"Соломенная Сторожка (Две связки писем)" - читать интересную книгу автора (Давыдов Юрий Владимирович)

III

Огарев был последним, кому Герцен, перед смертью, написал несколько слов. Огарев был первым, кому Тата написала о кончине Герцена.

Николай Платонович любил детей покойного друга. Тату особенно. В Тате, говорил ему Герцен, обитает наш дух. Четверть века назад родилась эта девочка в арбатском особнячке, мороз был и солнце. В девочке повторилась ее мать, Натали. Умирая, Натали завещала мужу: «Береги Тату, с ней нужно быть очень осторожну, это натура глубокая и несообщительная». Несообщительная? Вообще-то, должно быть, так, но только не с ним, Огаревым. Он тихо и умиленно радовался Татиному приезду к нему, в Женеву.

Николай Платонович жил под ласковым присмотром Мэри. Падшая женщина? Они сошлись давно, в Лондоне. Мэри была бесконечно признательна Огареву и за себя, и за неродного ему сына, но бедняжка Мэри… Совсем, совсем не в том дело, что Мэри, как и он, держала стаканчик в исправности, ничего худого в том не было; напротив, – «выпьем, добрая подружка…». А Тата… Сквозь табачный дымок, сквозь дымку времени Огарев смотрел на Тату, ловил в ее чертах черты Герцена, видел в серых глазах, так похожих на глаза ее матери, отблески былого, когда все они были молоды, и Огареву чудилось: сейчас войдет Герцен, коренастый, румяный, в хлопьях и звездочках быстро тающего снега, и послышится эта медлительная московская речь, мягкий, иронический смешок…

Тата еще не решила, останется ли она в Женеве или вернется в Париж. Не в этом было главное, хотя она и сознавала, как необходима Огареву. Главное было в другом: «К чему я на свете?» Отец внушал: помни, что в наше время нет серьезной собственности, кроме той, что основана на работе. В натуре старшей дочери он обнаруживал складку литературную. Она владела и кистью. Дар был, дар недюжинный. Но была ли работа? Отец судил сурово: мы все вполовину разбиты, развращены и парализованы, ибо у нас есть наследство, есть рента – и отсюда некая расслабленность. Она это понимала. Но повседневной работы не было: отсутствовала потребность, подчас мучительная, возделывать свое поле, сколь бы мало оно ни было и какие бы бедные всходы ни давало.

Герцен надеялся на свою Тату: ты – наша продолжательница. Это смущало, но, честное слов, она хотела бы приобщиться к тому, что отец называл русской деятельностью. Она чувствовала себя самой русской из всех его детей, выросших на чужбине…

В Женеве она встретила Нечаева.

Тата знала, что этот Нечаев претил отцу. Отец сердито ворчал на «старичков» – на Огарева с Бакуниным – за горячую поддержку человека со змеиным взглядом и резней на уме; она помнила отцовское: этот малый натворит страшных бед. Знала и то, что Нечаев бежал из России после убийства Иванова, мерзавца и предателя.

Он пришел и, не застав Огарева, дожидаясь его, нетерпеливо прохаживался, дробно нажимая на каблук и будто не замечая Тату. Облокотившись на каминную доску, она молча наблюдала за ним. Он был в черном глухом сюртуке и в синих очках, надетых, вероятно, ради секретности. Потом, тяготясь молчанием, Тата осведомилась, что нового в России. Нечаев поворотился:

– Разве интересуетесь?

– Конечно, ведь там опять аресты…

Он усмехнулся:

– Вы-то, чай, давно из России?

– Давно. Мне год был, когда мы выехали.

– Ну, так чего уж там, – небрежно отмахнулся Нечаев и, услышав голос Огарева, без церемоний вышел из комнаты.

Оригинальный и чисто русский, подумала Тата. Подумала так потому, что встретила его не в России, не среди русских, и ее впечатление было какое-то стороннее, иностранное.

Коль скоро Огарев с Бакуниным и Нечаевым озаботились возобновлением умолкнувшего «Колокола», коль скоро они были поглощены общими делами, Тата оказалась в круге бдительного нечаевского дозора.

– Послушайте-ка, Наталья Александровна, – обратился он однажды к ней тем повелительным тоном, каким с нею никто никогда не говорил. – Вы, слыхал, недурно рисуете?

– И что же?

Нечаев снял темные очки.

– Вот, стало быть, так. На одном рисунке: толпа мужиков – кто с топором, кто с вилами, кто с косой, а кто и просто с дубьем. А впереди молодой парень, ворот расстегнут, волосы дыбом: показывает мужикам на солдат, кричит: «Братцы, не бойсь!» А тут – поп. И этот поп бьет его крестом по голове… Понятно? – И, не дожидаясь ответа, продолжал так же быстро и повелительно: – А другая прокламация с таким рисуночком: на холме дом господский, колонны, сад, все как водится, а к дому крадутся мужики, сейчас – подожгут.

– Помилуйте! – воскликнула Тата и повторила отцовское: – У вас, Сергей Геннадиевич, одна резня на уме. Нечего подбивать мужиков на убийства, поджоги, в народе и без того огромный запас ненависти.

Глядя на Тату в упор, он ответил, что ненависть свята, приходят сроки возмездия, что все средства революции хороши, что только неженки и тунеядцы чураются, умывают руки.

Тата попятилась: «Это ж иезуитизм».

– Конечно! А они-то, иезуиты, умные были, ловкие. Нам бы все их правила взять да и действовать. То есть цель-то другая, совсем другая, а правила-то, что ж, правила сподручны.

«Умывает руки… Сподручны». Она не могла определить, поражена она или испугана? «Умывает руки… Сподручны…» Слова эти будто выскочили вперед изо всего, что произнес Нечаев, и она смотрела на его руки с розовато-белесыми скобчатыми шрамами.

Перехватив этот взгляд, Нечаев буркнул:

– Пустяки. Не ваше дело.

И ушел не прощаясь.

Вечером Тата пересказала Огареву дневной разговор с Нечаевым. Огарев благодушно улыбался. (Тате, освещенной его улыбкой, его благодушием, подумалось или вспомнилось: из-за всех туч Огарев выходит ясным месяцем.) Называя Нечаева так же, как называл Бакунин – наш бой, наш мальчик, наш тигренок, – Огарев рассуждал в том смысле, что великая отрешенность от всего ради дела многое искупает в человеке, что тигренок, случается, хватит через край, это от безоглядной жертвенности, а в практике, успокойся, Таточка, успокойся, ничего иезуитского, хоть и ссылается на иезуитов, у него ни грана пошлости, а вот ты, милая Таточка, еще не научилась разбираться в людях.

– Разбираться в людях? – Тата, улыбаясь одними глазами, намекающе смотрела на Огарева.

– Ладно, – усмехнулся Николай Платонович; намек был понят – это ж ему, Огареву, говаривал Татин батюшка: ты, брат, в людях мало понимаешь, провести тебя ничего не стоит. – Ладно уж, – повторил Николай Платонович, и они оба рассмеялись, так хорошо рассмеялись…

А Нечаев с того дня запропал.

Его искали агенты, присланные Петербургом, разыскивали и швейцарские полицейские. Приняв одного эмигранта за Нечаева, арестовали беднягу. Признав ошибку, извинившись, выпустили. Но отныне и младенец сообразил бы: Нечаева не считают политическим преступником, а считают уголовным убийцей, за ним охотятся, и, коли поймают, северный медведь задерет Сергея Геннадиевича.

Тата испугалась. То было сострадание, естественное сострадание, да. Однако ощутилось и нечто смутившее Тату. Какое-то особенное расположение к Нечаеву, возникшее словно бы наперекор его невозможному тону. Она встревожилась. И это смущение, эта тревога заставили Тату не отказываться от посещений укромной улочки в квартале Сен-Пьер, где скрывался сербский подданный Стефан Гражданов. О, конечно, во исполнение просьб Огарева или откликом на зов Бакунина. И потом – уверяла она себя – ей просто приятен флер таинственности, когда идешь по засыпающему городу и должна следить, не следят ли за тобою, и приходишь к дому, увитому плющом, видишь непроницаемое, плотно занавешенное окно, стучишь условным стуком, в приоткрытую дверь скользит луч света, ты шепчешь пароль, и тебя пронизывает сквознячок конспирации.

У Нечаева она всегда заставала Этну Ниагаровну – так покойный отец величал, бывало, могучего, голосистого, многоречивого Бакунина. Тата видела, что он ближе, короче, теснее с Нечаевым, нежели Огарев, и это вызывало у нее легкую обиду за Николая Платоновича, единственного в мире и лучшего в мире. А в интонациях Нечаева нет-нет да и проскальзывало усмешливое отношение к старику, и тогда она опять испытывала к Нечаеву холодное отчуждение.

Оба – Бакунин с Нечаевым – твердили: вы должны быть с нами, как дочь своего отца. Но она-то знала: отец отказывался поддерживать Нечаева. Хорошо, она готова надписывать конверты, пакеты, бандероли, франкированные и нефранкированные, лавиной низвергаемые на Россию, просто диву даешься, откуда у Нечаева столько адресов. Хорошо, на это она согласна. Но вот же какая гадость, низость какая – и это! это! предложил ей однажды не беспардонный Нечаев, а Бакунин: большую пользу, сказал, может принести нашему делу красивая женщина. Она не поняла: какую? И Бакунин не постеснялся: а вот, говорит, оглянитесь, сколько мужчин-то богатых, кружите им головы и заставляйте давать деньги на революцию. Он не шутил, нисколько не шутил. Выходит, им мало иезуитов от революции, подавай-ка еще и куртизанок от революции?

Они возобновили «Колокол». Огарев уверял: продлись дни Герцена, он непременно отменил бы свой приговор и «двум старцам», и «мужественному юноше». Отменил бы? Быть может, быть может, но она, Тата, не намерена выставлять свое имя на листах этого, нынешнего «Колокола».

– Никогда! Ваш «Колокол» не имеет ничего общего с прежним. Никогда!

В ее пылком, негодующем «никогда!» Нечаев услышал что-то иное, не только о «Колоколе».

Он подступил к Тате с искаженным лицом и сжатыми кулаками.

– Никогда?

– Никогда.

Он яростно плюнул на пол.

– Кисейная барышня! Ни на что вы не годны!

Бакунин клубил папиросный дым.

– Ну, ну, тигренок, убери когти…

* * *

В эмигрантской среде толковали, что из Санкт-Петербурга прибыл в Женеву жандармский штаб-офицер. Прибыл, разумеется, в штатском, в новомодном, «умеренно-высоком» цилиндре и взял номер в первоклассной гостинице с видом на Монблан.

Нечаев исчез из Женевы.

На Татин вопрос, где он, Огарев пожимал плечами:

– А сам черт не знает где.

* * *

Он кочевал по долинам и дорогам Бернских Альп. Воздух был резок, зубы ломило, как от родниковой воды, и луна была резкой, и ночные тени; взмыленные потоки ныряли под мшистые акведуки; в тугих снопах солнечных лучей горели, не сгорая, стрельчатые витражи романских колоколен, а дальние глетчеры отсвечивали на закате оранжевым, фиолетовым, синим… Прекрасная страна? Нечаев будто и не видел ни акведуков, ни колоколен, ни глетчеров, ни альпийского сияния вершин. Вот и в Петербурге он будто б не видел ни Адмиралтейской иглы, ни млечных, слабой прозелени белых ночей, а в Петровском не трогала его ни Лиственничная аллея, ни дорога мимо пасеки к гроту, которую так любил Иван Иванов. И если здешние теснины теснили грудь, то не тоской, знакомой многим россиянам, – ностальгической, по открытому пространству, где дышишь вольно и глядишь светло, нет, другой – по времени, уходящему напрасно. И еще была тоска по женщине, которая приходила в одну из улочек квартала Сен-Пьер, она топала ногой, и после ее «никогда!» все летело вверх тормашками.

Друзья Бакунина и друзья друзей Бакунина давали Нечаеву стол и кров. Враги деспотизма, они прятали гонимого собрата, не зная о нем ничего, кроме того, что и он – враг деспотизма.

Его кочевье закончилось в Ле-Локле, близ французской границы. Дом стоял на краю местечка. Дальше уже было поле, за которым темнела маленькая железнодорожная станция. Дважды в сутки пробегал локомотив, вестник и эхо большого мира, потом тишина смыкалась и будто бы ничего во всем мире не было, только поле, дом и эта низкая комната с простой мебелью, занавески на окнах, и скатерка на столе, и постельное белье в крупную сине-белую клетку.

В Локле было безопасно, сытно, тепло, уютно. Проклятье! Жить добровольным ссыльным? И это ему, жгущему свечу с двух концов?! Он ждал известий от Бакунина. Но и Огарев, черт дери, тоже мог бы прислать либо письмо, либо гонца. А по правде-то, ветераны ветшают. Он, Нечаев, поддерживает в них душу живу, заверяя, что аресты не сокрушили «Народную расправу». Ложь во спасение, и старички должны быть благодарны. Конечно, их имена, их авторитет нужны: он, Нечаев, возродит «Народную расправу». Те, что пошли за ним в грот, пойдут в каторгу – карта отыгранная. Если и жаль, так это Петруху Успенского. И те, кто числился в пятерках, тоже ждут суда. А он, будь все проклято, торчит у окна и глядит, как мерцает, качаясь на ветру, станционный фонарь.

Невшательские часы стучали в низкой комнате с низким широким окном. Во втором этаже укладывались на покой хозяин с хозяйкой, оба горбатенькие, как гномы. Был милосердный запах сушеных лекарственных трав, совсем непохожий на тот плотный, коммерческий, что неизбывно держался в мастерской на Конной улице, но, странно, этот здешний навевал нездешнее: «Милые мои и дорогие бабушка и дедушка, я не переставал вас любить и помнить…» И Нечаев, вздохнув, тянулся к флейте.

Флейтой он одолжился у хозяина-горбуна. (У Нечаева в юности тоже была флейта, но не костяная, а деревянная. Играть он не умел, так, дудел-выдувал, неловко перебирая пальцами, и – чудилось: «Ой ду-ду, ду-ду, ду-ду, сидит ворон на дубу…» Дед кричал с подвизгом: «Перестань, Сережка! Перестанешь, что ли?!») Сжимая губы, он добывал резкие, сильные звуки верхнего регистра и будто прислушивался, не крикнет ли дед: «Перестань, анафема!» Нет, тихо, стучат невшательские часы. И вот не письмо – словно бы стон. И это Сергей Нечаев, обозначивший в «Катехизисе революционера» запрет на все нежности, на все, что не дело, это он, Сергей Нечаев, пишет: «Я в глуши, без писем, в неизвестности, я здесь измучился от тоски… Как бы хотелось мне вас видеть! Припоминаю все наши разговоры и, чем более вдумываюсь в них, тем более и более недоволен собой. Да, я был слишком крут, слишком резок с вами; я именно запугал вас… Вас многое удивляло во мне, многое возмущало. Вы слишком нежное и молодое растение, еще только начинающее распускаться. Надо было бережно обходиться с вами, а я поступал с открытой искренностью и несдерживаемой прямотой. Как бы хотелось мне вас видеть… Ради всего того, что вы по-своему считаете святым, не отнеситесь к этому горячему желанию еще раз видеть вас с какой-нибудь скверной задней мыслью. Не много у меня светлых минут в жизни, прошлое мое бедно радостями. Не отравляйте же и теперь подозрениями самое чистое, высокое, человеческое чувство. Не думаю, чтобы нужно было пояснять мои желания, мои стремления видеть вас настоящей женщиной. Причина страстной неотступности для вас ясна: я вас люблю».

* * *

В Невшателе, сумрачном городке, надо было до отхода поезда узнать точный адрес Нечаева.

Тата отыскала в тесном проулке крохотную типографию. У касс с литерами возился бородатый наборщик в синей блузе. Тата спросила, нельзя ли повидать хозяина?

Вышел длинный костлявый человек в черепаховых очках. Лицо узкое, бесстрастное. Тате подумалось: учитель арифметики.

– Что вам угодно?

Тата оглянулась на дверь и шепотом осведомилась, как и где найти господина Нечаева.

– Простите, мадемуазель, – сухо произнес типограф, – я такого не знаю. Вы, очевидно, ошиблись.

– А мне… Мне сказали, вы дадите адрес…

Типограф развел руками. Все было как в романе: ни один мускул не дрогнул на его лице. Но глаза из-за очков смотрели остро. Тата почувствовала себя шпионкой. Боже мой, ведь она помнила пароль, ей-богу, еще час назад помнила.

– Послушайте, – сказала она, – там какие-то цветы. Гиацинт? Да, да, гиацинт – первый, а дальше…

Он усмехнулся: бедняжка мучительно морщит лоб. Подсказал: «Рододендрон ».

И Тата зачастила как школьница:

– Гиацинт, рододендрон, эдельвейс. Вот, вот, видите, я вспомнила. Видите?

– Следует лучше тренировать свою память, мадемуазель, – менторски заметил типограф. И улыбнулся: – Такая юная, а уже заговорщица.

– Огарев просил отвезти рукопись, – скромно потупилась Тата. – Вот и весь заговор.

– А известно ль вам, что вы еще далеко от цели?

– Не-ет, – опешила Тата. – Как далеко? Я должна нынче вернуться домой, в Женеву.

– Это невозможно.

У Таты был вид человека, попавшего в ловушку. Типограф участливо взял ее руку.

– Не беспокойтесь. Я телеграфирую в Локль, вас встретят и проводят.

– Поймите, я должна ночевать в Женеве.

– Не беспокойтесь, – повторил типограф. – А в Женеву к ночи не вернешься: последний поезд уже ушел. Ничего, не беспокойтесь, я телеграфирую, вас встретят.

Господи, как объяснить этому арифметику, что она не может ехать в какой-то там Локль и провести ночь под одной кровлей с Нечаевым. Нет, этого она никак не могла объяснить.

Уже смеркалось, когда Тата оставила Невшатель.

Поезд часто останавливался, пассажиры выходили, вагон пустел. Тату все сильнее пробирала тревога, она жалела, что согласилась на просьбу Огарева, и сердилась на Огарева, который почему-то решил, что Нечаев скрывается в Невшателе. Тигренок, думала Тата, нет, убийца. Убил предателя, но ведь убил, убил. А старички мурлычут: наш мальчик, наш бой. О-о, какое легкомыслие: ехать на ночь к этому человеку.

В Локле, на крохотной приграничной станции, никто не встречал Тату. Острый транзитный ветер дул из Франции. Качался фонарь, удлиняя и укорачивая тени. Ей вдруг показалось, что она умрет от ужаса посреди этой ночи… Скользнули две тени, спросили о чем-то, она пролепетала: «Да, да»; услышала: «Идите с нами».

За полем, в темном шале#769; блекло озарялось окно первого этажа. Отворилась дверь. В прихожей не было ни души, будто дверь отворилась сама. На верху винтовой лестницы возник гном со свечой, жестом пригласил Тату подняться. С каждой ступенькой ее колени слабели. Гном был безмолвным, как и те, исчезнувшие, проводники. Какие-то переходы, запах сухих трав и козьей шерсти. Гном сделал знак: стойте и ждите. И будто провалился. Какая нелепость, какая чудовищная нелепость… Ей показалось, что появился тот же гном, но то была карлица, махонькая старушка. Теперь Тата спускалась куда-то вниз, но вот карлица постучала в дверь, пальчиком указала – туда, мол.

Он бросился к Тате и стал целовать, она, ошеломленная, уперлась ладонями в его грудь, он отступил, и она увидела лицо Нечаева – счастливое, ликующее, потрясенное, измученное, совсем не такое, какое видела прежде, и мгновенная горячая жалость к нему, а вместе и радость за себя, за свое избавление от страха охватили Тату. Но вслух она сказала:

– Позвольте, с чего это вы?

– Но вы же приехали… вы же сами приехали ко мне, – потерялся Нечаев. – Ах да, ну, конечно, я опять вас напугал. Садитесь, садитесь! Небось голодны? Давайте шляпку, вот так. Садитесь. Ну, спасибо, вот спасибо, что приехали, ах, как это хорошо, что приехали… – Он суетился, руки его дрожали. – Тут такая тоска, такая тоска. Вы голодны, мы это мигом. Здесь хорошо, правда? Славно! Вы не пугайтесь, а то я вас, видать, напугал, а?

Тате бы остудить эту суетливую пылкость, Тате бы сразу сказать, что она приехала по просьбе Огарева, но Тата промолчала, захваченная врасплох жалостью к этому мальчугану. Она так и подумала: «мальчуган». Но этим же словом, не произнесенным вслух, внезапно и навсегда уничтожилась несколько экзотическая тяга к Нечаеву, которая подчас озадачивала и тревожила Тату.

А Нечаев как с горы летел, нес какую-то дичь о доверии, отношениях, чувствах, целовал ее руки, волосы, плечи, потом опрометью выбежал из комнаты: «Сейчас, минуту, вы голодны…»

Свеча горела на столе. «Ты играла в великодушие, ты кокетничала, а он…» – не слышала Тата эти слова, не подумала этими словами, а внезапно прониклась суровой укоризною покойного отца. Оплывала свеча в оловянном подсвечнике, в пламени с синеватой каймою то вытягивался, то укорачивался, страдальчески гримасничая, прекрасный лик сицилийца.

* * *

Это было во Флоренции, осенью прошлого года.

Герцен сказал: «Я еще такого чуда не видывал». Гибкий, как фехтовальщик, граф Пенизи приходил к ним на Piazza santa Felice. Музы сопровождали его, как Диониса. И клавишами, и струнами, и своими голосовыми связками он владел виртуозно. Пенизи писал сжатую прозу, в октавах Пенизи жил Торквато Тассо. На языке немецком, французском или английском он безошибочно избирал оборот, вплотную и вместе свободно облегающий мысль. Только ли Герцен не видывал такого чуда?

Но в судьбе Пенизи лежала роковая близость с судьбой Таириса, внука Аполлона. Если фракийского певца ослепили музы за его дерзновенный вызов на состязание в превосходстве, то Пенизи был слеп от рождения.

Герцен был не прав: «Ты играла в великодушие». Не так. Или не совсем так. Она не умела отвергнуть его любовь, ибо он был слеп. И опять не совсем так. Она была увлечена Пенизи, или, лучше сказать, ее увлекла его любовь к ней. Откуда было знать Тате, какой непомерной ценою расплачиваются порой и тот, кто сострадает, и тот, кому сострадают?

Пенизи предложил ей руку. Тата струсила, оробела, смутилась и… и не отказала. Недостало духу. Она понадеялась на постепенное охлаждение и попросила отсрочки. Пенизи покорился. Покорился искренне. И столь же искренне взбунтовался против своей покорности. Он загнал Тату в тупик: никаких отсрочек, решайте немедленно, сию минуту, сей же миг. Ей показалось, что его незрячие глаза пылают, она повторяла шепотом: «Простите… простите… простите…»

День спустя Тата получила записку: Пенизи писал, что застрелится, непременно застрелится. Тата поверила. Она не догадывалась, что самоубийцы не пишут извещения о самоубийстве. Она поверила, как верил и Пенизи. И тогда безумие на цыпочках подбежало к Тате и закружилось, и Тата услышала тонкий-тонкий рассыпчатый звон бубенцов.

Бедные медики, у них были дипломы, но не было врачующей мудрости. Какой врач помог бы Тате: ведь все было в ней и она была всем – огонь, вода, свет звезд, вселенная и каждый атом вселенной, все человеческие муки и физические муки каждого из тех, кого замуровывали заживо, поднимали на дыбе, жгли каленым железом, душили испанским воротничком… Но она не кричала, не рыдала, не билась, не буйствовала – ходила, ложилась, сидела, не произнося ни звука.

Отец примчался из Парижа, был при ней неотступно.

Он чувствовал себя «прошедшим», постаревшим и мыслью, и плотью, а тут-то и настигла главная казнь, ибо главная наша казнь в наших детях. Герцен увез Тату из Флоренции. Из этого напыщенного, декоративного города. Он отхолит свою Тату, свою старшенькую, самую близкую изо всех детей. Отхолит или умрет, не дотянув до шестидесяти.

В Париже, печальном и мудром, забрезжил свет. Тате стало легче, она спускалась с высот и выбиралась из пропастей, где невозможно существовать. И Герцен уже знал, что она будет жить, что они будут жить. «Предполагаем жить… И глядь – как раз – умрем». Отец был не прав: «Ты играла в великодушие, ты кокетничала, а Пенизи…» Не прав, да. Но своей неправотой отец оставил суровый завет: говори правду, пусть и жестокую.

* * *

Оплывала свеча в оловянном подсвечнике, в пламени – оранжевом, лимонном, с синенькой каемкой – вытягивался и укорачивался, страдальчески гримасничая, прекрасный лик сицилийца.

Нечаев легко, даже будто и пританцовывая, влетел с подносом.

– Момент, барышня, момент и сей секунд. Не взыщите, чем богаты, тем и рады, мы пейзане, у нас не бланманже. – Нечаев балагурил, ему было весело. – Момент, сей секунд. Я мальчишкой прислуживал, мы-с эфто-с умеем-с. Тут, извините-с, шампанского днем с огнем. Покорнейше просим-с, покорнейше просим…

Тате хотелось есть и не хотелось приступать к ужину. То, что она должна была высказать, нельзя было высказать за едой, жуя и глотая. И оттого, что она так думала, ей тоже было смешно и неспешно.

А Нечаев вдруг перестал валять дурака, насторожился, примолк. И, как тогда в Женеве, перехватил ее взгляд на своей руке, покрытой розовато-белесыми скобчатыми шрамами. Но сейчас ее взгляд был рассеянным. И все же рука Нечаева нелепо метнулась, будто он не знал, куда ее деть.

– Сядьте. Нечаев, – велела Тата. – Сядьте и выслушайте спокойно.

Он помедлил, потом сел и потупился. Она опять ощутила жалость, но теперь уж эта жалость не была пронзительной.

– Сергей Геннадиевич, видите ли… Я только нынче, здесь, отчетливо сознала: вы говорите об «отношениях», и тут ведь не одно лишь общее русское дело. Fly, вот я и решила: необходима ясность. Иначе выйдут… Выйдут глупые последствия, неприятные, неловкие, скучные.

– Вы получили мое письмо? – странным, осипшим голосом спросил Нечаев.

– Какое письмо?

И в ту же минуту его как прожгло: она не могла получить – отправлено совсем недавно и притом длинной оказией. Не могла! Он почувствовал себя разбитым и униженным. Не тем, что Тата не могла получить письмо, а тем, что понял это только теперь, рассыпаясь мелким бесом со своим дурацким подносом.

– Стало быть… – Он проглотил слюну. – Стало быть, вы приехали?..

– Разумеется! Огарев попросил доставить вам одну рукопись. Вот и все.

Наступило молчание. Наконец он сказал вяло:

– Вам, чай, нужно отдохнуть?

– Да, но где же?

– Здесь.

– Где же вы сами собираетесь спать? – И Тата почувствовала, как бурно покраснела.

– А наш брат, – ответил он с мрачной, вымученной усмешкой, – ко всему привычный. Хоть на кухне, хоть на дворе, а то и в хлеву.

– Помилуйте, я, право, не рассчитывала… Мне не хотелось бы лишать вас привычных удобств.

Он не удержался от казнящей, не поймешь кого, ее или себя, галантности:

– Э нет, чего уж там. А я что же… Нас с вами, Наталья Александровна, не в одной печи пекли. – Он злобно хохотнул: – Вот ведь опростоволосился…

И пошел к дверям, в дверях оглянулся – улыбочка на губах шалая. И, шаркнув ножкой, вышел.

Казалось, он затаился по ту сторону двери. Ни ключа, ни задвижки, сдается, не было. Досадуя и злясь, она внимательно осмотрела дубовую, без филенок дверь. На косяках заметила кованые крюки, подумала, что должна же быть и перекладина. И точно, приткнулась в углу плоская железина, годная, пожалуй, и для крепостных ворот.

Она легла не раздеваясь.

* * *

На ее голые плечи упали, раскидываясь, темные густые волосы. О такой Тате он и мечтал: настоящая женщина.

Его воображение не зависело ни от Татиного «никогда», ни от царского «навсегда». Тата принадлежала ему в любую тюремную ночь. Но длились долго, слишком долго длились эти тюремные ночи, и в немоте казематных лет глохло воображение, как глохла и плоть.

Тогда пришла иная независимость – дарованная могучей графоманией. От времени до времени секретный арестант получал перо, чернила, бумагу. Он писал роман. Не только о Тате, но много и про Тату, и она опять принадлежала ему.

Ах, боже мой, как стремительно изводил он бумагу. А равелинное начальство медленно изводило секретного арестанта, отнюдь не поспешая возобновить ее запас. Каземат обращался в склеп. Можно было спятить в этом безмолвии и мраке.

Его спасло слово божие.

Он читал Библию: «И она зачала и родила сына…» В эту минуту и блеснуло спасительно: рыбья косточка! рыбья косточка!.. Вострую косточку берег Нечаев бесцельно, как берегут узники всякую малость. И вот уж работал, вот уж опять владела им могучая, целительная графомания: в строчках Библии он прокалывал косточкой нужные ему буквы, и эти буквы-дырочки складывались в строчки, образовывая неповторимый текст. Неповторимый, да. Ибо он, Нечаев, был единственным – никто в целом мире не был секретным арестантом номер пять секретной тюрьмы, секретного Алексеевского равелина, упрятанного в глубине Петропавловской крепости. Тата сказала: «Никогда». Царь сказал: «Навсегда». А он стряхнул с себя и «никогда» и «навсегда» – он сочинял, слитный с сочиненным.

В двадцать первый день ноября, поглощенный, увлеченный, даже почти счастливый, он обронил стило. И не поднял.

То было в тринадцатую годовщину убийства Ивана Иванова, в годовщину, о которой Нечаев, кажется, так и не вспомнил.

Труп свезли на дальнее, почти безвестное кладбище, а рукописи предали огню – живые грезы мертвого Нечаева развеял ветер.

* * *

Но это все потом.

* * *

Лопатин навестил Тату вскоре после ее поездки в Локль – узнал, в Женеве ли Бакунин, и откланялся, пообещав непременно побывать вскоре.

О Нечаеве не сказали они ни слова, хотя оба думали о нем. И ни слова о том, что приключилось после свидания, теперь уже давнего, свидания в Ницце, где пахло йодистым морем и мокрыми осенними цветами. Лопатин лишь мимоходом упомянул: находился в ссылке, ан свинья не съела, унес ноги. О последующих месяцах – ничего.

Направляясь к Бакунину, он испытывал не робость, а неловкость, живо воображая, каково будет Михаилу Александровичу. Ох, если бы кто-то другой открыл глаза Бакунину… Так нет, тебе выпало, и ты должен, ты обязан сказать Михаилу Александровичу: вас обманули, в грязи вываляли, кровью замарали.

Полагая, что и Нечаев в Женеве, Герман думал, что нынче увидит его в пансионе. И тоже – неловкость. Однако совсем иного свойства. В этой – при мысли о встрече с Нечаевым – царапала деликатность: изобличая, стыдишься за изобличаемого. К прокурорству Герман склонности не питал.

Но Нечаев… Добро бы жулик, слямзил чужие письма или стянул векселек, – морду бьют, и вся недолга. Пусть бы даже и агент Третьего отделения – выставляют нагишом, и шабаш. А такая гипотеза возникала: конечно, агент в личине неистового, как пророк Иеремия, революционера. Герман эту гипотезу отверг. Нет, все было поистине чудовищным, Герман в этом убедился.

Ему бы, ставропольскому беглецу, нелегальному и, так сказать, искомому, нишкнуть, затаиться, переждать, как переждал он в Ставрополе, так ведь нет, крутился под жандармской метлой и жандармским фонарем.

Да, пропасть открылась, водоворот, омут. И все же Нечаев и нечаевское не представлялось нутряным и непреходящим. Напротив! Полный сил, веселый, ироничный, удачливый Лопатин был накрепко убежден: минет нечаевское, рассеется, расточится «пред солнцем бессмертным ума». И ни на миг не сомневался, что Бакунин, Михаил Александрович Бакунин, примет его сторону. Ложь очевидна, иезуитчина очевидна, кровь тоже. А Бакунин, Мишель Бакунин – это баррикады сорок восьмого года, ожиданье смерти в немецких и австрийских застенках, это несогбенность перед деспотом, губившим его в крепостях Петропавловской и Шлиссельбургской, словом – это Бакунин… И пусть многое из того, что ему, Герману, ценно и важно, Бакунину чуждо и враждебно. Сейчас Герман как бы в стороне оставил и «скит» на Васильевском острове, где у Негрескулов раздумывали над рабочим вопросом, и Большую Конюшенную, где у долговязого Даниельсона повторяли «доктор Маркс», «доктор Маркс», и «Рублевое общество», где отнюдь не молились на разбойный люд. Все это в сторону, все это потом. Одно сейчас владело Лопатиным: Бакунин узнает правду, Бакунин раздавит гадину.

* * *

Наезжая из Локарно в Женеву, Михаил Александрович Бакунин останавливался в пансионе Дюпора. Небольшая комната имела отдельный выход на улицу, окнами глядела в сад, а главное, Дюпоров пансион – неподалеку от Огарева.

Бакунин, старый заговорщик, неизбывно обретался под наблюдением тайной полиции, но никогда не опасался выдачи петербургским медведям и потому дверь держал нараспашку.

В посетителях – здешних эмигрантах и транзитных – недостатка не было. Грузно умостившись за набивкой табачных гильз, Бакунин радушно принимал визитеров: «Здравствуй, братец. А ты откуда? Ну, садись, садись, рассказывай…» Никто не обижался на это «братец» и это «ты», сразу ощущая, что его демократичность не либеральная и не плебейская, а патриархальная, очень русская, поместная, родство со всеми, кто «по образу и подобию». В мощной, но сырой фигуре, в добродушно-львином лице с крупными, как рвы, морщинами и тяжелыми веками, в его манере набивать табачные гильзы или обхватывать ручищей походную фаянсовую кружку с чаем было что-то от старинных времен, широта была и незастегнутость, и уж какие тут цирлих-манирлих – садись, братец, рассказывай.

Он слушал, да редко дослушивал. Он любил сам говорить и говорил долго, бурно, забывая про гильзы и чай, не отирая потные рытвины лба; покойный Герцен, бывало, посмеивался: ну, право, Аттила, подходить страшно, а бакунята приплясывают на задних лапках. Но – без шуток – новым людям старый гладиатор объявлял: перешагните через нас, стариков, и разрушьте подлый мир. В этой неукротимости было нечто языческое – на юру, под синим небом, где поют жаворонки.

Он возлюбил новиков революции, подчас недоученных, нравственно запущенных, фразистых или бурсацки-неумытых, возлюбил – они обладали честной и сильной волей; не рефлективной, а подлинной страстью к справедливости; не оранжерейным, не благоприобретенным, а корневым чувством своей принадлежности к черному люду. И потому: «Здравствуй, братец».

Лопатин, однако, застал его в одиночестве. Бакунин писал в клубах дыма, борода с проседью всклочена, круглая шапочка а-ля Гарибальди сбилась на затылок. С заметным удовольствием он сгреб бумаги: он не мрачнел, когда его отрывали от письменных занятий, – нет ничего лучше живого размена чувств и мыслей. Но сейчас, взглянув на Лопатина, Михаил Александрович, будто споткнувшись, не произнес обычное «братец» и привычное «садись, рассказывай», и эта непонятная спотыкливость прошлась по душе, словно нож по стеклу. Он осведомился, «как прикажете величать», молодой человек назвал имя свое и отчество; имя – «Герман» Бакунину почему-то не понравилось.

А Лопатин ликовал: первый женевский день – и уже с самим Бакуниным! Ну, никаких сентенций, пусть Михаил Александрович сам подведет черту, а он, Лопатин, изложит только факты, как ассистент – профессору.

И Лопатин стал излагать свои доводы, из которых, как он был убежден, возможен лишь один вывод, непреложный и ясный, решительный и бесповоротный. Однако чем дольше говорил Герман, тем явственнее ощущал враждебность Апостола в алой гарибальдийской шапочке. Все еще занятый своими гильзами, Бакунин собрал на лбу крупные складки и, опустив тяжелые веки, покачивал головой: впервые, мол, слышу и очень удивлен, очень удивлен.

Герман поражен был каким-то странным свойством этого удивления Бакунина. А тот, будто избавляясь от чего-то донельзя неприятного, всколыхнулся всем своим крупным сырым телом и, выпростав платок непомерной величины, накрепко отер лоб и щеки.

Изволите знать, тяжело дыша и приваливаясь грудью к столу, начал Бакунин, изволите знать, сударь, Сергей Геннадиевич – первый серьезный революционер, коего мы с Огаревым встретили середь вашего, сударь, поколения; серьезный, а не демократствующий болтун; в Нечаеве огромная, исключительная сила, и – заметьте! – без тщеславия; есть фанатизм, не спорю, есть, да ведь фанатизм-то фанатизму рознь – здесь мощь, он все на себя берет, даже и крайнюю беспощадность, тут, сударь, черновая, ломовая преданность, без перчаточек, а кто в перчаточках, тот лежи себе на диване и стишки кропай.

Герман растерялся. Растерянность была смешанной, двойственной. И оттого, что Бакунин, вопреки ожиданиям, встал горой за убийцу Ивана Иванова. И оттого, что Бакунин состроил удивленную мину, будто впервые слышал о нечаевских извивах, подвохах, мерзостях. Это было нестерпимо, как ожог. И Лопатин до боли в корнях волос устыдился; его стыд тоже был двойным, смешанным – и за Бакунина, и за то, что он, Лопатин, ловит его на фальши, лжи, натяжке… Смятенный, он молчал, желая ошибиться, желая жестоко ошибиться и положить на плаху свою повинную голову.

Бакунин запер за Лопатиным двери, будто опасаясь, что тот вернется. Снова выпростал огромный платок и опять накрепко отер пот.

Лопатин угадал: Бакунин притворился удивленным.

Старый заговорщик, он давно ловил обманные коленца своего тигренка, подозревал и чуял многое. Знал, что тигренок не очень-то считается с ним, Бакуниным, а с Огаревым и подавно – вольны подавать советы, не больше. Знал и то, что Нечаев не Бабеф, не Марат, а смесь иезуитчины и фанатизма. От всего этого ворочалось потаенное: вырезать-то дворян вырежут, а дальше что? Каковы победителями? Вчерашние рабы, едва тронутые рубанком культуры, они, понятно, народолюбцы. И как раз те, каких он, Бакунин, ставит выше, неизмеримо выше книжных Лопатиных. Прекрасно! Он первым готов погибнуть, как Самсон, под глыбами сотрясенного храма. Но вопрос вопросов: Нечаевы – народолюбцы, победив, не обернутся ли новыми захребетниками? Впрочем, все это докука отдаленного будущего. Придет время – придет и решение. А днесь на пороге – сокрушение подлой государственности. Исполать мешковатым и диковатым. Русской революции быть ужасной; хочешь идти в революцию, укрепи нервы и не бойся грязи. А Нечаевы забриты каждой деревней, каждой мужицкой общиной, мечтающей не только о земле помещичьей, но и о крестьянско-кулацкой. Пугач, Емелька Пугачев себя вороненком числил, а ворон-то, говорил, еще появится. Вот он и подает весточку, этот ворон.

Так все выстроил Бакунин в уме своем, но душа его не выпрямилась. Из полуночного сада пахло жасмином, невнятный лепет доносился из сада, но не веяло, как вчера, премухинской музыкой.

Да, он молча лгал Лопатину, ибо не мог поступиться тигренком: Нечаев был ему оправданием. Оправданием и избавлением. За нынешней отповедью Лопатину была исповедь, самая тайная тайна Михаила Александровича Бакунина.

* * *

… Двадцать с лишним лет тому он, герой революции сорок восьмого года, герой дрезденского восстания и пражских баррикад, дважды осужденный на смерть, звеня австрийскими кандалами, был выдан России. Стоял май, вот как сейчас за окнами пансиона, но в тот поздний вечер не Бакунин запер двери, а жандармские офицеры, и государь император Николай Павлович быстро и твердо начертать соизволил: «Наконец!»

И в первую же ночь равелин принялся за Бакунина: корежил и гнул, кромсал и давил одиночеством бесконечного заточения. Не Бакунин владел своим воображением, воображение владело Бакуниным. И точило, и грызло: я червь, я раб, я разбит об эти голые стены. Он знал, что сойдет с ума. Шаткая тень темно и холодно ложилась на него – он мучительно подсматривал за самим собою: не началось ли?

Два месяца спустя автор ликующего «Наконец!» – будто вспомнив оны годы – предложил Бакунину то, что предлагал некогда злодеям Сенатской площади: исповедуйся, я буду твоим духовным отцом. И Бакунин кинулся в исповедь. Брызги чернил кропили его. Перегородками исповедальни встали голые стены.

Много позже ему хотелось думать, и он так думал, что на открытом суде выдержал бы и бессрочный приговор, да ведь ничего юридического не предстояло, а выходило как бы объяснение с глазу на глаз и потому дозволялось смягчить формы, ибо исповедью своей он покупал свободу – свободу продолжить дело Революции.

Так ему хотелось думать. И так он думал потом, позже. Но было не так.

* * *

Исповедуясь, он спасался от ежеминутного присмотра за своим «я», ибо невозможно жить этой минутой, а возможно либо минувшей, либо последующей. Исповедуясь, он надеялся на избавление от одиночества в одиночке. Все, что угодно – рудники, острог, тундра, – только не одиночество в одиночке.

Единственной надеждой был тот, кто повесил декабристов и вывел на плац петрашевцев. Тот, кто губил Россию, но не мог, не должен был погубить Мишеля Бакунина, бывшего юнкера, влюбленного в своего государя, как и все юнкера. «Стою перед вами как блудный, отчудившийся, развратившийся сын перед оскорбленным и гневным отцом…»

Исписывая листы, он ощущал: нарастает искренность, тесня и заглушая исповедальную первопричину, вызревая в покаяние. Отрадное и знакомое покаяние. Так бывало, когда он исповедовался родителю, сестрам, друзьям. Не разымая свое «я» анатомически. Разъятию и наблюдению необходимо мужество, но у него, Мишеля, иное: не холод бесстрастного понимания, а тепло и свет покаяния. И потому: «… от искреннего сердца кающийся грешник Михаил Бакунин».

Государь был тронут. Дьявола, арестованного в гостинице «Голубой ангел», поверили равелином, и он оказался умным, хорошим малым. Исповедью был тронут Николай Первый, но покаяние требует епитимий – пусть епитимствует в Шлиссельбурге… Александр Второй отправил Бакунина в Сибирь. Из Сибири он бежал, незадолго перед тем мельком упомянув в письме Герцену: мне-де пришлось ради свободы обращаться к новому царю, обращаться смело и твердо по сути, по форме – мягко.

Через два океана, Тихий и Атлантический, Бакунин добрался до Лондона. Герцен встретил его братским объятием, но обухом ударила газетная клевета: Бакунин – агент русского правительства. Слух этот он тотчас сопряг с мыслью об исповеди. Писанное пером не вырубишь топором. Неподвластное топору обратилось в дамоклов меч. Меч висел над головой, конский волос дрожал как струна. Жить так было б невозможно: выручала память – ее свойство забывать.

Но вот, совсем уж недавно, в минувшем январе, уже не в иностранной газете, уже не об агентстве, нет – в «Московских ведомостях» черным по белому: Бакунин, будучи в России, обращался с верноподданными письмами. Так и загвоздили – верно-под-данны-ми! Он похолодел, засосало у него под ложечкой. Его доверительное обращение к царю, казалось бы, надежно погребенное в каком-нибудь портфеле, бюваре, ларце, шкапчике, выскользнуло, вытекло, просочилось. О, конечно, он волен заорать во всю глотку: подлец Катков в своих подлых «Московских ведомостях» подло клевещет, сводит старые счеты, обыкновенная история – был Катков некогда своим человеком, оказался Катков перевертышем, ну и бросает грязью в того, кто верен святым идеалам. Возопить? А не возопишь ли в пустыне? Не ровен час, Михаила Катков, повелевающий министрами, раздобыл эти верноподданные обращения?.. Холодел Бакунин, сосало под ложечкой, мучаясь бессонницей, изводил табак, и не было иного выхода, как только гнать да гнать самого себя на костер неистовой революционности, казаться старым язычником, сожигаемым на костре под синим небом, где поют жаворонки. Но только ли казаться? Он знал: его исповедь могут предать типографскому станку. Ну хоть тому же, что на Страстном бульваре печатает катковскую газетенку. И, распубликовав, обрежут волос, удерживающий дамоклов меч. А тогда… Тогда реви белугой: подделка, фальшивая монета, месть за побег из Сибири. Тогда объясняй этой проклятой Европе: обращение русского к русскому царю есть обращение к такой же отвлеченности, как господь бог, во имя которого народ протестует против жестокой и подлой действительности. Голоси, объясняй, но завеса разорвется, и все узрят рептилию – вот она, пресмыкается у ног полицмейстера Европы, неудобозабываемого царя Николая… И, устремляясь ко всеобщему разрушению, к поголовному возмездию, Бакунин страстно желал погибнуть под глыбами храма, им же сотрясенного, а не быть побитым каменьями позора. Устремлялся и действовал, но вдруг и сознавал себя белкой в проволочном колесе. А не вдруг сознавал другое: ему ли, Бакунину, пристало аптекарски взвешивать – дозволено, не дозволено? Даже если б он отрицал вседозволенность во имя цели, даже и тогда пристало ль ему, себе дозволив исповедь, судить Нечаева?.. И все же он, быть может, и задохнулся бы в своей теперешней ущербности, когда б не спешила на выручку энергия самообмана, приподнимая за шиворот над самим собою: прошлого не воротишь, нечего ковыряться в душе, это ведь тоже себялюбие, эгоизм, мелочность; прошлого не воротишь, и у каждого есть душевные выгребные ямы, особенно у тех, кто занят делом политическим, невозможным без компромиссов вообще, без компромиссов с собственным «я» в частности.

* * *

Вот так и сейчас все он выстроил, этот больной, дряхлеющий Бакунин. Выстроил, как в прятки играя с правдой, сам передергивая свои же карты, отмываясь от черного и стараясь уйти от проклятых вопросов, гвоздивших мозг. Выстроил и смотрел, как в полуночном саду слабо струится неверный, обманчивый, призрачный лунный свет. Смотрел и ждал, когда же вместе с запахом жасмина повеет отрадой Премухина.

С годами он все чаще возвращался, и не то чтобы мыслью, а как бы лишь чувством, в родовое гнездо. «Привези мне из Торжка два сафьянных сапожка…» От холмов Торжка до премухинских лип – тридцать пять верст гремел поддужный, валдайский: «И-эх, не жалей, со мной ездить веселей…» В Премухине, на речке Осуге, у запруды старый мельник вынимал рыбу… Поодаль, за лесом, дурманно дремало болото, черно зияя водяными окнами, а в кочкарниках прятались лисицы. В отчем доме не было ломберных столов, а были низенькие столики для альбомов… И этот трепет счастья, когда всплывает солнце светлого воскресенья. И раскрашенные картинки из «Швейцарского робинзона», сестрицы у фортепиано, Танечкин локон, его странная, небратская ревность, и вечера, когда они пели романс «При лунном свете»…

В саду пансиона Дюпора жасмином пахло и разомлевшей землей, но нет, не возникала нынче премухинская музыка, не веяло премухинской идиллией, и странная вещь, с уныньем и обидою почти детскими пожалел Бакунин, что вот, мол, давеча не о том у него речь-то зашла с этим Германом, совсем не о том – надо было поспрошать, какой у них, у Лопатиных, сад, сколько земли и есть ли заливные луга. Почему-то очень хотелось узнать про заливные луга.

* * *

В кафе рядом с англиканской церковью получали русские газеты. Лопатин взял «Голос». Лист был ломок и сух – в почтовых вагонах утратил типографскую свежесть, – ощутив пальцами его ломкость и сухость, Герман почувствовал раздражение, которое показалось бы беспричинным, если бы все нынче не раздражало Германа. И майский ливень, загнавший в это кафе, и испуганные прохожие за витриной (можно подумать – стихийное бедствие), и седоусый, шаркающий гарсон.

Причиною раздражения был он сам или, вернее, волнение из-за предстоящей очной ставки, хотя он и понимал необходимость объяснения с Нечаевым в присутствии Огарёва, Бакунина и Натальи Александровны Герцен, которой сам же и предложил быть свидетелем и посредницей.

На прошлой неделе, у Дюпора, в пансионе, Лопатин еще раз встречался с Бакуниным. Присутствовал и Нечаев. (Когда тот появился в Женеве, Лопатин не спрашивал, это не занимало Лопатина.) Выходило так, будто Михаил Александрович все пропустил мимо ушей. Не желая «уступать» Бакунина, Герман не желал получать и новые доказательства бакунинского притворства и лжи, а думал, огорченный донельзя, что не имел чести заслужить доверия Михаила Александровича.

Ну а Нечаев надменно супился. Он хотел поговорить один на один. Извольте, отвечал Лопатин. На другой день рандеву состоялось. Нечаев приступил было к экзаменационному расспросу. И тотчас получил отпор: он, Лопатин, не имеет ни малейшего желания теоретизировать с человеком, за которым числится такая практика. Нечаев натянуто усмехнулся. Хорошо-с, подумал, начнем обламывать ребра – и заговорил именно о практике, густо приперчивая излюбленным «мы»: «мы считаем», «мы полагаем», «мы решили». Лопатин расхохотался:

– Ах, Нечаев, ну что это за «мы», «мы»? Ведь так глупо изволят выражаться только государи. Императорская замашка, а?

– Никакая не замашка. – буркнул Нечаев. – Я не от своего имени.

– А-а, вот оно что, – нахмурился Лопатин. – У, как же: Ко-ми-тет… – Не только раздельно произнесено было – презрительно.

И Нечаеву мелькнули плотина в Петровском, красный шарф Ивана Иванова… Мелькнув, мгновенно сменилось ощущением, не испытанным рядом с Бакуниным, – ощущением своей малости физической, телесной. Он не посмел, что тоже мгновенно и больно его унизило, располосовать Лопатина лезвиями своих узеньких глаз. Не робость была и не признание неправоты, а нечто тождественное тому, что возникало лишь в присутствии Таты: этот – порода. Тождественное… и не тождественное. Тата была любима, пусть безответно, но беззаветно, и потому ее породистость, втайне мучая, втайне и восхищала. А Лопатин был из тех, кого следовало бы высосать как лимон, да и выбросить в лоханку, а еще слаще – вырезать все поголовье. Однако сейчас, в мимовольном сознании – порода – гнездилось не только плебейское бессилие, но и безотчетное уважение, то есть самое неожиданное и самое унизительное изо всего, что испытывал Нечаев один на один с Лопатиным. Не должен был, не вправе был, да вот испытывал, и, как спасаясь, Нечаев тотчас преобразовал свое уважение к Лопатину в мысль о надежности такого союзника.

– Послушайте, Герман Александрович, я знаю, вы хотите меня уничтожить. А зачем? Положим, мы шибко расходимся во взглядах. Ладно. Ну хоть и неладно, да ладно. А все же, что ни толкуй, принадлежим-то мы к оппозиции, и нам ли не прямая выгода сотрудничать. Найдутся пункты – стакнемся.

– Н-да, сотрудничество… Оно, господин Нечаев, предполагает взаимные обязательства, соблюдение условий…

– Кто ж спорит?

Лопатин как бы нехотя прибавил:

– Да ведь требуется элементарное понятие о чести.

Честь… То было одно из дворянских, одно из «лимонных» словечек, которые вызывали у Нечаева изжогу, но в тоне Лопатина слышался словно бы длинный сострадательный вздох: ах, бедняга, ты, Нечаев, бедняга, нету у тебя чести, элементарной чести, братец, нету, вот беда-то. И Нечаев потерялся, словно бы признавая: да, нету, обнесла судьбина, обделила, недодала.

Смятение это вспомнилось Герману, пока он в кафе пережидал ливень. Герман укорил себя: нужны ли сантименты драгуну, когда горнист уже сыграл сигнал к атаке? Но лицо Нечаева будто с последней надеждой о чем-то вопрошало Германа. Казалось Лопатину, он угадал вопрос, Нечаевым тогда, на свидании с глазу на глаз, не высказанный: каким бы вы меня ни считали, а согласитесь – нет во мне и понюшки корысти; так ай не так? Ну, тут, конечно, можно было б ответить, что добрыми намерениями мостят дорогу в ад. А пойди-ка пойми: что-то мешает, не дает. А ежели признаешь: да, нету в вас корысти – не обернется ли отпущением и благословением? То есть он, Нечаев-то, вроде бы возжаждал отпущения, когда про честь, про элементарную честь услышал…

Отворялись окна, ливень все вымыл и умолк, мостовая слегка дымилась, и Лопатин, выйдя на улицу, ощутил свою молодость, свою мускульную упругость, всего себя ощутил в этом майском полдне, и ему захотелось любить сильно и отправиться с любимой на альпийские кручи, жить на вершинах, вообще жить долго и прямо, чтоб все было вымыто ливнями и ясно до самого донышка. А надо идти на очную ставку и говорить о том, что случилось в Петровском-Разумовском, в гроте, обметанном ноябрьской изморозью. Рассказывать то, что узнал, разыскал, выспросил после побега из Ставрополя.

* * *

В гроте, как в гробе, пахло тленом.

Заслышав шаги, вскрикнул Нечаев: «Кто там?»

«Я», – ответил Иван Иванов и шагнул в грот, как в гроб.

К нему бросились.

«Не меня, не меня», – отчаянно заверещал кто-то, кажись, Петруха Успенский заверещал, замычал: в суете, в темноте Нечаев, обознавшись, едва не придушил соумышленника, и это «не меня, не меня» будто все и решило – сшибли Ивана, опрокинули навзничь, Нечаев рухнул на него, стал ловить-нашаривать горло, а Иван мотал головой, мотал и крутил, будто шар катал по каменному полу, Нечаев поймал горло, притиснул, Иван выгнулся так, что ноги Нечаева повисли в воздухе, и он мгновенно сознал, что он один, все остальные отпрянули. Как ослепнув, душил он Ивана, тот, хрипя, изловчился вцепиться зубами в его запястье, Нечаев нелепо вскрикнул: «Ай, больно!» – но руки не расклешнил, Иван кусал, кусал, но вот будто оборвался, стал длиннее, длиннее, и Нечаев это чувствовал, что-то у Ивана в животе булькнуло, Нечаев, весь дрожа, весь мокрый, повторял: «Давай! Давай!» – и, выбросив назад руку, ловил револьвер, понимая, что Иван уже готов, уже не дышит, уже мертв. «Давай, давай!» – повторил Нечаев, с присвистом всасывая воздух. Револьвер был необходим как завершающее, ритуальное, задуманное еще на пути из Петровского в Москву, когда ехал мимо Владыкина, мимо церкви, желтеющей на взгорке, – отступнику смерть двойная: и удушением, и пулей… На искусанных до костей руках была кровь, рукам было больно, Успенский сунул вороненую штуку; ощутив ее тяжесть, Нечаев облизнул губы, старательно заворотил голову Ивана Иванова, приложил дуло к затылку, выстрелил. И прислушался: не булькнет ли в животе у Ивана? Ни тогда, ни потом он не мог понять, зачем это было ему нужно.

* * *

Еще не разглядев собравшихся, Герман перехватил взгляд Нечаева: Тата стояла у окна, бледная, сейчас очень похожая на покойного отца. Нехорошо, жестоко было приглашать такое симпатичное и честное существо, подумалось Лопатину. И как странно этот Нечаев смотрит на Тату, подумалось Лопатину, а Нечаев уже смотрел на него. Давешней вопрошающей растерянности и помину не было, но не было и высокомерия, надменности, какими он пытался при Бакунине приструнить и унизить Лопатина, а было… Герман вдруг понял, что значил длинный взгляд Нечаева, устремленный на Тату: как нехорошо, как жестоко со стороны Лопатина приволочить вас на эту очную ставку…

Сидя в креслах, Огарев попыхивал пенковой трубочкой. Бакунин тоже курил, но на круглом столике рядом с ним не было ни гильз, ни табака, и потому его огромные руки, казалось, не знали, что делать.

– Герман Александрович, ваше пребывание в Женеве не секрет нашим соотечественникам, как и причина вашего приезда, – обстоятельно и парламентски вежливо сказал Огарев. – Впрочем, – продолжал он, – вы знаете, решено собраться всей колонией и обсудить всю историю. Сергей Геннадиевич нам не чужой, и мы, не скрою, отнюдь не убеждены… Ну, да вы понимаете. Изложите, пожалуйста, все, что вы имеете против Сергея Геннадиевича.

Направляясь к Огареву, Герман живо вообразил лес, пруд, грот – он там побывал зимою, а то, что сейчас высказал Огарев, прозвучало так отстраненно, будто Николаю Платоновичу чуждо все человеческое. Лопатин покосился на Тату. Его взгляд не ускользнул от Бакунина, и Бакунин не без раздражения пригласил Лопатина обойтись без риторики.

– Хорошо, – сказал Лопатин. – Постараюсь. – Он услышал свой спокойный голос и был удовлетворен. – Так вот, господа, вам, и не только вам, а многим и в эмиграции, и у нас, в России, известен побег Нечаева из Петропавловской крепости. В разгар студенческих волнений. Позвольте вопрос: в какую куртину вас доставили, Сергей Геннадиевич? Или вы находились в равелине?

– Нет, в куртине, – небрежно ответил Нечаев, скрестив руки. – А в какую именно, представьте, не знаю: дело было ночью.

– А утром вам принесли завтрак?

– Бурду.

– Это не совсем так, не хуже, чем в студенческой кухмистерской, – поправил Лопатин. – Но я о другом: завтрак-то подали в оловянной миске – и на миске?

– Чего на миске? – грубо переспросил Нечаев.

– А там, видите ли, выбиты казенные клейма: «Е. К», или «Н. К.».

– Ну и что?

– А то, что по этим клеймам каждый смекнет, где он: в Екатерининской или в Невской.

– Экие пустяки, – усмехнулся Нечаев.

– Допустим. Еще вопрос: не обратили ли вы внимание на головные уборы караульной стражи?

– Убо-оры? – саркастически протянул Нечаев. – Вот уж не дока, я, знаете ли, не из того теста, в амунициях ни гугу.

– Да и мы не из конногвардейцев, – в тон ему отозвался Герман. – А только и слепой бы увидел на тамошних караульщиках чудовищные медные каски. Как из кунсткамеры. – И Лопатин, глядевший мимо Нечаева, посмотрел ему в лицо. – Вы не были в крепости, Нечаев. Нет, не были. И потому, разумеется, не было никакого побега.

Нечаев молчал. Было слышно, как тяжело дышит Бакунин. Тата не шевелилась. Огарев потянул затекшую ногу и поморщился.

– Я позволю себе продолжить, – сказал Лопатин. – Теперь, господа, о пресловутой записке. Той самой, которую вы, Нечаев, якобы выбросили из окна тюремной кареты. Записку эту видели многие – она призывала чуть ли не к восстанию или что-то в этом роде. И записка действительно была писана вами. Не так ли?

– Так, – кивнул Нечаев, – мной.

– Каждый, понятно, волен писать любые записки. Но вашей придавало особенный вес то, что вы ее выбросили из окна тюремной кареты. И записке особенный вес, и автору тоже. Так вот. Вы не заметили ни клейма, ни солдатских касок. Может быть, вы скажете, как доставляют арестованного из Третьего отделения в крепость?

– Я не был в Третьем отделении, меня везли из канцелярии градоначальника, – отрезал Нечаев.

– Это не меняет сути. Я спрашиваю: как помещают арестованного внутри кареты?

Нечаев молчал.

– Я испытал это удовольствие и объясню: арестанта сажают между жандармами. И этим лишают физической возможности выбросить даже булавку. Кроме того, оконца каретные всегда закрыты. И опять-таки несообразность: именно в ту минуту, когда ваша записка якобы порхнула на мостовую или на панель, там-то как раз и очутился ваш знакомый. Он-то и дал ход вашей записке.

– Пустяки, какие пустяки, Лопатин.

– Однако из таких вот пустяков и выскакивает отнюдь не пустяковина.

– Что же по-вашему?

– А то, что это совсем, совсем не пустяки, ежели некто, претендуя на значение, и притом немалое, в радикальной среде, творит легенду о себе самом, совершает самопомазание.

Вострое узкоглазое лицо Нечаева было неподвижно-серым. И не переменилось, когда он внезапно разразился смехом. В его смехе не было ни иронии, ни надрыва – была горечь. Он смеялся над тем, что Лопатин ни-че-го не понимает. Он сорвался с места, из угла в угол простучал дробной своей походочкой и, резко поворотившись и опять скрестив руки, не к Лопатину отнесся, не к Огареву, не к Тате – напрямую к Бакунину:

– Ничего не было, Лопатин кругом прав. В крепости не был, записку не выбросил, а написал, да и отдал товарищу, тот поумнее некоторых, не из барчуков, понял. А вот, Михаил Александрович, вы объясните-ка, сделайте милость… «Миски», «каски», «карета» – тьфу и растереть. Вот они, кандидаты-то университетов, а?! Никогда не поймет меня, ей-богу, никогда, вы уж растолкуйте: без легенды, без мифа ни на волос, ни на вершок не сдвинешь, не я – так другой, не мне – так другому. А? Вы, вы ему это все растолкуйте, нашему говоруну, а то ведь пропадет в эмпиреях, в ветхих словах утопнет, они ему всю душу выедят. – Нечаев как пылал, в нем сила была, энергия, электричество, беспощадность. Он не с горы летел, не проговаривался и не заговаривался, он уже и не Лопатина гнул, на излом брал, а Бакунина, сидевшего с опущенной тяжелой головою. – И Комитета тоже не было, – продолжал Нечаев. – Откуда возьмешь? Материал – дрянь, жидкий. Не было Комитета, Лопатин знает, а чего там? Я и сам признаю. Теперь… Это я вам сейчас все открою, я теперь про то, чего он, Лопатин, напоследок за пазухой приберег, это тоже пожалуйста, тоже извольте…

– Руки! – грянул Лопатин. – Покажите руки!

Нечаев промешкал не дольше мгновения и, вскинув подбородок, протянул вперед руки, изгрызенные Иваном Ивановым, руки в блекло-розовых скобчатых шрамах, и твердо, с последним спокойствием, негромко выговорил:

– Так надо было, взял на свои руки.

Тонкий, пронзительно-тонкий звон бубенчиков послышался Тате – как тогда, во Флоренции, когда она в душу свою вместила, казалось бы, невместимое: страдания всех, кто жил, живет и будет жить. Ее окутал сумрак грота в Петровском-Разумовском, ее пронизали сырость и тлен, ее стали душить вот эти искусанные руки… Но тотчас мгновенно-отчетливо не то чтобы вспомнилось, а увиделось воочию – приморский отель, где они останавливались с папа#769; на пути из Флоренции в Париж; был мрак, дождь, полосы света от солнца, лигурийские волны, папа#769; писал письмо ее брату, и все это было в ноябре шестьдесят девятого, в двадцать первый день ноября, когда этот человек душил Ивана Иванова… Тяжело, на всю ступню Тата двинулась к нему, и Нечаев руки-то свои уронил, сразу и уронил, ногой перестал дрожать, а то все дрожал: явственно почувствовал он, как в животе булькнуло, совсем явственно, но будто б не успел понять, у кого же булькнуло – там ли, в гроте, у этого Ивана Иванова, или сейчас, здесь, у него…

– Уезжайте, – сказала Тата негромко. – Куда хотите, лишь бы вас забыли. Прежде я не верила вам, теперь – ненавижу. – Она изумленно покачала головой и, не обращаясь к Лопатину, ни к кому не обращаясь, сказала: – Вот спасибо-то Герману Александровичу, никогда не забуду.

* * *

Бакунин не любил Женеву – филистерские будни, скучные, как шелест гроссбуха, и ощущение тесноты, будто в сюртуке не по размеру. Теперь было хуже – грудь Женева давила, мешала собрать мысли. Не дожидаясь общей сходки эмигрантов, Бакунин уехал в Локарно.

В Локарно он жил с прошлой осени. Городишко нравился ему какой-то ребяческой пестротою. И невероятной дешевизной. А воздух? Благорастворяешься в сладостной неге. Шутил: в Локарно и не заметишь, как утратишь свою дикую социалистическую беспардонность.

Из окон, из сада открывались горы, на Лаго-Маджоре дымил пароходик, белели парусные суденышки.

Громоздкий, в блузе, в ременных сандалиях на босу ногу, за дощатым столом под оливами Бакунин написал: «Любезный друг, надеюсь, Вы теперь добрались до безопасного места, в котором, свободные от мелких дрязг и хлопот, Вы можете спокойно обдумать свое и наше общее положение, положение нашего общего дела».

Написал и, подняв склянку, стал глядеть, как солнечный луч пронизывает фиолетовые чернила. Экая нелепость – солнце в чернилах. Такая же нелепость, подумал он, как при благовесте (звонили неподалеку, в монастыре) писать Нечаеву о Нечаеве и, сидя под сенью олив, мечтать о кровавом мужицком бунте под родными осинами. С досадою поставив склянку, проведя по столу широкой ладонью, вздохнул и сдался на милость июньского дня с его горами, озером, садом, небом и ослиным ревом у водоразборного фонтана… Сосед, Анжело-оружейник, позвал обедать. Они сели во дворе, красавица толстуха принесла еду и бутылку, дети проказничали, как мартышки. Славно жить!

Днем Бакунин не написал ни строки – ладно, продолжу утром. Но за полночь его подняла жажда. Он выпил вина, разбавленного водою. И больше не уснул – надел затрапезный халат, сунул ноги в сандалии, взял старенький, потертый бювар, засветил лампу и пошел в сад, под оливы.

Небо вызвездило крупно, ярко, ветра не было, внизу, на Лаго-Маджоре, мерцали желтые шлюпочные фонари – ловили форель.

Бакунин стал писать любезному другу Нечаеву. Чем дольше писал, тем делалось жарче, он распахнул халат и сбросил сандалии, навис над столом широкой, пухлой грудью. Лампа, легонько потрескивая, светила в безветрии.

«Вы, мой милый друг, – и в этом состоит главная, громадная ошибка – Вы увлеклись системою Лойлы и Макиавелли: первый предлагал обратить в рабство целое человечество, другой создать могущественное государство, все равно монархическое или республиканское, так же народное рабство; влюбившись в полицейско-иезуитские начала и приемы, Вы вздумали основать на них свою собственную организацию, свою тайную коллективную силу, так сказать, душу, и душу всего Вашего общества.

Прямые, резкие обвинения Лопатина были высказаны Вам в глаза тоном уверенности, которая не допускала даже возможности сомнения в истине его слов. Он торжествовал… Я не могу Вам выразить, мой милый друг, как мне было тяжело.

Значит, все наше дело прониклось протухшею ложью, было основано на песке. Значит, Ваш Комитет – это Вы с хвостом из двух, 3-4 человек, Вам подчиненных или действующих, по крайней мере, под Вашим преобладающим влиянием. Значит, все дело, которому Вы так всецело отдали свою жизнь, лопнуло, рассеялось как дым вследствие ложного, глупого направления, вследствие Вашей иезуитской системы, развратившей Вас самих и еще больше Ваших друзей. Итак, я объявляю Вам решительно, что все до сих пор прочные отношения мои с Вами и Вашим делом разорваны. Но, разрывая их, я предлагаю Вам новые отношения на иных основаниях…»

Изложить эти основания Бакунин тогда не успел: светало.

Он все собрал и держал в голове, но вот светало, и Бакунин положил перо. Говорят, при свете дня исчезают химеры.

* * *

Я хотел бы рассказать о М.Ф.Васильеве. Он подарил мне книгу, имеющую прямое отношение к моим письмам.

Михаил Федорович Васильев, давно покойный, был вдвое старше меня. Несмотря на разницу в возрасте, мы подружились. Подружились в Ленинграде. Город переводил дыхание после блокады. В ненастные, ветреные дни глухо погромыхивало кровельное железо.

Бывший гардемарин, он происходил, как говорили прежде, из незнатной, но хорошей фамилии. И до и после революции он неизменно жительствовал на Мойке, близ Синего моста, напротив коричневого, похожего на большой комод здания, где некогда квартировал Рылеев, а теперь находится ломбард.

Михаила Федоровича давно «уплотнили»; он занимал дальнюю, в конце анфилады, комнату, надо признаться, не блиставшую корабельной опрятностью. Как многие «бывшие», он никогда не сетовал на «уплотнение», да и на прочее тоже, хотя, бывало, мелкие игольчатые морщинки на его лице сбегались в иронический узор.

Профессиональный военный моряк, он отдал душу не морю, к которому относился без поэтических восторгов, а Петербургу. Прекрасный знаток был, то есть не только знал, кто чего построил, а помнил, кто и где живал-поживал, каким обыкновением дом держал, от кого снедь и вина забирал, на ком сына женил и кому дочь отдал.

Незадолго до смерти бездетный вдовец подарил мне комплект предреволюционного изысканного журнала, издателей и авторов которого писатель Ремизов ядовито окрестил «кавалергардами». Кроме «Старых годов» достались мне некоторые книги. В их числе было сочинение какого-то Леграна – «Брак и нравы во Франции». В минуту трудную я б наверняка снес букинисту эти «браки» и эти «нравы», если бы…

Вручая Леграна, Михаил Федорович постучал по переплету желтым ногтем беспощадного истребителя «Беломора» (непременно фабрики им.Урицкого; московская продукция ленинградскими курильщиками отвергалась), постучал ногтем, и на лице его – иногда оно напоминало гудоновского Вольтера – появилось выражение, которое можно определить словами: «Чем черт не шутит».

– В восемнадцатом на селедку выменял, – ухмыльнулся Михаил Федорович. – У полковника жандармов: до того был трачен молью, так песком сыпал, что братцы матросики в чрезвычайку не сволокли. Представьте, полковник уверял, что этот самый Легран находился у Нечаева в Алексеевском равелине. Каково?

В ту пору я был весьма далек от нечаевских сюжетов, но все-таки – таинственный узник, равелин, книга произвели достаточно сильное впечатление.

А дальше вот как все обернулось.

Годы спустя я корпел в историческом архиве, в великолепном зале особняка Лаваля, стены которого видывали и слыхивали Пушкина, Грибоедова, Мицкевича, Лермонтова, там Полина Виардо певала. В зале с расписным потолком – парящие ангелы и диковинные гирлянды, – в этом зале на моем прозаическом канцелярском столе лежало казенное дело, озаглавленное несколько коряво: «О высылке из III отделения книг для чтения известного арестанта» – фонд 1280, опись 5, единица хранения 213.»

Теперь вообразите минуту: в каталоге магазина Mellier рукою Нечаева были отмечены книги, просимые секретным арестантом Алексеевского равелина, и среди тех книг значился мой мсье Легран.

Выходило, что полковник честно раздобылся селедкой. Однако Нечаев мог читать другой экземпляр «Брака и нравов». Но я уже знал, что Нечаев в равелине не только читал, а и писал.

Знал из мемуаров одного нечаевского современника. Будучи узником Петропавловской крепости, этот человек получил однажды какую-то книгу и заметил в тексте буквы, проколотые чем-то острым. То было, по словам мемуариста, нечаевское «скорбное повествование о чрезвычайно суровом заключении в ужасном Алексеевском равелине… Я как будто услышал голос с того света, – продолжал мемуарист, – голос, от которого я весь содрогнулся, сознавая, что помочь этому «заживо погребенному» буквально ничем не могу…».

Умолчу, с каким чувством я схватил с полки своего пыльного Леграна… Короче, своеобразный автограф обнаружился. Таким образом все последующее изложу «по Нечаеву». Вы спросите: отчего изложение, а не точный текст? Тут, знаете ли, как говорится, мечта сумасшедшего. Известно – и я об этом уже упоминал, – что равелинные рукописи Нечаева сожгли. Чиновники тайной полиции сожгли. Добавлю: а его заграничные бумаги уничтожили эмигранты. Рукописи сожжены, но книги-то остались! В архивном деле они названы. Кроме того, сохранился каталог библиотеки Алексеевского равелина; ею тоже пользовался Нечаев. Наконец, в день смерти секретного арестанта, пришедшийся, если помните, на тринадцатую годовщину убийства Ивана Иванова, в камере Нечаева было тринадцать книг – все они указаны в описи… Чуете, куда ветер дует? Так точно: найти эти книги, найти нечаевские «проколы», выявить тексты. Согласитесь – до жути заманчиво! И вот ищу «Сравнительную мифологию» Риайя, ищу сочинение Когордана «Национальность с точки зрения международных отношений», Кастеллановы «Воспоминании о военной жизни в Африке» и т. д., и т. д., и т. д. Потому-то и неохота выпускать из рук леграновский текст. Он первый из обнаруженных, но не последний. Задача еще не решена. Многое, надеюсь, объяснится в Нечаеве.

А пока изложу «по Нечаеву» его последние дни на воле. И приобщу выразительный документик некоего г-на Николича-Сербоградского.

* * *

Все свое Нечаев носил с собой: смену исподнего, потертый бумажник, перочинный ножик. И тяжелый, всегда заряженный револьвер. В то лето Нечаев жил в Цюрихе. То есть не жил, как люди живут, а скрывался в предместье, неподалеку от фарфоровой фабрики.

Он не считался эмигрантом – его объявили преступником уголовным. Обнаружение и арест Нечаева сулили хороший куш. Он казался спокойным, но душа озиралась. И тяжелее шестиствольного упиралось в грудь, там, где сердце: что же ты успел сделать?

Давно было получено огромное письмо Бакунина. Старый путаник! И к тому же трус: иезуитизм, макиавеллизм, ложь, интрига – чур меня, чур меня. А сам всю жизнь интриговал. Обиделся, что и его провели на мякине. Взывает к трезвости и опьяняется миражами: создайте генеральный штаб революции и морализируйте этот штаб, иначе подготовите народу новых эксплуататоров; создайте тайную организацию и… сделайте ее школой нравственного воспитания, иначе члены оной изменят направлению, себе же изменят – или посреди революции, или на другой день народной свободы. Эва, фантазер, «морализировать», «воспитывать нравственно», да кто ж лес-то рубить будет? Не-ет, ваше превосходительство, ежели чего дельное в вашем послании сыщешь, так это систему, взятую гольем: центральный комитет – трое или пятеро – назначает и сменяет комитеты областные, в свою очередь назначающие – уездные; всякая парламентская болтовня исключается, железная дисциплина внедряется. Вот это приемлемо, это то, что нужно. Все прочее – братский контроль всех над каждым, запрет недоверия и доносов, пересуживания за спиною, закон, да еще абсолютный, в решениях общего собрания – практически неисполнимо. Другое дело, что так должно быть возвещено, объявлено, провозглашено: с волками жить – по-волчьи выть, а с баранами жить – по-бараньи блеять.

Тата сказала: уезжайте. Он бы и уехал, да только в Россию. Тата сказала: и постарайтесь, чтоб вас забыли. Самой прекрасной женщине не дано понять, что это такое, когда за спиной у тебя – высыхающие мальчики. Ни она, ни Бакунин с Огаревым не понимали его, полагая, что они его поняли. Мертвец, ничтожество, этот Иван Иванов овеял его своим трупным запахом. Но есть и худшее, есть противостоящее и живое – все, что воплотилось в проклятом Лопатине. Такой и такие хуже жандарма, попа, чиновника. Потому и страшнее, что добренькие они, честные, чистенькие…

Душно было, гроза собиралась. И эта духота теснила душу: что ты успел сделать, Сергей Нечаев, что ты успел?

В Цюрихе он сошелся с поляками-эмигрантами. Очень дорожил Стемпковским, участником варшавского восстания шестьдесят третьего года. Один лишь Адольф знал, кто такой сербский подданный Стефан Гражданов. И это с ним, с Адольфом Стемпковским, встретится он завтра в кафе Мюллера…

Душно было, гроза собиралась. Мгновенно светили зарницы, и высокая труба мгновенно означалась восклицательным знаком. Он смотрел на зарницы, и высыхающие мальчики тоже смотрели, стоя за его спиной. А потом, думал он, мы зажжем Европу.

Весьма секретно.

Господину шефу жандармов, его сиятельству графу Шувалову

Адъютанта майора Николича-Сербоградского

РАПОРТ

Согласно данному мне маршруту, я прибыл в г. Базель и вызвал из Цюриха Стемпковского, коему, согласно инструкции, предъявил условленный знак. Мы пошли за город, и разговор наш начался. Целый час я слушал Стемпковского, который рассказывал мне про революционные деяния Интернационального Общества, польской и русской эмиграции, о которых он имеет самые подробные сведения, так как он член одного из главных кружков, в котором участвуют только три лица: он, Нечаев и еще один эмигрант. Выслушав, я обратился с вопросом, давно ли он знает Нечаева? Стемпковский отвечал, что знаком около 2-х месяцев.

После этого я прямо предложил Стемпковскому откровенно выставить мне свое собственное положение. Он объяснил мне, что имеет искреннее желание возвратиться на родину, но что считает это невозможным, потому что он слишком скомпрометирован и, как бывший чиновник, не может надеяться на помилование. Сам же он беден и обременен семейством. Тогда я ему объявил, что, если он честно исполнит данное им слово в деле Нечаева и будет в нем неутомимо содействовать, то в таком случае я уполномочен обещать ему амнистию и обеспечение в 5000 рублей золотом. За то, что он приехал ко мне в Базель, я тут же дал ему триста франков.

На другой день я явился к нашему посланнику светлейшему князю Горчакову и просил его дипломатического содействия. Князь исполнил мою просьбу, согласив г-на федерального президента Вельти написать в Цюрих президенту кантональной полиции.

Прибыв в Цюрих, я явился к начальнику полиции г-ну Пфеннингеру, коему счел нужным показать мой паспорт, где обозначено мое звание адъютанта шефа жандармов. На вопрос мой, могу ли я рассчитывать на содействие кантональной полиции, президент изъявил мне свою готовность, но прибавил, что Нечаева в городе более нет, потому что, вследствие неосторожных поисков французских агентов, он две недели тому назад отсюда бежал. Я тогда еще раз решительно спросил президента, желает ли он – да или нет – содействовать к арестованию сего убийцы. Президент согласился.

При выходе из города продолжается улица, называемая Seefeld, в середине этой улицы, по левой стороне, находится вроде харчевни, называемой Mullers Cafe Haus. Далее на горе есть фарфоровая фабрика, в которую Нечаев хотел поступить, чтобы получить вид на жительство, ограждающий его от притязаний полиции. Имея в виду расположить на другой день жандармов, соображаясь с этой местностью, я попросил президента прислать ко мне в 12 часов майора Нетцли, в распоряжении которого должны уже были быть восемь переодетых жандармов.

В 11 часов ночи, несмотря на сильную грозу, ко мне в гостиницу пришел Стемпковский. Я ему возобновил все обещания и спросил, можно ли, по его мнению, на другой день арестовать Нечаева. Он признал эту возможность.

В полдень прибыл ко мне майор Нетцли. По сделанному заблаговременно распоряжению, пять жандармов должны были ждать в кофейной Мюллера, а трое – по дороге, ведущей к тому месту, где жил Нечаев. Все они в лицо знали Стемпковского и должны были арестовать того, кто с ним будет идти по улице или сидеть в кофейной. Наружность Нечаева была им описана.

Около 2-х часов в кофейной уже сидел Стемпковский и пил кофе. В два часа входит сам Нечаев, который потребовал стакан пива. Стол был у дверей. Несколько минут спустя старший вахмейстер в партикулярном платье, сидящий напротив, встает, подходит к Нечаеву и просит его выйти на минуту, потому что имеет передать ему несколько слов. Как только Нечаев успел выйти из двери, остальные жандармы бросились за ним, а вахмейстер металлической цепью скрутил ему руки.

Нечаев стал кричать и звать себе на помощь Стемпковского. Тот вылетел из кофейной и хотел его защищать. Один из жандармов сказал ему: «Г-н Стемпковский, успокойтесь!» Между тем Нечаева без сопротивления с его стороны увели на городскую гауптвахту.

Я туда же с майором направился и нашел там уже президента полиции. Я попросил его, как предмет особой важности, позволения первым говорить с Нечаевым с тем, чтобы президент следил бы за выражением его лица. И, вошедши в комнату, я прямо обратился к нему со словами:

– А! Здравствуйте, г-н Нечаев, наконец-то я имею случай с вами ближе познакомиться.

Он весь переменился в лице и страшно побледнел.

Я искренне поблагодарил майора Нетцли за содействие и выдал восьми жандармам, так ловко приведшим в исполнение арестование, награды по 100 франков каждому.

Майор Николич-Сербоградский.