"Наш Современник 2006 #2" - читать интересную книгу автора (Современник Журнал Наш)Лариса ВАСИЛЬЕВА Парадоксы Юрия КузнецоваКуска лишь хлеба он просил, И взор являл живую муку, И кто-то камень положил В его протянутую руку. М. Ю. Лермонтов Спорить о нем не хочу ни с кем. Влюбленных в него не люблю: своими восторгами, а более того — подражаниями они его, как пылью, покрывают. Интереснее его ненавистники, в большинстве своем литераторы, их вполне резонно возмущают в нем высокомерие, самовлюбленность, наглость, наконец: Звать меня Кузнецов. Я один. Остальные — обман и подделка. В самом деле, безобразие. А мы как же? Не я конкретно, куда уж мне, а тот, другой, третий? Да какой там третий, если он Пушкина не признает. Пушкина!!! В своем ли он уме? А женщины-поэтессы? Как это они до сих пор его не испепелили? Еще бы: он женскую поэзию тоже не признает, относится к ней высокомерно, презрительно, подразделяя всех пишущих женщин на три категории: рукодельницы, истерички, подражательницы. Будучи главным редактором одного из очередных “ Дней поэзии”, он собственной волей собрал стихи всех женщин вместе в одном разделе, как будто в бане или в гареме — каждая называет место в меру своей испорченности или неиспорченности. Нет, положительно следует разобраться с ним: понять, что он такое и почему ведет себя столь нагло. А еще он занимается ниспровергательством безусловных кумиров, вернее, их строк, считая, что Константин Симонов не прав, говоря в своем знаменитом стихотворении: Пусть поверят сын и мать В то, что нет меня, Пусть они устанут ждать, Сядут у огня. Злодей из поколения солдат, не видевших войны, смеет утверждать, что безнравственно мать противопоставлять любимой женщине не в пользу матери. А с другой стороны, возвышая материнское начало, при этом не признавая женщин, пишущих стихи, у которых это начало чаще всего сильно развито, он как-то, мягко говоря, странно относится к отцовскому началу. Да что там странно, просто ужасно относится, недаром же в семидесятых годах его строки: Я пил из черепа отца За правду на земле - вызвали бурю споров и вполне заслуженное негодование. Пить “из черепа отца”! Кошмарное кощунство. Это что же значит: он хочет предстать в роли отцеубийцы? Или Ивана, не помнящего родства?… Нет, нет, положительно необходимо разобраться в этой каше взглядов и понять, понять наконец, что он такое и почему так вызывающе беспардонен, так противоречиво категоричен. В наше время в нашем обществе все грамотны. Многие хорошо образованны. Значительно реже хорошо воспитаны. И еще реже — хорошо умеют ощущать связь и разрыв времен. Последнее отнюдь не считаю недостатком, последнее чаще всего есть прерогатива человека, поэтически видящего мир: О древние смыслы! О тайные знаки! Зачем это яблоко светит во мраке? Разрежь поперек и откроешь в нем знак, Идущий по свету из мрака во мрак. Вопрос “зачем?” далеко не нов, совсем не оригинален, естествен для каждого, видящего мир — землю и небо — глазами поэта. Но у каждого поэта “зачем” характерное, свое, у Пушкина — пушкинское: Зачем крутится ветр в овраге, Подъемлет лист и пыль несет, Когда корабль в недвижной влаге Его дыханья жадно ждет? Зачем от гор и мимо башен Летит орел, тяжел и страшен, На чахлый пень? Спроси его. Зачем арапа своего Младая любит Дездемона, Как месяц любит ночи мглу? Затем, что ветру, и орлу, И сердцу девы нет закона. Отрицаемый Кузнецовым, Пушкин был глобально восприимчив, держа в широчайшем поле своего зрения все прошлые века и крайне редко выражая словом осознание этого процесса проникновения. Ему вольно и достаточно безотчетно, естественно жилось во всех временах, он дышал ими всеми, как воздухом. Юрий Кузнецов, чьи строки о древних смыслах я привела выше, определяется в иных измерениях более локально: он родом оттуда, где солнце — бог, где божество — ветер, где женщина из ребра мужского сотворена, где рождалась былинная сила под свист ветра и топот вражьих копыт: Как похмельный Степан на княжну, Я с прищуром смотрю на жену: Кто такая, чего ей здесь нужно? Не пора ли идти на войну? — Атаман, прозеваешь волну! - С эшафота доносится дружно. Атаман, разбойник, богатырь… Сквозь века и времена залетело богатырское семя в двадцатый век, выросло в душе поэта. Но нелепость такого богатыря в наши дни очевидна, подвиг его обречен на заведомое одиночество в мире современных коллективов, поэтому ему ничего не остается делать, как выразить именно нелепость своего появления: — А где твоя правда? — спросила мать. — Во мгле,- прогремел ответ. - Я в лоно твое ухожу опять - Оттуда мне брезжит свет. Обратно ушел, чтоб продолжить бой. Сквозь лоно прошел незрим, Откуда выходит весь род людской, Но он разминулся с ним. Поэт, однако, появился как живое напоминание о таинственном и очевидном славянском корне, живом, несмотря ни на что. Вечность дышит в его стихах, он настойчиво, даже назойливо повторяет о ней: Сажусь на коня вороного - Проносится тысяча лет. Копыт не догонят подковы, Луна не настигнет рассвет. Славянская рана — его единственная боль, ибо тысячу лет назад он, а не кто-нибудь, его поэтический дух “рваное знамя победы вынес на теле своем”. Это сильное, кровное чувство, потерянное и заслоненное множеством объективных и субъективных причин, часто вытаскиваемое тем или иным творцом как бы из нафталина, чтобы с помощью стилизации выявиться на общем литературном фоне, живет в Кузнецове как единственно возможный вариант его собственной жизни. Его никак не обвинишь в стилизации, хотя у него ее искать не надо — пруд пруди. Почему же тогда не обвинишь? Да потому, что этот былинный богатырь без подвига, всем своим существом выросший из тысячелетних обид и бед славянства, самый что ни на есть современный человек, я бы сказала, поэт-модернист, абстракционист — и всё тут. Давно мне кажется — сказать не было случая, — что стихи Кузнецова и весь его провокационно-заносчивый стиль обращения с миром и метафорой сильно напоминают Сальватора Дали. Я была на выставке Дали в Испании, огромной выставке в центре Мадрида, где собрали великое множество его полотен, чтобы великое множество народу могло посмотреть их, поспорить, поссориться между собой. Эти слоны нa курьих ножках и медузообразные часы, эти люди с песьими головами, эти петухи, переливающиеся в свиней, — эта вся мастерски выполненная фантасмагория была гениальна силой своего вызова миру, была отвратительна в своей неприкрытой алогичной наготе, была современна и вечна в каждом штрихе. И вся эта живопись была глубоко испанская, боль испанская — никакой другой быть бы не могла, восходя к Гойе и Beласкесу, бывая даже цитатою из них или их пересказом. Так и фантасмагорический Кузнецов глубоко славянский, порой цитата из былины или сказания, из “Повести временных лет”, из характера Кудеяра или Соловья-разбойника, недаром Кузнецов так любит свистеть в стихах: “Пересвист свистит яви с вымыслом…” “Я в недра твои ухожу свистя…” “И ветер свищет в голове пустопорожней…” “Мы полны соловьиного свиста…” “Только пули свистели меж строк, Оставляя в них привкус металла…” “Проходя мимо лжи и неверья И свистящих камней бытия…” “Чья, скажите, стрела на лету Ловит свист прошлогодней метели…”. Это я еще не все свисты собрала, их куда больше, если рыскать по книгам Кузнецова. Но собрала я их ему не в укор, а себе в поддержку, дабы, обозвав его разбойником, а он этого вправду заслуживает, сказать, что разбойники искони бывали на Руси добрыми молодцами, а обозвав ерником, сказать, что богатырю в ожидании подвига, кроме как ерничать, делать, увы, почему-то нечего. Поэт душевной боли, языческого мироощущения, он интуитивно привносит во все свои стихи дохристианский мир, потому так естественны в его простонародной речи, полной современных алогизмов, явления и герои не только русских, но и античных мифов, потому народные хоры в стихах предрекают его судьбу, подобно хорам греческих трагедий: За приход ты заплатишь судьбою, За уход ты заплатишь душой… Богатырь ненавидит своих врагов великодушной ненавистью сильного: Но не глядя по русскому нраву, По широкой привычке своей Я плевал на забвенье и славу И на подлую тень у дверей…, однако и себя не жалеет, предъявляя своему герою неробкий счет, казня его с исконной русской истуканной истовостью: — Гадать на тебя бесполезно. Уж столько глотала огней Под кожей сокрытая бездна Клубящейся крови твоей. Уж столько, живой или мертвый, На этой земле и на той Достал ты своей распростертой, Убил ты своей удалой. Среди современных неопределенно-личных творцов стоит он, неудобоваримый, не умещающийся в привычные понятия, раздражающий взгляды, привыкшие то ли к благостным картинкам, то ли к двусмысленным стереотипам разоблачительного рифмоплетства, подстраивающегося под конъюнктуру. Добрый молодец предполагает красну девицу. Идеальная девица для молодца есть некое подобие безропотной Ярославны, которая если и ропщет, то на разлуку с любимым, а уж на самого любимого — никогда. Такая Ярославна у нашего литературного Кудеяра — “спящая законная жена”. Характерная деталь: поэты и прозаики такого склада, как Кузнецов, разными, часто очень суровыми средствами, в последнее время провозглашают идею женской чистоты и верности в противовес злободневным идеям раскрепощения, свободы чувств, раскованности, столь широко распространившимся в западном мире и, как считается, влияющим на нас. Думаю, обе эти идеи стары как мир и друг друга не исключают, находя себе оправдание в тоже старых как мир противоречиях мужского начала. Кузнецов, утверждая свою Ярославну, тут же поворачивается в сторону: скучно ему проноситься, свистя, сквозь времена и веси рядом с неизменной верностью, рядом с безропотно тихой любовью. И возникает ничего не стыдящаяся, вольная любовь: Всё короче погожие дни, Все длинней моя тень за оградой. Снежный ком из своей простыни Ты слепила: — Держись или падай! И со смехом метнула в меня. Передачу твою удалую Я поймал среди белого дня, Словно белую грудь молодую. Не знаю в поэзии моего поколения стихов о любви более полнокровных, более дерзких и точных по чувствам, чем кузнецовские. У других обычно виден лишь герой, а героиня — всего лишь бочок коробка, о который зажигается всего-навсего спичка. Юрий же Кузнецов говорит с женщиной на равных. Он и Она у Кузнецова — два сильных, никогда не понимающих друга существа — что есть правда нашей разнополой природы: Я кину дом и молодость сгублю, Пойду один по родине шататься. Я вырву губы, чтоб всю жизнь смеяться Над тем, что говорил тебе: люблю. Знаю в поэзии двадцатого века лишь один такой темперамент, клокочущий от всей бури чувств, порожденных любовью. Это Владимир Маяковский, сравнение с которым вряд ли понравится Юрию Кузнецову, существу весьма предубежденному, но в том-то и парадокс, что мы сами себя не видим, а в чужом глазу соломинка видна. Хотя то, о чем я сейчас скажу, далеко не соломинка: у Маяковского и у Кузнецова очень схожие темпераменты. На первый взгляд они направлены вроде бы в разные стороны, но это лишь на первый взгляд, и разность их касается лишь литературной политики, что немаловажно, но для поэта не самое главное. Мироощущение — связь земли и неба, женского и мужского начал, то есть физиология поэтического чувства, — у них близко. Вот любовные муки Маяковского: Рот зажму. Крик ни один им Не выпущу из искусанных губ я. Привяжи меня к кометам, как к хвостам лошадиным, и вымчи, рвя о звездные зубья… Делай что хочешь. Хочешь, четвертуй. Я сам тебе, праведный, руки вымою. Только - слышишь! - убери проклятую ту, которую сделал моей любимою! Судите сами о внутреннем сходстве — для меня оно несомненно. Но вот еще строки: Кровь дышала жадно и глубоко, И дымилась страсть из-под ногтей, И летал то низко, то высоко Треугольник русых журавлей… Где они, как тень под небесами, Журавли, отпущенные мной?… Ты одна стоишь перед глазами, Как звезда стоит перед землей. Как неожиданно из-за плеча Кудеяра выглянул здесь нежный, стеснительный в печали юноша-романтик. Пусть Юрий Кузнецов плетет что угодно про женщин, пишущих стихи, подражательниц, истеричек и рукодельниц, — не могу на это обижаться: он по-своему прав, расставил нас довольно точно — он ведь тоже хороший рукодельник. Я благодарна ему за то, что он, может быть, единственный из современных поэтов, своим отрицанием обратил внимание на пишущую женщину. В этом отрицании — признание, если уметь читать Кузнецова, даже некий задор признания, поиск созвучной женской души, равной по силе, может быть, в чем-то более сильной. Если он не нашел эту душу — его ли вина? Сапоги повешенного солдата, сами идущие по земле, рука с часами, торчащая из земли, указывая час, тень женщины, убитая во сне, отец, идущий облаком пыли, Сергий Радонежский, вырезанный из тела боярыни, чтобы доспеть на солнце, песня ракушек про богиню в дырявом мешке, череп отца, из которого пьет герой, плавник, носящийся под землей и перерезающий корни всему живому, — все эти дадаистские приемы, интуитивно освоенные Кузнецовым, служат простым, простейшим и вечно живым истинам: все той же поэтической боли за землю свою и за волю свою. Кровное чувство земли, не благостно-сладкое, а уверенно-злое, ибо в любви к отечеству без ненависти не прожить, ведет перо Кузнецова к грубым земным прозрениям, отнюдь не пессимистического характера: Птица по небу летает. Поперек хвоста мертвец. Что увидит, то сметает. Звать ее: всему конец. Над горою пролетала, Повела одним крылом - И горы как не бывало Ни в грядущем, ни в былом. Над страною пролетала, Повела другим крылом - И страны как не бывало Ни в грядущем, ни в былом. Увидала струйку дыма - На пригорке дом стоит, И весьма невозмутимо На крыльце мужик сидит. Птица нехотя махнула, Повела крылом слегка И рассеянно взглянула Из большого далека. Видит ту же струйку дыма - На пригорке дом стоит, И мужик невозмутимо Как сидел, так и сидит. С диким криком распластала Крылья шумные над ним, В клочья воздух разметала. А мужик невозмутим. — Ты,- кричит,- хотя бы глянул, Над тобой — всему конец! — Смерть глядит! — сказал и грянул Прямо на землю мертвец. Отвечал мужик, зевая: — А по мне на все чихать! Ты чего такая злая? Полно крыльями махать. Злая, ожесточенная любовь и знание народного характера, старинных преданий и современных анекдотов своего народа могли продиктовать Кузнецову это замечательное стихотворение. Оно точно объясняет тайну и загадку славянской души, ее бесстрашие и беззащитную уверенность в незыблемости своего мира. Если хотите, это стихи и о войне, и о чернобыльской катастрофе. Что касается последней, то Кузнецов, по-моему, как никто другой в нашей современной поэзии, красками слова умеет выразить состояние атомного века. Он подлинный авангардист в слове, но так как чувства его архаичны, то читающая публика, умеющая читать лишь то, что в тексте, возмущаясь содержанием, не желает принимать форму или, напротив, принимает ее, отрывая от содержания: не отказывая Кузнецову в определенном даровании, возмущается его мироощущением. А ведь понятие “мое мнение единственно верное” — издавна признак бескультурья. Прочесть “он пил из черепа отца” плоско, без подтекста — значит не прочесть ничего. Иной, правда, и подтекст прочтет как ему захочется. Вот и спорят: пить или не пить из черепа отца, нравственно это или безнравственно. Эта горькая кошмарная метафора вообще спора не предполагает: безнравственны спорящие о ней, ибо рассуждают о том, о чем нужно молчать, молчать и слушать поэта или не слушать его, если противно. Думаю, в свое время современников Маяковского раздражали его строки: Как чашу вина в застольной здравице, подъемлю стихами наполненный череп. А что тогда говорить о строке Маяковского: Я люблю смотреть, как умирают дети. Даже славящийся своей тонкостью критик Лев Аннинский готов вменять ее Maяковскому в вину, даже он читает ее прямо, плоско, не видит, что ли, в слове “люблю” слова “ненавижу”? Давняя истина: уметь читать — это ещё не значит уметь понимать написанное. Он ниспровергает Пушкина! Последний от этого ниспровержения не шелохнется, как не шелохнулся он от ниспровержений Маяковского и его современников. Как не видят те, кто возмущается Кузнецовым, что и его отношение к Пушкину — обратная сторона любви. Тот же прием, что с женщинами-поэтессами. Отрицая — признает. Эта форма литературного отношения в нашем приземленном обществе, много рассуждающем о духовности, но плохо представляющем, что такое духовность, забыта, а ведь еще недавно Толстой разоблачал Шекспира так, что тянуло читать и читать Шекспира. Верно то, что “жена найдет себе другого, а мать сыночка никогда”, — слова из народной песни опровергают смысл симоновского стихотворения. Почему же об этом нельзя сказать без опасения быть обвиненным во всех смертных грехах? Да и Симонов по-своему прав, он ведь выразил стихотворением “Жди меня” не материнское чувство, а чувство мужчины, готового умереть, однако всею плотью, а не духом любящего жизнь. Взрослая мужская плоть, охваченная неприятием возможной смерти, не материнской ласки жаждет — это как пить дать, этим и объясняется огромный успех в свое время симоновского стихотворения. Может быть, резкий, раздражающий глаз и слух опыт Юрия Кузнецова тем и важен сегодня — как, впрочем, таковые опыты важны были во всяком сложившемся и отрегулированном обществе, склонном к “стабилизации”, — что поэт бросает вызов обществу и оно, такое широкое и глубокое в понимании поэтических вызовов девятнадцатого века, в сегодняшнем дне — то же обывательское болото: ах, нас не тронь, наших идеалов не задень! А Кузнецов их и не задевает, просто смотрит на них глубже, чем принято смотреть. Сравнивая Кузнецова с великим Владимиром Маяковским и усматривая некое сходство темпераментов, не могу не видеть, что там, где у Маяковского сила завершенная, у Кузнецова она в развитии, в процессе набора собственной высоты. А есть в литературе другой поэт, с которым у Кузнецова, несомненно, по-моему, сходство в образной структуре слова. Это Лев Мей. Судите сами: Оглянулась девка - И сама не рада: Кто-то за спиною Вырос из земли… На губах издевка, А глаза без взгляда, Волосы копною, борода в пыли. Вот схватил и стиснул… Да она рванулась. “Аль серпа хотелось, На тебе, лови!” Серп блеснул и свистнул… Пыль слегка шатнулась, Да и разлетелась… Только серп в крови… Мей — поэт, не прочитанный нашим временем, с его страстным чувством к русскому фольклору, с налетом грубой мистики, тут же переходящей в грубую реальность, откликается в Кузнецове весьма современно, и, по-моему, строки Мея “чтоб в тебе под воскреснувшей фрескою вечность духа прозрел человек” написаны им “под явным влиянием Юрия Кузнецова”. Вообще-то я не собиралась его защищать. Хочет эпатировать читателя? Знает, на что идет. Вызывает огонь на себя? Значит, так ему надо. Я хотела лишь обратить внимание того, кто читает эти строки: живет на русской земле поэт могучих возможностей, далеко не до конца проявленных, сидит Илья Муромец на печи, ерничает, силой играет. Поэт будущего? Предтеча нового Поэта? Откуда в нем атомные предчувствия? Да и как им не быть в наше время. Не у него одного они. Но у него уж очень зримо: Вспылит земля на резком повороте, И отлетит живая злоба дня. За эту пыль, за эту смерть в полете Я всех прощу… Но кто простит меня? Или: Терпкое солнце деревни. Окна до неба стоят. Птица растаяла в небе - Перья от птицы — летят. Дерзкой силы поэт, и в этом смысле он действительно один, а кто ему подражает — таких развелось видимо-невидимо — “обман и подделка”. Кстати, подражать ему нетрудно: два, три гиперболических приема, старинный колорит — и пожалуйте, “стих под Кузнецова”. Интонацию тоже умеют подделывать и подражатели, и пародисты. А она у него весьма терпка: Я скатаю родину в яйцо И оставлю чуждые пределы, И пройду за вечное кольцо, Где никто в лицо не мечет стрелы. Раскатаю родину свою, Разбужу ее приветным словом И легко и звонко запою, Ибо все на свете станет новым. Вот тоже в наше время полузабытое мастерство — из обычных, затертых слов высекать поэзию. Этому научить нельзя. “Ни рано ни поздно” — называется одна из его последних книг. Довольно точно сказано. Ни рано ни поздно — в самый раз явился он на весьма поблекшем небосклоне современной поэзии, на исходe века, когда объективно наступило не время поэзии и когда переоценка ценностей, касаясь близкого времени, волей-неволей уводит в глубь веков: дабы постигнуть завтра, нужно познать вчера. И позавчера. |
|
|