей там встречал и какие байки от них слышал. Некоторые из рассказов были напечатаны в охотничьих журналах, и он пожаловался мне на то, что редакторы, готовя их к печати, то и дело вписывают ему сакраментальную фразу: «чу, хрустнула ветка...»

Но рассказы меня заинтересовали зоркостью глаза, искренностью интонаций, свежестью языка.

Расспросил о жизни. Он ответил, что родился в Москве, учился в школе, вкалывал чернорабочим на реставрации Свято-Данилова монастыря, торговал иконами и церковной утварью, работал в торговой фирме помощником китайца — кого? — китайца, китаец держал в Москве фирму, но шибко пил и вскоре спился... интересный китаец, главное — страну удачно выбрал.

Потом ушла жена — нет, не от китайца, а от него самого. С горя уехал в Сибирь, на Алтай, устроился там объездчиком в заповедник, четыре года оттрубил в тайге.

А учиться не пробовал? Пробовал: учился в химико-технологическом, но бросил. Потом в университете, изучал китайский язык — собственно, через это и попал к китайцу в помощники, — но тоже бросил, хотя мал-мал научился: сунь хунь в чай, вынь сухим.

Но теперь, после таких университетов, в институт на халяву не поступишь, придется денежки платить. А где возьмешь?

Я, отвечает, квартиру сдаю иностранцу, себе же снял халупу, так что остается на харчи да на учебу. А где, спрашиваю, квартира? В доме на набережной. В том самом, что у Юрия Трифонова? В том самом... А откуда же у тебя там квартира? За какие заслуги?

Парень опять мнется, стесняется, отводит к окну виноватые глаза, но в конце концов раскалывается: от деда, дед был секретарем ЦК ВКП(б), Андрей Андреевич Андреев. Тот самый? тот самый... значит, говорю, твоя бабушка — Дора Моисеевна Хазан, верная подруга вождя? Нет, отвечает, моя бабушка — Зинаида Ивановна Десятова, деревенская деваха, подавальщица на кремлевской даче, где жил вождь, она родила ему двух дочек и ушла работать на завод. Но в конце жизни он оформил законный брак, дал свою славную фамилию и оставил в наследство квартиру в доме на набережной... вот такая история.

Тут-то до меня и дошло, отчего у парня столь затравленный и виноватый взгляд, и почему он подался на пыльную работу в Свято-Данилов монастырь, и почему торговал образами да ладанками — замаливал грех своего рождения, а заодно и бабушкины грехи, — и почему собутыльничал с китайцем, почему ушла жена, почему отправился в тайгу горя мыкать...

Вот что, парень, сказал я ему, в институт мы тебя, конечно, примем, есть определенные задатки, и житья-бытья хлебнул ты предостаточно, но эти свои охотничьи байки брось — чу, хрустнула ветка, — а садись и пиши про то, как ты был помощником китайца, и еще зайди в институтскую читалку, загляни в советскую энциклопедию на букву «А» — почитай там про своего деда, Андрея Андреевича Андреева, это он делал Октябрьскую революцию, ему Горький письма писал, и еще, между прочим, с ним корешился сам великий кормчий товарищ Мао Цзе-дун... понял? А теперь ступай на лекции, во вторник — семинар.

Через год, вместо повести про китайца, он опять принес охотничий рассказ под названием «Алтынай».

Про то, как русский парень едет на лошади по урочищам заповедника, а рядом с ним, тоже в седле, алтайская девушка, узкоглазая красавица Алтынай. Вот так они едут уж который день и молчат: алтайская девушка думает, как бы ей половчее охомутать русского парня, вот был бы муж, а парень соображает, что если он не устоит перед чарами молчаливой таежной дивы, то ему уже никогда не вырваться из этих дебрей, здесь ему и каюк... И, со злости, заваливает меткой пулей маралуху. Теперь хоть будут с мясом.

Несколько раз в рассказе мелькало имя Кастанеды, им зачитывался герой. Но мне показалось, что тут больше Хемингуэя — безмолвного напряга отношений, единоборства любви на фоне невозмутимости природы. И как точно всё это было написано!..

Я дал прочесть «Алтынай» Руслану Кирееву, писателю, совмещающему Литературный институт с отделом прозы в «Новом мире». Будучи человеком сдержанным, он вскоре сообщил мне, что рассказ неплох, напечатаем, и что главный редактор писает кипятком...

Сообщение о присуждении Илье Кочергину премии за рассказ «Алтынай», за лучший дебют года, было заверстано в одну рамочку с поздравлением «Нового мира» Александру Исаевичу Солженицыну в связи с присуждением ему премии французской Академии моральных и политических наук.

Мне по секрету объяснили, что это оплошность техреда.

На следующий год журнал анонсировал повесть «Помощник китайца».

Однако начинающий прозаик опять принес мне охотничий рассказ, который, без лишних затей, назвал «Волки».

Впечатлили некоторые детали.

В одном месте автор описывал, как его герой, сложив ладони у рта, имитирует волчий вой — так искусно, что волки в ночной тайге начинают ему подвывать. Как говорится, с волками жить — по-волчьи выть.

В другом эпизоде герой, заночевав по пьяни в чьей-то избушке, ночью бежит босиком по снегу к ближайшему озерцу — попить водички, в горле пересохло, — он уже позабыл, что в домах для этой цели держат бадью с ковшиком, ну, совсем одичал человек...

И еще одна деталь показалась мне важной. Если рассказ «Алтынай» был пронизан заморочками из Карлоса Кастанеды, то в «Волках» это место занял Исаак Бабель со своей «Конармией». Что за этим, а? Просто красивая картинка — рыжие кони на зеленой траве? Или нечто иное? То, что Сальвадор Дали назвал, а Юрий Шевчук спел: «Пред-чувствие-е-е граж-дан-ской войны...»

Типун тебе на язык, старый дурень! Закосел с капли.

Тут дверь кабинета опять распахнулась и, как всегда с опозданием, появилась Маша Ульянова, в руках бутылка шампанского, шоколадка, подарок на днюху, давай-давай, спасибо, сгодится, чмок в румяную щечку, садись к столу, тут все свои.

Грациозная, тонкая, как балерина, личико с ладошку, даже непонятно, как на нем умещаются такие огромные глаза.

Но она не балерина, а зубной врач. Ей двадцать четыре. Окончила медицинский институт, начала работать по специальности, поступила в ординатуру, а сверх того — в Литературный институт, теперь уже на третьем курсе.

Маша Ульянова — это не фамильярность, а ее литературный псевдоним, потому что на самом деле она Мария Александровна Ульянова, то есть полная тезка ленинской мамы, а это уже перебор, однако, будучи хорошо воспитанной девочкой, она никогда не ссылается на чью-то маму, а просто объясняет, что есть такая улица.

Сперва я не очень понимал, зачем ей понадобился Литинститут — ну, печатает постмодернистские рассказики в глянцевых журналах, ну, появился в «Юности» цикл стихотворений, ну, озорничает в Интернете, — но зачем же менять верный хлеб стоматолога на безрыбье и бесхлебье пишущей братии?

На втором курсе она написала повесть «Хорошие и плохие мысли».

Изобразила море, в котором купается женщина: очень маленькая женщина в огромном море, катящем штормовые волны, она то исчезает бесследно в пучине, то вдруг появляется снова, будто рождается из пены; а вот она, эта маленькая женщина, в «Детском мире» прикидывает на себя девчоночьи платьица, и продавщицы бдительно хмурятся... еще сопрет: ведь беременные иногда воруют, у них такие причуды, — но героиня не беременна, она меряет детские платьица на себя, она сама еще девочка; но вот шаловливая кошка кувыркается на ковре спальни, дублируя любовные позы своей хозяйки; вот маленькая женщина украдкой заглядывает в паспорт отлучившегося возлюбленного — нет, она ищет там не загсовский штампик о браке, а отметку о прописке, потому что силится понять: откуда, из какой дыры, приезжают в столицу на ловлю счастья такие увальни; любовь слепа, и героиня ведет своего избранника в старый дом на Остоженке, на вечеринку к друзьям, чтобы не своими, а их глазами измерить степень его ничтожества; а по Кутузовскому проспекту идут колонной военные грузовики, битком набитые парнями в камуфляже, которых, может быть, убьют в Чечне или еще где-нибудь...

В другой повести, названной «Ловушка», Маша Ульянова рассказала про то, чем кончаются житейские компромиссы.

О том, как маленькая женщина выбирается из-под руин любви, рухнувшей ей на голову, как манхэттенский небоскреб. Либо как карточный домик — кому как повезет. Вот она выбралась, отряхнула пыль с колен, поправила прическу — и пошла...

«Я написала письмо без адреса. Сложила вчетверо: Зашла в первый попавшийся дом. Вот и почтовые ящики. Ба, они ржавые, без замков и распахнуты: людям давно никто не пишет... Вот он, зеленый, крышка затянута проволокой, чтоб рекламки не клали. Сую в щель письмо...

«Надеюсь, Вы прочтете его. У меня беда — лучшая подруга увела любимого мужчину, обычно, но так больно. Я набралась смелости и решила им отомстить. И на белой странице чужой жизни написать: у него никогда ничего не получится без меня. Куда бы он ни поехал, чем бы ни занялся, он заплатит разочарованием. Ему отольются мои слезы. Моя боль станет его болью. Моя ловушка — его ловушкой. Я забуду. Я свободна. Спасибо Вам за то, что дочитали мое письмо до конца. Так и случится. И у Вас все будет хорошо».

Сейчас, перебирая в памяти эти строки, я вижу их безыскусность. Как и беззащитную, безоглядную искренность.

Опустить исповедальное письмо в чужой почтовый ящик. Неизвестно кому. Неизвестно зачем. Лишь бы выговориться, выплакаться. Характерный почерк маленькой женщины.

А может быть, мы все так пишем — в никуда, в белый свет как в копеечку, на деревню дедушке? Нам не одолеть самой этой потребности — писать, изливать душу.

В той же «Ловушке» Маша Ульянова приметила божью коровку, похожую на «малюсенький автомобиль «Пежо»», разгуливающую между оконных стекол (как они туда попадают?), и другую, ползающую кругами по письменному столу героини: «...будто писала какие-то буквы, послания мне, которые я не прочла, потому что не хотелось».

И я сказал автору и всем ее однокашникам по семинару: а ведь она, эта божья коровка, наверняка пишет про то же самое, что и героиня повести «Ловушка»: что вот он, такой-сякой, нехороший, причинил ей боль, предпочтя лучшую ее подругу — вон ту, что ползает между стекол окна, которая похожа на малюсенький автомобиль «Пежо»... нет-нет, знаете что, пусть будет так: он ушел к другой, потому что у нее — автомобиль «Пежо». Ха-ха. Шутка, конечно. Смеетесь? Вот и славно. А теперь катитесь по домам.

Но тот разговор, про божьих коровок, был раньше, в литинститутской аудитории.

А сейчас мы сидим за пиршественным столом в высотке на Новом Арбате, и я наблюдаю за тем, есть ли еще порох в пороховницах, есть ли еще задор в глазах моих молодых гостей?

Задора пока что хватает.

Совестно признаться, но в последнее время я предпочитаю хороводиться с молодежью. Мне в тягость всякие собрания-заседания, всякие застолья с ровесниками, со старичьем — я задыхаюсь в вакууме, в пустоте, в пространстве, совершенно лишенном энергетики. Казалось бы, там должно быть так много всего, а там ничего нет. Нет ничего, кроме разочарования, кроме вины.

Иногда говорят о вампиризме наставников: что они-де сосут из своих учеников соки молодости.

Наверное, это правда: я пью эти соки, пью взахлеб, еще налейте.

И я бы стыдливо умолчал об этом, кабы они не пили из меня столь же ненасытно.

Ладно, разберемся.

Рамиль Халиков, недавний выпускник, кудрявый и подвижный, как Пушкин, поглощен своим обычным делом: вовсю кадрит соседок по столу, новеньких студенток — Иру Щеглову, Надю Антонову, Наташу Щербину. Они обворожительны и талантливы в равной мере.

Еще студентом Рамиль устроился работать охранником автомобильного паркинга — тогда они только что появились, их было мало, а желающих надежно запарковать машину было уже достаточно, и он говорил мне, что только на чаевых зашибает приличные бабки.

Рассказы Халикова уже появились в журналах, его приняли в Союз писателей.

Но он продолжал сторожить ночами «Мерседесы», «Шевроле», «Пежо» крутых мужиков и роскошных дам. Иногда эти роскошные дамы заглядывали в его сторожку: покурить, побеседовать о литературе.

Он написал роман «Остаток ночи», где визиты богатых русских леди в сторожку молодого охранника написаны трепетно и пряно — любовник леди Чаттерлей может отдыхать.

Однако молодой писатель не прельстился славою автора «клубнички».

Он посягнул на большее: использовал знакомый ему до мелочей быт автомобильной стоянки для сотворения космогонического мифа. Он соорудил модель Вселенной, где с ошарашивающей наглядностью использована процедура парковки: въезд, выезд, а между этими граничными точками — долгое или недолгое пребывание в этом мирке, где за всё нужно платить.

Рождение, жизнь, смерть. Всё повторяется по неизменной схеме. Все взаимозаменяемы. Собственно говоря, герой романа и получил свою должность в паркинге лишь по той причине, что рэкетиры убили его родного брата, и сторожка перешла к нему по наследству, и даже роскошная леди, посещающая сторожку на излете ночи, не замечает подмены...

Роман Рамиля Халикова известен пока что лишь литературным гурманам — в отрывках, в сетевой версии.

Молодым писателям живется нелегко.

И опять я вспомнил самое начало девяностых. Тогда некоторые мои студенты собрались в отъезд, за бугор. Одни уезжали тихо и больше вестей о себе не подавали. Другие же не скупились на резкий жест, на громкую фразу.

Сережа Евин уехал во Францию. Оттуда, из Парижа, позвонил однажды на кафедру — меня там не было, да он и не искал меня, — сказал, что учреждает стипендию своего имени для студентов Литературного института. Его поблагодарили, стали ждать-дожидаться. Но больше звонков не было. Позабыл, наверное.

А Дима Александров, покидая аудиторию, выкрикнул всердцах:

— Ну и оставайтесь тут со своим Горьким!

Через пару лет опять вдруг появился в той же аудитории — поникший, хмурый, молчаливый.

Мы поговорили накоротке: да, живет в Штатах, получает пособие для эмигрантов — вполне приличное, нам бы такие деньги, пытается писать, да-да, конечно, большие творческие планы... И опять уехал.

У меня до сих пор звучит в ушах его запальчивая фраза: «Ну и оставайтесь тут со своим Горьким!»

Вот мы тут и остались. Со своим Горьким. Со своим Пушкиным. Со своим Чеховым. Со своим Хемингуэем. А они остались ни с чем.

Вдруг зашелся звонком телефон. Обычно так звонит междугородная, или же это просто угадывается в настырном звонке.

— Ша, — сказал я подгулявшей компании. — Тихо! Нью-Йорк на проводе. Снял трубку.

— Саша, здравствуй, — произнес мягкий, очень домашний женский голос. — Это Галя, из Ильичевска.

Не стану врать, будто я тотчас узнал ее голос: мы не виделись с моей двоюродной сестренкой лет двадцать, если не тридцать. У меня никогда не было родных сестер и братьев, поэтому двоюродные — как родные. Но мы встречаемся очень редко, живем вдалеке друг от друга — кто на Севере, кто на Юге — и письмами тоже не избалованы.

Галочка живет в Ильичевске, новом портовом городе близ Одессы.

Там, в Одессе, на Гимназической улице, в том же курятнике, где родился я, нашли кров после свадьбы и ее родители, Виктор и Лиза. Они учились в мореходке, крутили любовь, крутили мороженое — розовое, как заря, — я уже писал про это мороженое моего детства. От их любви родились двое: братец Вовка и сестрица Галка, они младше меня. Вовка Приходько осел в Питере, он уже на пенсии. А про Галку я знал, что она теперь носит мужнину фамилию — Мартиросян, — и что работает экономистом в морском порту, там и живет, близ Одессы.

— Саша, я поздравляю тебя с днем рождения, — сказал она. — Желаю здоровья и счастья.

— Спасибо! — отозвался я, тронутый и согретый вниманием. А еще мучимый стыдом за то, что сам не сберег в памяти их, Галки и Вовки, именинные даты. — Спасибо, что вспомнила...

— А я вспомнила потому, что по радио сказали про твой день рождения.

— Ну да?! А я и не слышал...

Я, действительно, включал с утра «Эхо Москвы» и «Свободу», но там про меня ничего не было. И в газеты сегодняшние заглядывал — тоже ничего. Потому что дата не круглая, не юбилей. Или же просто забыли, как я забыл других.

— Киев передавал, — уточнила двоюродная сестрица. — Ты, наверное, Киев не слушаешь. А мы слушаем — ведь мы живет в Украине.

«В Украине...» — мысленно повторил я непривычное сочетание слов.

В ту пору, когда я там жил, говорилось «...на Украине». И Тарас Шевченко писал: «...на Вкраiнi милiй». Но теперь всё переменилось, и не мне судить, как правильно.

Ведь я уже очень давно не бывал на Украине. С тех самых пор, когда она еще не была заграницей.

В девяностом году поехал в Киев: будто сердце подсказало еще раз посетить город, где жил в раннем детстве, после Одессы, когда отец и мать еще были мужем и женой, когда они еще не расстались навек. Город, где убили моего отца и где не найти его могилы.

Дни напролет бродил я по Крещатику, торчал на Владимирской горке, над Днепром, разглядывал купола и кресты Киево-Печерской лавры, слонялся по закоулкам Подола, по закоулкам памяти...

Всего лишь один раз в жизни я приехал сюда взрослым человеком.

— Саша, — сказала Галя, — а в Одессе, в Литературном музее, есть твой стенд.

— Да-а? — не поверил я. — Что же там есть, на этом стенде?

— Ну, книги твои. Фотографии всякие, газеты... Как обычно.

И тут я вспомнил, что когда-то, давным давно, вскоре после холерного симпозиума, ко мне в Москву приезжала из Одессы красивая молодая женщина и представлялась, что из музея. Я подобрал для нее из своих завалов какие-то книжки, бумажки.

— Стенд? А я его и не видел. Ведь я никогда больше не приезжал в Одессу — только родился там, да один раз после...

— До свиданья, Саша, — сказала Галочка Мартиросян. — Я еще раз тебя поздравляю.

— До свиданья. Спасибо.

Я положил трубку на место и, торжествуя, сообщил собравшимся за столом гостям, что вот только что узнал приятные новости: вроде бы Киев сообщал по радио о моем дне рождения, а в одесском музее, можете себе представить, есть мой стенд.

Они обрадовались, опять загалдели и стали разливать по бокалам и рюмкам всё, что осталось на донышках бутылок.

Я тоже потянул стакан, чтобы они про меня впопыхах не забыли.

Конечно, меня обрадовал звонок двоюродной сестрицы из Ильичевска, я чуть даже не всплакнул на радостях.

Ведь это очень важно для человека — что о нем еще где-то помнят, что он еще кому-то нужен. Пусть только там, где он имел счастье появиться на свет.

Есть даже такая пословица: «Где родился, там и пригодился».

2001 г.