"Наш Современник 2006 #2" - читать интересную книгу автора (Современник Журнал Наш)СТАНИСЛАВ ЗОЛОТЦЕВ СТОЛЕШНИЦА СТОЛЕТЬЯИз воспоминаний — Что толку время хаять? Времена-то — всегда одни и те же. Это мы переменяемся… Мне надо было прожить жизнь, чтобы ощутить совершенство истины, заключённой в этих словах. Произнёс их мой дед. Крестьянин, мастеровой, садовник-селекционер. Он был человеком, отнюдь не расположенным ко всякого рода философическим рассуждениям. Разговоры о “вечном” считал забавой досужих людей. И любил он, по своему обыкновению, “запечатывать” свои суждения вздохом-присказкой: “Так-то, робяты!…” …Деду оставалось тогда жить ещё лет пять-шесть, он ещё хлопотал и в доме, и в саду, однако, видимо, чувствуя, что век его близится к завершению, начал, по его выражению, “в прощевальные гости ходить”. И в первую очередь ему надобно стало повидаться с теми, кого он звал “товарищами по ремеслу”. Это были старые садовники или старые же столяры и краснодеревщики, но не просто старые, а знатные, коих дело их рук всерьёз прославило. Иных дед ставил даже выше себя в искусстве “красного дерева”. Вот в гости к одному из таких мастеров, славному своим умением создавать на древесной плоти дивные узоры, я и сопровождал своего прародителя погожим осенним днём… Шли уже студенческие мои годы. Я приехал на выходные из Ленинграда в родной Талабск, чтобы помочь родичам в уборочной картофельной страде. Когда она завершилась, дед и попросил меня потратить на него полденька. — Внук ты мне ещё, аль уж совсем нос задрал в своём новорситете? Сделай божеску милость, славный ты мой, проведи меня до мово Лаврентьича… Ить он, понимай, самый распоследний из моих дружков с мальчишеских годов. Больше уж никого, все померши… Да и не просто дружок он мне, а — товарищ! По дороге к этому Павлу Лаврентьевичу и рассказал дед мне его историю. — Ещё дед Пашкин иконостас для Троицы резал, при Первом Николае то было, — повествовал мне по дороге мой прародитель. — А уж Лаврушкины-то изделья, батьки Пашкиного, по заграницам прославились, аж в Париже на выставке побывали. Но то его и подвело, водочкой начал баловаться, оттого и рано помер. Как и мой отец, царство им небесное обоим… Вот нас с Павлухой в Дом трудолюбия и определили: оба без отцов, да оба смышлёные и рукастые. Пашка — особенно! Золотые руки! Эх, ты б знал только, каким господам большим, графам-князьям всяким разным он мебеля делал. Что господа! Он ещё в парнях ходил, а ему уж все — Павел Лаврентьич, во как, по отчеству, аж сам купец Батов, который Дом трудолюбия содержал, и он, благодетель наш, в заказчиках Павлухиных числился, шкапы да комоды ему заказывал… Слух есть, во дворцах питерских по сю пору креслы да столешницы евонной работы повидать можно. Его ведь перед первой большой войной в Москву звали, в художественное училище… Но тут война да революция — и всё рухнуло. И вышел весь прежний почёт Лаврентьевичу острым боком. Десять годов, считай, из жизни на северах вычли… Во, вишь, мимо памятника Кирову как раз идём! Вот он, Мироныч-то, его с высылки и возвернул сюды своей волей. Такой мастер, сказал, должон на советскую власть работать, а не лагерному начальству шкатулки мастерить! И заказал ему, как это… бюру! Чтоб там и сиклетер был, и ящичков уйма. Сотворил ему Лаврентьич ту бюру, да не порадовался Мироныч, не успел… стрельнули его. А Павел, что ж… Вот придём к нему, увидишь, какие он кудесины мог выделывать в деревье пламенном! Да, сразу можно было заметить, что ничего покупного в доме мастера не водилось. Особенно бросался в глаза буфет-горка: настоящий терем в несколько кружевных ярусов, с башенками, крылечками и высоким “кокошником”, венчавшим его. Хотя и в доме деда был почти такой же, но кружева, произведённые Павлом Лаврентьевичем, отличались и большей выдумкой, и более искусным уровнем исполнения. То были часто даже настоящие горельефы, выпуклые, скульптурно нависающие ветвями и плодами невиданных, незнакомых мне дерев и растений. Не говоря уже о том, что всё это полыхало множеством пламенных оттенков: от раскалённо-вишнёвого до червонного золота! А подлокотники большого кресла в “красном углу” горницы завершались косматыми львиными мордами… Однако мой старик был обескуражен отсутствием в доме каких-то особенных, обещанных мне “кудесин”. А потому и спросил своего товарища отроческих лет: — Куды ж всяки-разны твои диковины-то подевались, а, Лаврентьич? Ну, там, ларцы твои, сундучки узорчатые, шкатулки, которые с виду что дворец альбо церковь, да ещё и с потайными затворами, а? А шкапчик твой резной, который во тьме полыхал, ровно в ём уголья раскалённые. А ещё ране на этой стене два портрета у тебя висели, Сталин да Киров. А в рамках тех — и знамёна, и ружья, и пушки, и листы лавровые, и колосья — и во сколько цветов это всё роскошество горело! Повернёшь так — суриком, эдак двинешь — охрой отсвечивает… Продал, что ль, а, Паша? — А роздал всё, — спокойно ответил Павел Лаврентьевич. — Вот детям и внукам всё и роздал, пусть пользуются да радуются. Мне уж всё теперь ни к чему… — Всё роздал?! — восхитился его стариннейший друг. — Всё роздал, — спокойно подтвердил мастер, — вон, внучке младшой, которая с утра лепёшек тут нам напекла, те самые рамы и отдал. В подарок, на свадьбу — недавно замуж выскочила. А как правнуки подрастут, ежли доживу, я им и эти мебеля (он обвёл рукой деревянное убранство горницы) тоже отпишу. Мне-то теперь всё ни к чему… Да сам посуди, Николка, я ить третий год до инструмента не касаюсь: руки не те, глаз не тот… Да что там ларцы-сундуки! Я золингеновский инструмент свой давеча внуку передал, он после армии крепко за наше ремесло взялся. Ведь такого набора, думаю, ноне почти ни у кого из новых резчиков нет. Он ведь мне ещё до первой войны подорен был. Веришь, Коль, отдавал его внучонку — думал, сердце разорвётся! Ан, ничо, живу… Да токо не живётся мне без Дашутки-то моей, жены-покойницы… Так, за вздохами и воспоминаниями о былом — шло, катилось время. Густой и крепкий настой древесного духа стоял в доме старого мастера. Запах красок, лаков и спиртов, потребных мебельщикам в их деле, полувековой запах! Он мешался с душистым ароматом свежего мёда, золотистые соты которого лежали в огромной деревянной чаше на столе. А в раскрытые окна вплывал сентябрьский сад, где ещё не со всех яблонь были сняты плоды… Пока жив — не забыть мне тот тёплый сентябрьский день! Этим добрым, вкусным, свежим и настоявшимся духом повеяло на меня ещё до того, как вошли мы с дедом в дом его друга. Я ощутил его тогда, когда старый мастер встретил нас на резном узорном высоком крыльце своего дома, обхватил меня своими здоровенными ручищами и на миг прижал к себе: “Ах ты, внучок!” И крепко дохнуло на меня от его кряжистого тела тем неповторимым духом, что постоянно витал в его доме. А он был по-настоящему могуч, этот искусник, остававшийся в преклонном возрасте донельзя красивым и колоритным. То был, что называется, “кряж” и выглядел былинно: с окладистой белой бородой и с пышной копной седых волос, не серебряных, а просто белых. И вообще, он казался мне изваянным из ствола какого-либо могучего дерева — скорее всего, из заповедной корабельной сосны. И руки его, мощные и тёмные, походили на здоровенные корневища — при том, что их пальцы, длинные и прямые, можно было назвать даже музыкальными… Словом, зачаровал меня этот старик! Потому-то и привлекла моё особое внимание одна из примерно десятка фотографий в рамках, висевших, как это и до сих пор водится в провинциальных русских домах, на стене горницы. (Замечу: на бревенчатой стене, но совершенно гладкой и плоской, до того точно, “заподлицо” были подогнаны друг к другу опиленные брусовые грани брёвен. “А обои — это только тараканов плодить”, — сказал хозяин дома.) На самом большом фото Павел Лаврентьевич сидел на скамейке в центре Талабска — на заднем плане виднелся Троицкий собор, — беседуя с другим стариком, сидящим на той же скамейке. Причём внешность его собеседника была такова, что сначала я решил: это, наверное, брат мастера. Такое же крупное, по-мужицки породистое лицо, окаймлённое седой бородой. Правда, борода у этого старика отличалась гораздо большей длиной и кустистостью, чем у дедова друга. И, приглядевшись, я понял: никакого родственного сходства меж двумя людьми на этом фото нет и в помине. Седые волосы сидевшего рядом с Лаврентьичем человека спадали вниз львиной гривой, и брови его тоже были совершенно иными, кустистыми, и вся скульптура его лица, жёсткого, с цепкими, даже чуть хищноватыми глазами, со лбом страстного мыслителя, говорила о том, что это человек явно “не из простых”. Да и вряд ли наш, местный… Единственное, что по-настоящему роднило их обличья — руки! Мощные ладони незнакомого старика сжимали набалдашник толстой трости, и было видно, сколь жилисты кисти его рук и как длинны и костисты его пальцы. Руки у двух пожилых мужчин, сидевших рядом на том фото, были почти совершенно одинаковы!… Кроме того, мне показалось, когда я пристально вгляделся в лицо бородача с львиной гривой, что оно мне всё-таки тоже знакомо, что я уже видел этого человека. Но — не “живьём”, а опять-таки на фотографиях. Или на портретах. Но точно — видел. — С кем это вы здесь, Павел Лаврентьевич? — спросил я дедова друга. — А-а, углядел, заметил, молодец! — живо откликнулся мастер. — А то уж было я сам тебе хотел на этот снимок показать да похвастаться. Думается, ты-то про этого искусника знать должон! — Так кто же это? — Да Серьга, — с деланно-небрежной горделивостью ответил он. — Сергей Тимофеич, тож мой дружок давнишний… — Какой такой Сергей Тимофеич?! — придирчиво и ревниво спросил дед. — Да я ж тебе, Николай, стоко разов про него рассказывал! — искренне возмутился его друг. — Тоже мастер по дереву, токо знатнеющий боле всех, на весь мир прославленный. Но он не по мебелям специалист, а людей с дерева вырезывает. И поясные фигуры, и в рост. Великий мастер! Памяти у тя никакой, Колька! — А-а, так позря шумишь, я помню, про кого речь. Как не помнить! И в музее нашем талабском до войны два его статуя, его работы две стояло, в войну пропали куды-то… По сю пору жалею, что с им не встретился, когда он в Талабск приезжал, ну, вот когда вы тут с им и сфотографировались, лет уж семь аль восемь тому: ты, помню, звал, а у меня тля на сад напала. Жалко! На имена-отчества-то у меня память впрямь слаба стала, а фамилию его помню — Конёнок, да? Услышав всё это от обоих стариков, я ахнул: “Конёнков?! Неужели? Сам Сергей Конёнков!” Потом ещё раз вгляделся в лицо бородача с гривой на фотоснимке: да, никаких сомнений. Фотограф запечатлел знатного краснодеревщика дружески беседующим со всемирно известным скульптором, с одним из самых великих ваятелей ХХ столетия. С Сергеем Конёнковым! Это открытие меня просто потрясло. А дедов друг спокойно, даже, говорю, с некой нарочитой небрежностью, в глуби которой всё-таки слышалась явная гордость, повествовал: — Мы с им ещё до первой мировой познакомившись были. Как первая революция, пятого года, кончилась, выставка всероссийская была устроена, там и изделья побывали. Вот их там Конёнок и увидал — да, он сам себя-то Конёнком любил звать и свои мне статуи показал. Он ить не только по дереву мастером был: и лепил, и камень резал, особенно с млабора добро у него фигуры получались. И в ковке, и в медном литье тоже толк знал… Но мы-то с ним на деревесном ваянье сдружились: тут уж и мне довелось его кой-чему поучить. В Москве у него я гостевавши, в мастерской евонной. Вот он, Сергей Тимофеич-то, мне тот германский, золингенских сталей, инструмент и подорил… — А… как же так получилось, что вы с Конёнковым так… подружились, что он вас и в гости к себе позвал приехать, и всё прочее? — Я медленно подбирал слова, опасаясь, что могу задеть самолюбие старого мастера. — Он ведь уже тогда знаменитым скульптором был… — А Лаврентьич, хочешь ты сказать, лаптем щи хлебал да рваным рукавом заедал, так? — вставил своё жаркое слово мой дед. — Не, милок, мы хошь своё место знали, нос не драли, а тож не лыком были шиты, а добрым лаком крыты. А уж Павел Лаврентьевич, — дед возвысил голос, — так допрежь всех нас, годков-приятелей да товарищей. Аль не расслышал, чего он тебе сказал, где они с тем Конёнком встренулись-то? Ить иные с нас тогда ещё в подмастерьях ходили, я в те года, на железную дорогу пошедши, ещё до десятника в мастерских не дорос — а он, Павел, уже в славу вошёл, сказано ж тебе — на ярмонке всероссийской его работы красовалися! Пошто его Сергей Тимофеевич и заприметил — по работам. Чего ж дивиться: свой — своего, силач — силача. Мастеры (дед всегда произносил это слово именно так: мастеры) друг друга всегда поймут… А Конёнок этот — мастеровой, токо великий. Так я говорю, Паша? Верно я этому телку холку мылю? После такого страстного монолога в защиту своего друга дед перевёл дух и вытер взмокшую свою лысину. Лаврентьича же, было видно, даже несколько смутили столь лестные для него сравнения, тем паче, что прозвучали они в устах его старинного товарища, на такие откровения скупого… И сначала хозяин дома всего лишь кивнул в знак согласия. Потом же, откашлявшись, сказал: — Ну… примерно так. Он ведь, Конёнков-то, не из бар происходил. Он, как мы, Слав, с твоим дедом — из трудового семейства. Да не с Москвы, не с Питера, а — смоленский, из-под Ельни. Почти что земляк наш, это ж рядом… Он так говорил: какой-то из давних прадедов у них Конём прозывался, вроде даже ещё до Петра-царя альбо при Петре жил, славнеющий был специалист по литью да ковке, аж для царских хором ладил врата, кресты и прочие узорины. А то, Сергей говорил, ещё Конь у них в роду был, тот вроде бы каменных дел мастером был, сам хоромы и дворцы да церквы строил. Вот все внуки-правнуки кого-то из тех Коней и прозывались Конёнками, и — кто по серебру, кто по дереву, кто хоть по лаптям и лукошкам, но все рукодельниками были… А Серьга первым из них в большие люди выбился, образованным стал, да большие художники его ростили-воспитывали, дар Божий в нём увидали. И уж когда на той выставке встренулись мы с им, он, точно уж, во славе находился, золотом ему большущие деньги за его работы платили. Уже и в Германию, и в Америку статуи да бюсты евонные уходили. А уж каких всяких-разных людей знаменитых вокруг него я повидал — страх вспомнить! На моих глазах Шаляпина осадил, когда тот больно разгулялся, буйствовать почал в компании… — Шаляпина?! Самого?! — ахнул дед. — Надо же такому делу свидетелем стать… А ты мне про то, Паша, прежде не поведывал… — Да к чему примысливать, — с грустным спокойствием сказал его друг, — у меня одних фотографий скоко лежало да висело, и с Сергеем Тимофеевичем, и с его приятелями знаменитейшими, — а когда они к новой власти спиной повернувши стали… аль она к им, ну, как я прознал, что и Серьга, и Шаляпин за границу покатили да и осталися там, вот и сничтожил те карточки я, от греха подальше. Сам помнишь, каковы порядки-то были тогда, на своей шкуре мы их с тобой обои спытали… — Да уж как забыть!… — горестно вздохнул дед. — …Так что Сергей Тимофеевич себе цену знал, держать себя умел как надо, — продолжал свои устные мемуары старый мастер. — Однако и твоя правда, мастеровых настоящих он себе ровней считал. Пото и меня сразу себе в ровню зачислил. Он, помню, так мне сказал: мол, зови меня Серьгой, а я тебя — Пашей, чтоб легче тебе было меня наставлять, уму-разуму меня в ремесле твоём обучать! — Так и сказал?! — изумился я. — Именно, что так… Много чего я позабывши, а вот это по сю пору помню. И говорит: я с деревом работаю, боле всех других матерьялов мне оно по ндраву, но я его токо снаружи вижу, нутра у него не чую; а ты, говорит, Паша, в дереве душу понимаешь, вот и меня научи её хоть малость понимать! — И… что… научили вы Конёнкова этому? — Да как сказать… — мастер помедлил с ответом. — Вишь ты, Слав, я поначалу-то и сам не малтал, чего от меня Конёнкову надо. Но быстро докумекал, слава Богу, когда в евонной мастерской побыл, на его труд подивовался. И дошло: долголетья он своим издельям хочет! Ну, чтоб тебе проще было понять, к примеру — кресло я сготовил, и пущай оно самолучшей красы вышло, а ежели я в чём ошибся — так оно не через месяц, так через полгода, через год заскрыпит! Усыхать начнёт альбо где трещину даст. И какое ни возьми из наших изделий, ему проверка строгая, обиходом проверка, пользованьем. А у тех, которые из дерева статуи да бюсты режут, у них иной поклад… Вот заказал ты мне свой патрет в дереве, ну, бюст, поясное изображенье, да и торопишь меня, поскорей тебе оно надо. Ну, я, чтоб тебе потрафить, быстренько да ловконько вырезал твоё изваянье, да из хорошего матерьяла, и вроде бы толково и выдержал тот кус дерева, и проморил его подходяще, лаками там обработал, какими надобно. А ты на радостях, что личность твоя такой прекрасной с-под моего резца вышла, отвалил мне по-царски за работу да поставил это изваянье своё в красном углу, чтоб все гости любовалися… Ну, любуются они год, другой, а на третий альбо на пятый год изделье моё трещинами пошло. А на десятый так и вовсе не узнать, что за личность сваяна. А с меня и взятки гладки, и след простыл. Может, я и померши уже. А жив, и ты ко мне с попрёками, так я отрежу: мол, сам виноват, плохо берёг, не надо было творенье моё мокрой тряпкой протирать да на солнце держать! Аль ещё что-нибудь этакое сказал, отлаялся б! И ведь не шибко бы я слукавил, так ответивши. Потому что — не шабашку же делал, али, по-нонешнему сказать, не халтурил, а с уменьем работал, всурьёз, а ежли ты мне по сердцу, так и с душой, с любовью я твой патрет в дереве вырезывал… А беда-то вся в чём тут была бы — да токо в том, что в дерево-то я душой не проник, материал-то я не про-слу-шал! Не услышал я от того куска дуба аль от ствола красной сосны — а готов ли он к тому, чтоб на мой верстак сесть, а созревши ли он, чтоб изваяньем стать? И того паче: не прознал я от того древесного столпа — не чьим-либо, а именно твоим, твоим изваяньем он сможет ли стать?!. Не прознал, не прослышал, не почуял — а за резцы взялся. Вот в чём спешка-то настоящая, а не в том только, что дерево не додержал, не обработал как надо… Вот про что Сергей Тимофеевич толковал, со мной познакомившись. Вот чему он хотел стать наученным — чтоб дерево чуять. Долголетья, говорю, он своим статуям деревянным хотел добиться, долголетья! — Ну, судя по тому, что скульптуры Конёнкова, которые он ещё до революции в дереве создавал, до сих пор в Третьяковке, в Русском музее и других галереях стоят, и как новенькие, — вы, Павел Лаврентьевич, свои секреты ему передали… — Да, кое-что он от меня перенял — да он ведь у многих умельцев учился. Настоящий мастер — он у всех учится… — ответил хозяин дома. — Ну ить и ты тож от него кой-что взял доброе, — заметил дед. — Вот личье вырезывать стал. — Так вы и скульптурой занимались?! — ещё раз удивился я. — А то! — воскликнул дед. — Думаешь, Лаврентьич токо мебелями славен стал? Да и на тех же его “горках”, шкапах да креслах таки патреты красуются — заглядишься, а уж морды звериные — тронуть боязно… А Христос! Христа-то какого ты, Паша, сваял! Он в Троице содержался, покудова её в тридцатых не закрыли, музей там антирелигиозный исделали, а посля войны уже в городском, в историческом музее оказался. Да ты ж, Слав, тот статуй видал, он в той зале, где иконы древние. Помнить должон: ить не статуй — человек живой, замученный… …Я действительно хорошо знал, о какой деревянной скульптуре шла речь. Эта статуя Христа была извлечена из запасников как раз в те мои подростковые годы, когда я стал частить в наш краеведческий музей: его директор, художник и собиратель старинной живописи и утвари, как дворянской, так и крестьянской, вместе с несколькими учителями истории создал при музее что-то вроде общества любителей местной старины. К пожилым подвижникам тянулись и школьники, и студенты, и те хранители отечественной мудрости заражали своих питомцев любовью к русской истории, давней и недавней. Вот в главном зале музея, в самом его центре и находилось деревянное изваяние сидящего Христа. И я множество раз его разглядывал. Облик этой небольшой — в половину среднего человеческого роста — скульптуры легко представить тем, кто видел в московском музее на Волхонке или хотя бы на хорошей фотографии роденовского “Мыслителя”. По крайней мере, я, мальчишкой впервые оказавшись в столице и оглядев шедевр французского ваятеля, сразу же узрел в темно-бронзовом мускулистом гиганте сходство с тем деревянным изваянием, которое столько раз представало моим глазам в музее родного города. Знатный талабский мастер во многом взял за образец эту работу Родена для изображения своего Христа, — не мог Павел Лаврентьевич не запомнить “Мыслителя”, когда в свои молодые годы вместе с Конёнковым, водившим его по московским художественным галереям, повидал эту статую, приобретённую купцом и меценатом Щукиным для своей коллекции. Тут нет ничего странного, уничижительного для дедова друга: ведь тот в искусстве скульптуры был не мастером, а всего лишь любителем. Но каким!… Да, он несомненно копировал фигуру “Мыслителя”, вытёсывая и вырезая в дереве облик Спасителя. Та же скорбно-задумчивая сидячая поза, и точно так же Сын Божий подпирает свою тяжёлую голову рукой, опираясь локтем на колено. Правда, Иисус, изваянный краснодеревщиком, гораздо менее мускулист, чем роденовский герой, но это и естественно: побывав на распятье, атлетическое телосложение не сохранишь… Да и вместо набедренной повязки наш земляк изобразил на чреслах Назареянина что-то вроде рабочего фартука, из тех, что носили мастеровые люди прежних времён. И вообще родство этих двух статуй состояло лишь в сходстве фигур. Резец русского мастера изобразил именно Христа! Помнится, не раз, когда я ещё мальчишкой оглядывал это изваяние, меня поражало лицо Христа. Оно было, что называется, “тутошным”: такие лица могли принадлежать множеству мужиков, с детских ранних лет мне знакомых. Более того, угадывались в нём и какие-то наши “фамильные” черты — крупный, “чудской”, прямой нос, слегка выпуклый лоб, почти полное отсутствие скул и сильный, волевой подбородок… Но холодновато становилось, когда, пригнувшись, я пытался заглянуть в глаза изваяния: немыслимая, непредставимая, неземная мука была запечатлена в них. (Где-то раздобыл Павел Лаврентьевич для своего труда бирюзу, чтобы сделать инкрустации, изображающие синеву глаз.) Золотисто-темноватыми накладками из морёного дуба мастер изобразил волосы, брови и бороду своего героя… А вот забылось и не вспомнить, что за камушки тёмно-красного цвета “вживил” он в древесную плоть, имитируя ими капли крови. Навряд ли даже при очень хороших достатках автор этого творения имел возможность приобрести столько рубинов. Но из рубиново-кровавых ран на ступнях, на ладонях, из-под сердца и с чела Христова стекали навсегда остановившиеся на яворовой плоти капли крови. Они казались мне совершенно настоящими — особенно те, что сочились по изборождённому страдальческими думами лику с чела, израненного терниями… Лишь терновый венец Христов — точнее, то, что должно было изображать этот венец, — был единственной частью изваяния, сделанной не из дерева. Мастер просто обмотал голову статуи колючей проволокой. Такая проволока производилась в начале ХХ столетия; она терзала тела и шинели воинов Первой мировой войны, революционных сражений и войны гражданской. Но вот… …Идёт двадцатый год ХХ столетия. Идёт третий год братоубийственной бойни в России. Из нашего древнего города только что бежали белогвардейские полки; чуть не вдвое выросло число могил на городских погостах за несколько месяцев их “постоя”. Жуткими гроздьями человеческих тел были увешаны фонарные столбы. За малейшее неповиновение в пасти белого террора исчезали и дворяне, и трудовой люд… А утверждается революционная власть — и тоже начинает свой террор, в котором гибнет не один лишь “буржуйский элемент”… Россия на дыбе. Народ её разодран усобицами. И в это самое время провинциальный знатный краснодеревщик, овладевший под началом гениального русского скульптора основами искусства ваяния, создаёт статую Христа. Его Спаситель уже сошёл с креста, и кровоточат Его раны. Он явился на свет в древнерусском краю. И этот край — как вся Россия — на распятье. И потому Господь, запечатлённый в долговечном дереве резцом талантливого народного умельца, принял в себя все муки распятого народа — и застыл в скорбном раздумье. И потому глава Его увенчана мотком колючей проволоки. Это — русский Христос ХХ века. — А потом, после революции, вы с Конёнковым виделись? Он же в Америку уехал, жил там лет двадцать с лишним… — Не, как замятня та началась, так нас Бог и не сводил, — ответил мастер. — Что Сергей Тимофеич за границу был уехавши, то я знал. Но и не боле того… А после этой войны, Великой, так и вовсе ничо про него не слыхивал. Вот как-то раз, Слав, лет уж с десяток тому, прискакивает ко мне твой дед и вопит как оглашенный: Пашка, твой Конёнок-то славутный с Америки приехавши, навовсе, опять у нас, в эсэсэре жить будет! А позже, года через три, — продолжал Павел Лаврентьевич, — от него с Москвы до меня письмецо дошло. Уж конверт порванный был да замусоленный, ясно дело, читали то посланье в чекистских-то конторах… Коротко писал: мол, ежли ты жив, Паша, откликнись, а я, даст Бог, по Руси поезжу, погляжу на её, новую, и ежли у вас с Талабске буду, с тобой непременно свидимся… Ну, отписал я ему, тоже коротко, что жив и радый буду с им встренуться. А примерно через год он и заявился сюды… — Это тогда вы тут с ним сфотографировались? — спросил я, показывая на большое фото в рамке. — Когда ж ещё… Поначалу-то я и не ведал, что он приехавши. А вдруг ко мне в дом аж сразу трое на “Победе” казённой примотали, двое офицеров и один в штатском. И почали меня наждачной бумагой драить: мол, вас хочет видеть приехавший к нам в город такой вот разызвестный да знаменитый. И уж на “ты”: сам понимать должон, что не про всё с этим человеком балакать мочно. Дескать, в Америке он живши долго, не совсем он наш, советский, — словом, держи побольше язык за зубами… Ну, конечно, мне их те словеса — мимо ушей. Как токо они меня в гостиницу привезли, как токо увидали мы с Сергей Тимофеичем друг дружку да обнялись — так я ему в ножки поклонился, чуть не бухнулся, за спасенье-то своё! — За какое спасенье? — не понял я. — А за такое… Мы ведь с им посля революции редко-редко весточками токо перекидывались, — стал пояснять хозяин дома. — Вот, и когда тута меня в кутузку запрятали, я сынам успел шепнуть, чтоб ему прописали про то, чтоб заступился перед кем из набольших комиссаров. Я ить и не знавши был, что он за границу собрался, почти что навовсе… А уж потом, когда Киров за меня ходатаем стал да когда я, уж слобонившись, с им, с Сергей Миронычем-то, свиделся, он мне и поведал про свой разговор с моим заступником. Мироныч на вешнюю охоту, на озеро сюды по обычаю своему приехал, а на обратной дороге в Талабске день пробыл, инспектировал, видать, местных партийцев. Потом меня к себе затребовал и на бумажке мне примерный чертёж того бюро изобразил, которое ему надобно было. А после возьми да и скажи, глазом эдак хитро мне подмигнувши: а товарищ-то ваш (он всегда уважительно говорил, токо по имени-отчеству, да выкал всем, не то что другие начальники), товарищ-то ваш, хошь и на весь мир прославленный, а настоящим вам товарищем оказался!… И рассказал мне тогда Сергей Мироныч, что тёзка его уже перед самым отъездом за границу с им стренулся и что долгий разговор да тяжкий у их промеж собой был. Вот в том разговоре Конёнков и замолвил за меня словцо перед Кировым. Ну… улита едет: года через полтора меня Мироныч на северах обнаружил. С того и началось, хоть и не вдруг, не разом, а началось моё слабожденье… Как же мне для него, для головы питерского, не расстараться было? До зимы я пыхтел, то бюро делаючи! Да токо как зима в том годе началась — так и стрельнули Мироныча, а почто — и нойма знатья нет, и навряд когда про то правду спознаем… И как же мне было Сергею Тимофеевичу в ноги не поклониться за то его заступничество, а?! — и в голосе старого мастера зазвенели слёзы. — Вот это история! — восхищённо прошептал я. — Просто приключенческий роман какой-то! — Вот ты и напиши такую книженцию, — назидательно сказал дед. — Напиши, чтоб и внуки-правнуки твои про нас правду знали б, а не то… что ноне в книжках врут. — А и напишу! — в порыве юношеского восторга заверил я этих стариков. …Вот и пишу. Как говорится, не прошло и сорока лет… — …а не говорил вам Конёнков, когда вы с ним тут встретились, почему он тогда именно Кирову про ваши несчастья сообщил? Он, что, с ним в добрых отношениях был? — Именно что в добрых! Ответив так на мой очередной вопрос, Лаврентьич предложил моему деду помянуть убиенного вождя ленинградских большевиков начала 30-х. Что они тут же и сделали. Не большевики, конечно, а двое стариков, причём очень беспартийных. Два очень пожилых мастеровых человека, каждый из которых в своё время принял свою долю страданий от революционной власти, помянули за столом одного из высших вождей той власти. И это я видел собственными глазами. Нет, что ни говори, а самая загадочная книга на свете — никем не написанная книга Русской Истории… — То-то и оно, что изо всех набольших комиссаров Конёнкову токо этот его тёзка хоть малость, да по душе был, — говорил между тем старый краснодеревщик. — Он мне сам тогда, как мы тута с им встренулись, безо всяких моих расспросов про то сказал. Ну… вот примерно так, евонным-то слогом — а ить он, Сергей Тимофеевич, часом ровно как пастырь с амвона словеса плетёт, хошь и скоромным словцом, крепким, тож не брезгует… Вот он так примерно и растолковал мне: мол, промежду тех министров красных русским духом и не пахло. Так говорил: всем тем наркомам на искусство русское, на мастерство наше нас…ть было с колокольни. Ну, невмочь мне стало, сказал, Паша, ихние хари лепить аль в камне высекать и в дереве, когда я знаю, что они и над художниками нашими измываются, и над работящим людом вобче. “Россия, где храмы православные пришлые людишки рушат и поганят — это не моя Россия!” — так вот мне он про то своё состояние поведал. Потому и стал он себе о ту пору разрешенье на заграницу исхлопатывать. Он ить поначалу-то мыслил годика два-три там пожить. Говорит: чуял я тогда — останусь тут на все непотребства эти сатанинские глядеть, так задохнусь, сердце разорвётся!… Во до чего тяжко ему тогда было, в двенадцатые-то года, а ведь не нам чета, большой человек… — Так что вам Конёнков в связи с Кировым рассказал? — Так то и оно, что поначалу-то он токо пожить там, в заграницах, от силы годков пять намеривши был. А как прознал, что Сергея Мироныча убили да посля того почти что пол-Питера на выселки отправили, сызнова клюкву давить с народа почали, особливо с тех, кто при старом режиме хоть на мизинец в почёте был — так понял: не! толку нету туды ворочаться, под большевиков. А что, спужаешься тута… У него ж, у Конёнкова, токо на Кирова надея и была — ну, как на милостивца, на заступника… Потому как Мироныч, по его словам, понятье имел и в художестве, и в ремесле. Уважал мастеровых людей. Сам откудова-то с вятских лесов родом да воспитаньем — вот русская душа в ём жива была, не загасла, хошь он и стал одним из главнейших комиссаров… Да ить он не одного токо Тимофеича под защиту брал — многих русаков природных, которые в художествах мастерами были, а новой власти не по ндраву пришлись — многих он в обиду не давал, сперва Троцкому, посля и Ягоде и всему кагалу ихнему. Да и не токо художников: вот ты, сынок (мастер ткнул мне в грудь пальцем), знать должон фамилию, я-то запамятовал, его тож Сергеем звали, пает был, Конёнков с им тож в дружках состоял, изваянье поясное с его в млаборе высек. Баламутный парень был, как про него Тимофеич сказывал, выпивоха — но стихи сердечные писал… — Есенин, что ли? Сергей Есенин, да? — заулыбался я, в те мои годы сходивший с ума от поэзии златовласого рязанского уроженца. — Во, точно! — тут и Лаврентьич озарился широкой улыбкой, и мой прародитель, услыхав эту фамилию, тоже озорно сверкнул глазами. — Вот и его, Есенина, — продолжал мастер, — и его Мироныч под защиту брал властью своей, как мне Конёнков сказывал, да не уберёг, не доглядел — тот руки на себя наложил, то ль во хмелю, то ль довели бедолагу… Ну, словом, дивья тут нет, что на Сергея мово сокрушенье напало там, в чужеземелье. Вот он там и прожил почти что четверть века. И много, ох, много издельев своих там сотворил да оставил. И ведь богатеющим человеком там, в Америке-то, ставши — а всё едино, возвернулся домой! — Что, сильно тосковал по России? — спросил я. — Люто… Знаешь, так он мне высказал: нет хужей болести, чем та тоска! И уж стоко годов там проживши, говорит, привыкнуть бы пора, ан нет, ровно обручем сердце обхватывало, как земля отчая вспомнится. Это ему, Конёнкову, прям от Сталина перед войной и посля уже приглашенья шли, чтоб вернулся. А главно дело — война! В войну, Сергей мне поведал, ажно самые отчаянные из белых и то на нашу сторону душой перекинулись, мало кто за немцев встал… Ну, война-то и переломила к возвращенью. Особливо когда вести до них туда стали доходить, что у нас перестали над храмами измываться да над священством, что церквы сызнова открываются, а попов из лагерей отпущают, чтоб было кому служить… — Патриарха опять же назначили, а то посля Тихона никого не было, — напомнил дед. — Ну и оно в ту же строку… А навовсе-то он решивши стал возвернуться, как прознал, что Сталин на победном пиру в Кремле самую первую чарку за русский народ поднял. “Вот тогда-то мне и подумалось: война большевицким вождям ума вложила, вспомнили, на ком Русь держится!” — так вот мне тогда он, товарищ мой воскресший, сказал… — До сего часа дивлюсь: ведь сорок годов мы с им друг дружку не видали, ведь ничо в кажном из нас не осталося, скорей всего, от прежнего, когда не по разу в год, бывало, видались, то в Москве, то в Питере, то ещё где на Руси… А увидали один другого — ну, мать честная, оба старые мужики, а кажный слезьми залился, ровно дитё малое, токо от расчувствия! А уж как присели за стол у его в нумере, в гостинице, да выпили за встречу — такой разговор у нас пошёл, точно и не было тех сорока лет. Будто самое большое месяц назад виделися! Ровно и не прошлася жисть по кажному из нас с теслом и шерхебелем… С полслова друг дружку понимать почали сразу же, как тогда, в молодые деньки наши, в евонной мастерской. Во как! Ну а потом мы с Сергей Тимофеевичем почти что двое суток без передыху толкованье вели! Да ить не токо сидели — и по городу проходились, по старине, на церквы он глядел, по всяким тута углам древним я его поводил, и в музей заходили, там директор, Иван Николаевич, ему все погреба распахнул, все хранилища. Ох, и гневался ж Сергей, что до сю пору стоко старых икон да картин от народа скрытые пылятся, ох, шумел! — Ну, теперь-то из запасников многое выставлено, — заметил я, — и серебро, и галерея икон открылась… — Верно, так то доброе дело посля его приезда и сдвинулось, — ответил мастер. — Он тогда ж тама, в музее, заявлял: мол, в Кремль пойду, в Чека писать буду! — Наверное, он сказал: в ЦеКа, — попытался поправить я Лаврентьича. — Можа, и в ЦеКа, нам разницы нет… Главно, что написал, сдвинул дело! Мастер стукнул обоими кулаками по столу и замолчал. Молчали и мы с дедом… Но я, узнав из рассказа дедова старинного товарища, что он и великий скульптор вместе заходили в талабский музей, не мог удержаться ещё от одного вопроса. — Павел Лаврентьевич… а он, Конёнков, когда вы с ним в наш музей зашли, он… вашего Христа видел? — Видел, — кратко ответил старик. И весь его посуровевший вид говорил о том, что более на эту тему мы от него ничего не услышим. Однако у меня с языка уже сам собою сорвался новый вопрос: — Ну и что он сказал про эту статую? — Ничто! — ответ почтенного краснодеревщика прозвучал ещё более резко и сурово, хотя в голосе его слышался не гнев на надоедливого юнца — слышалось всего лишь упрямое нежелание отвечать на мой вопрос. Но тут нежданно на помощь моей любознательности пришёл мой дед. Он как-то по-молодому вскинул голову, весь приосанился и стукнул ребром ладони по столу: — Нет уж, Лаврентьич, на сей раз я внука свово поддерживаю! Не про тебя ж малец мой прознать захотевши. Верней сказать — не про тебя одного… Чего про изделье твоё Конёнок сказывал — вот в чём корень-то! Павел Лаврентьевич широко улыбнулся, обнажая крепкие и крупные желтоватые зубы. А на призыв моего прародителя просто расхохотался: — Ну, Николка! Ну, раскипятился! Как там в песне-то поют: каким ты был, таким ты и оставши… Почти ничего ведь и не сказал он… Сел на табурет и долго-долго в лик Христов смотрел. Да ни словечка не сронил — уж и мне хоть чтой-то услыхать от него захотелося: ить он, поди, статуй Христовых за свой век по всему миру повидал не одну дюжину. Не, молчит… Посля встал, обошёл изваянье раза три, неторопко так, а глазищами с-под бровей своих лохматых прям-таки вклещивши в него! И опять — ни слова! Вижу потом: он руку свою на колючку кладёт, я уж спужался, что проколет он себе ладонь-то, говорю ему: “Остерегись, Тимофеич, проволока-то старая, ржавая, не дай Бог, заразишься!” — И что он? — А он говорит, почти что со слезьми говорит: “Хотел я Спасителя изобразить! В камне ли, в дереве, в бронзе — не ведаю, но должон был. Нашего Христа, русского, нонешнего… И ведь пробовал, начинал, мучился — а вижу, не получится ничего! А ведь никто мне уж тогда не мешал, там, за границей. Да вот же — не выстрадал я Его… Не сподобился. А вот ты, — говорит, — Паша, ты здесь, ты — сподобился! Удостоил Он тебя этой милости. Потому — выстрадал ты Христа своего. Нашего, русского… Эх, Паша, — говорит, — никогда никому ни в чём я не завидовал. Не в чем было завидовать и некому. И тебе вот сейчас — нет, не завидую. А только тоска душу мою берёт: столько лет работал, а главного — не сделал! Вот Его, Его — такого — не сотворил. И малое то утешенье, что причастен я к этому труду твоему великому маленько, что хоть малость уменья своего тебе передал, — нет, не утешенье. Не сотворил… А ты — сотворил, сподобился!” — от так он, Сергей Тимофеевич-то, друг мой и товарищ воскресший, высказал, да и заплакал. И я с ним вместе слезу пустил. Да и как тут не восплачешь!… Тут мой прародитель негромко, как бы невзначай, обронил: — Лаврентьич, а ты тогда Конёнкову столешницу свою не казал? — Не, до её дело не дошло, — с некоторой сокрушённостью в голосе ответил хозяин дома. — А ить хотел я ему её представить, думавши был, что с музея ко мне домой забежим, посидим тута в спокое за Дашуткиным угощеньем да за моими наливками, а посля я ему и столешню показал бы… Да какое там! Взяли его в клещи тогда ж, в музее, и племяшка его, и какой-то чин большой с Дома Советов, и тот чекист в штатском, и ещё кто-то, уж не помню; мол, Сергей Тимофеевич, в Москве беспокоятся из-за вашего отсутствия. Ну, словом, беда-гроза, просим вас на поезд! Вот так и не побывал он тута, у меня! — сокрушённо вздохнул мастер и стал грузно подниматься из-за стола. — Ладно, ребяты, пойдём глянем. Ноне-то можно уж без опасу её казать. Ить вроде как даже мода на царску старину пошла. …Там, куда привёл нас хозяин дома, не было видно никакой столешницы. В том помещении не находилось, на первый взгляд, почти ничего, кроме ещё одного изузоренного резьбой кресла да нескольких табуретов. Но одна из стен этой комнаты была стеклянной, и сквозь неё неярко светился осенний день. Павел Лаврентьевич подошёл к стене напротив стеклянной и выключил электрический свет. Зальце стало похоже на куб, заполненный золотисто-солнечной синевой. Тут-то я и обратил внимание на то, что рядом с выключателем к стене был прикреплен щиток с двумя кнопками. Мастер нажал на одну из них — и тут же стала освобождаться от сборчатой шторы третья стена. С лёгким потрескиванием с неё стали уползать вверх складывающиеся дощечки покрытия. И нашим глазам предстал огромный, занимавший всю площадь этой стены овал столешницы. Сама по себе эта гигантская овальная доска, предназначенная для стола самое меньшее на двадцать персон, была создана из нескольких кусков дерева самой отменной породы. Но швы меж ними можно было разглядеть только при очень тщательном рассмотрении, стоя рядом. Плоть красного дерева, залитая солнечным светом, полыхала и лучилась несчётным множеством пламенеющих цветов и оттенков — и червонным золотом, и чистой медью, и соком граната… Однако так лучились и пламенели лишь немногие места на этой громадной столовой доске. Основная её площадь была заполнена инкрустациями, узорами, изображавшими различные предметы и символы. Только разглядев каждый из этих узоров по отдельности и все их вместе, я понял, что слово “шедевр” являлось точной оценкой мастерства, с которым была создана эта доска, однако оно почти ничего не говорило о сущности духовного труда, вложенного в неё. Это была с т о л е ш н и ц а с т о л е т ь я. О самой столешнице можно сказать многое. Можно сказать так: инкрустации (Лаврентьич и дед их называли просто “вставками” или “врезками”), вживлённые в плоть этого мозаичного овала, знаменовали собой едва ли не все главные события, которые произошли в России с середины ХIХ столетия до начала 60-х годов нашего века… Самые важные вехи отечественной жизни, прошедшей за сотню с лишним лет, славные, гордые, горькие и кровавые вехи были запечатлены в этом наборном овале. Точнее — самые красноречивые символы этих вех… И прежде всего примагнитило мои глаза то, что находилось в самой середине мозаики. Это не было гербом Российской Империи, но, по сути, несло то же самое значение. Впечатанный в пламенеющую плоть доски двуглавый орёл поблескивал золотистым оперением. Над ним золотилась корона. Причём — корона сказочная, с зубчатым верхом… Лапы орла опирались на две скрещенные старинные пушки. Инкрустация под ними изображала нечто вроде воинской ленты, в неё были впечатаны цифры: 1855. А над короной тоже вилась лента, но с другими цифрами: 1861. Чуть выше неё медной зеленью отливало изображение, которое, видимо, по замыслу автора, являло собой лавровый венок. Полукружия ветвей лавра замыкали собой первую букву русского алфавита и римскую цифру — АII. …Крымская война, битва за Севастополь, последний год царствования Николая Первого. И — год объявления Воли: отмена крепостного права, крестьянская реформа Александра Второго. Вот что запечатлели символы, соседствующие со срединной инкрустацией столешницы — с двуглавым орлом и короной. Сам создатель этой столешницы — дед Павла Лаврентьевича — украсил мозаичным орнаментом только самый центр своего творения. Справа от орла и короны красовалось изображение московской колокольни Ивана Великого и Царь-пушки. Слева — башня Адмиралтейства: мастер сумел даже довольно-таки точно изобразить маленький златой кораблик на достославном шпиле, на воспетой столькими поэтами игле… По незримому лучу вверх от короны, вслед за лавровым венком с “АII”, располагался щит русского витязя — причём киноварь его цвета совершенно не потускнела от времени, она светилась так раскаленно, что древесная плоть самой доски вокруг этой “вставки” казалась лишь чуть розоватой. А на щите серебрился барс; сей древний знамённый символ Талабска гордо вздымал и правую переднюю лапу, и хвост. А книзу от центра, под орлом и под севастопольскими пушками, сверкал пятью куполами наш собор Святой Троицы. Меня не могло не поразить, что на этой инкрустации его белокаменные стены были действительно сахарно-белыми… Вот такими предстали моим глазам центральные, начальные “вставки” и “врезки” этой столешницы, созданные ещё её автором. — Это уж мой отец узорил, — сказал Лаврентьич, показывая на инкрустацию, изображающую нечто вроде башни с крестом на плоской крыше. Под башней были перекрещены друг с другом две винтовки старого русского образца, с длинными штыками, их обвивала воинская лента. И, несмотря на дату, запечатлённую на этой ленте — “1878”, вряд ли смог бы я тогда распознать, какое именно событие нашей истории отражено в этом орнаменте, если б в те студенческие времена не курил болгарские сигареты “Шипка”. …Бессмысленно было бы повествовать обо всех или даже лишь о самых впечатляющих “вставках” и “врезках”, которыми потомки создателя этой огромной столовой доски увековечивали главные события нашей истории. Нёсся по рельсам среди таёжных гор паровоз с длинной трубой, символизировавший прокладку Транссибирской магистрали; в бурные морские волны уходил нос корабля с надписью “Варяг”, три языка пламени закрывали собой белоколонный портик дворца… …И всё главное, что произошло в России “посля”, в последующие полвека, нашло своё отражение в инкрустациях столешницы. Каждому из сотрясений и великих событий мастер и его сыновья находили свой символ, свой образ, врезанный в “конду”… Но главное, что тут следует сказать: все эти изображения были расположены в удивительно симметричном порядке по отношению друг к другу и к площади овала. Можно без преувеличения назвать главное качество многолетней работы нескольких мастеров одним словом: гармония. При всём множестве “вставок” и “врезок” ни одна из них не мешала другой и с ней не соперничала. Столешница была совершенством. Лишь в одной инкрустации симметрия изображения была нарушена. Ближе к верхнему закруглённому правому углу доски полыхало красное знамя. Но лишь приглядевшись, можно было разобрать, что древко знамени упиралось в крышу рейхстага. Изображение главного символа поверженной фашистской столицы было непропорционально маленьким по отношению к нашему полотнищу. …А одна из самых последних по времени своего создания инкрустаций изображала Мавзолей. Но не одно имя белело на нём, а два: “Ленин” и “Сталин”. Быть может, читатель спросит: неужели на этой мозаике не было изображено ни одного человеческого лица, только предметы, здания, вещи, символы? Вопрос естественный. Одно лицо — прекрасное, улыбчивое русское лицо — было! Эта улыбка озаряла инкрустацию, которая стала самым последним по времени своего создания украшением столешницы. Для новых “вставок” и “врезок” места уже не оставалось. На самом краю овала была изображена взлетающая к звёздам ракета. А рядом с нею — лицо первого космонавта Земли. “…Я уж не чаял когда-либо сызнова до столешни резцом дотронуться, — говорил Павел Лаврентьевич. — Тута и места слободного почти что уж и не сыскать было, уголок лишь малый. Думал: кто-нибудь из внучат моих его изузорит… А как в газете да потом в тилевизире увидал этого сокола, думаю — не! таку улыбку сам на этом остатнем краешке помещу! Ить как паренёк это смоленский улыбается-то, а по-нашему Николка, так ить токо мы в мальчишьих годах наших лыбились. И не думалось, не гадалось, что когда ещё така душевность в личье русском родится, думалось — извели её всю. Ан нет, не извели, жива-живёхонька, да всему свету душу греет с небес, что солнышко… Дак как же мне было напоследок такой лик не сотворить на этой столешнице нашей! Вот мы с внучонком и наузорили его вместях… И — всё! Шабаш, робяты, шабаш. Боле я уже за инструмент не брался. Что мог — то сделал. Шабаш…”. И — всё. Столешница столетья, начавшаяся символами старой русской власти и русской воли, завершилась улыбкой Юрия Гагарина. Более уже ничего нельзя было нанести на её поверхность. Творение русских мастеров было завершено. Оно было совершенно. |
|
|