"Печора" - читать интересную книгу автора (Азаров Юрий Петрович)

3

А счастье повалило в Печоре. Как снег валит иногда неожиданно, комьями, крупно и долго, пока все не закроется, не заполнится. Дух захватывало от разных прибавок.

Наверное, настоящее обретение счастья в новизне, это когда все впервые, даром, само собой, тогда и напряжение любое в радость, неприметным оно становится, потому что с наслаждением в полной мере слилось.

Я обомлел, когда в ведомости увидел выведенную прописью, такие длинные буквы с завитками и цифры с завитками да с росчерками, огромную сумму (подъемные — слово-то какое). Эта сумма вся причиталась мне за так, задаром, потому что на переезд из Соленги ничего не затратилось, так как ехали товарным вагоном, полагавшимся по железнодорожному моему статусу, ехали летом, по прямой, недолго, около двух суток, и укрыться было чем, и под голову нам с мамой подложить было чего. И вот помимо зарплаты эта баснословная сумма, которую я в портфель запихнул, нарочно в портфель, чтобы вывалить потом на стол, вытряхнуть эти чертовы бумажки, которых в Соленге почти не было, и чтобы они как осенние листья падали со стола, и чтобы я их ногой пошвыривал, крича мамочке: «Мадам, уже падают листья!» И еще из того портфеля повалятся конфеты, которых мы в Соленге сроду не видывали, впервые грохнутся в фанерную круглость настоящего стола, который мы купили в мебельном магазине, купили впервые на заработанные деньги — в аванс выдали тоже черт знает какую сумму. Когда я получал деньги, а началось это со студенческих лет, то весь переиначивался: бесом взыгрывались мои джинны, они несли меня на своих крыльях, и всё шумело во мне, и джинны подсказывали, что надо непременно мчаться, непременно унестись туда, где принимают деньги, где их можно обменять на что угодно; на еду, книги, кастрюли, рефлекторы, костюмные отрезы, на зеркало-трюмо. Если я шел мимо порта, мелькала мысль купить билет до самого Баренцева моря, да жаль — завтра на работу. Пыжиковая шапка, оленья шкура, рога оленьи, унты — это отпадает — очень дорого, но можно прицениться, взвесить, как все это пристроится в моей комнатушке. Шкуру, пожалуй, можно купить, бог ты мой, да её не утащишь: килограмм сорок, пропади она пропадом, эта шкура, и рога оленьи вместе с нею, я лосиные сам нашел в лесу и оленьи найду, а вот тапочки и рукавицы можно купить тут же, и бутылку вина заверните, пожалуйста, и гуся, и виноград в пачках, и сыр, и колбасы два круга, и платок шерстяной для мамы, и иголки ей, и катушки с нитками, и масло машинное — это все надо оттащить домой, бросить к бежать часа через два к новому приятелю, там вечеринка, я сегодня угощаю, это так приятно — угощать. Но до той вечеринки еще много времени, а сейчас можно за книгами: подписка и на Гоголя, и на Ибсена, и на историю искусств — семь гривен том, и на словарь Ожегова. Да и краски б масляные не забыть: кадмий оранжевый, кадмий желтый средний, кадмий лимонный, — я уже вижу блеск этой желтизны, пьянящий запах, и червячком из тюбика сворачивается лунная лимонность, и с белилами смешивается, и рядом с зеленью изумрудной или с краплаком полыхает, как в пламенную белую солнечную ночь, и холст бы купить, и подрамники. Ага! Авторучки! Одну под красные чернила — тетради проверять, а другую — для планов, для работы вообще…

Мама знает мою ажиотажную душу, а потому всего этого не случится. Совсем тихо, аккуратненько, неприметненько она загонит в бутылки моих разбушевавшихся джиннов, пробочкой прикроет эти бутылочки, даже некоторым джиннам волосики прищемит, от чего они запищат, несчастные, и отчего вздрогнет ажиотажное сердце, как бритвой по нему, когда она скажет:

— Так все можно растрынькать. Это вот тебе на книги. Это на твои дела приятельские. А это отложим на черный день…

— Какие еще чёрные дни! — взовьюсь я. — Больше не будет чёрных дней…

— Такого не бывает, — скажет мама, — черные дни всегда бывают.

И моя баснословная сумма исчезает на дне пузатого сундука. И как только эти шелестящие листья исчезли с глаз, так будто гора с плеч: покой и тихое счастье, точно в бане помылся, — нет больше дел, одна испарина на спине да жажда мучает нутро. А жажда только от той суммы, выданной мне на книги. И я стремительность свою не сдерживаю: бегу, подписываюсь, покупаю с рук чего-то, адресочек получаю от того, кто книги на дому продает, бегу домой за мешочком и еще прошу у мамы денежки: очень стоящая целая библиотечка подвернулась, без нее я просто жить и работать не могу, и на чёрный день она тоже сгодится, эта библиотечка, и мама денежки снова из сундука пузатого достает, платочек развертывает и отсчитывает половину, а я все прошу, и она не выдерживает:

— Надоел ты мне, делай что хочешь, — и отдает мне все вместе с платочком.

А я такого не позволю, и оставляю ей чуть меньше одной трети, и говорю, что теперь повалит, раз вот так повалило, но она меня не слушает, вроде бы делом занимается, а я в душу к ней стараюсь влезть и обещаниями ее задабриваю, а она бросает мне недовольно, что скромно и потихоньку надо жить, а. я скромно и потихоньку тоже хочу жить, и об этом я ей говорю, а она заключает, что я совсем дурной, раз не умею с деньгами обращаться, а я ей в ответ: «Научусь обращаться», и бегу по тому адресочку, за новым неведомым счастьем бегу, которое впервые, которое в новинку. Мне уже сказали, что у Сыр-Бора, его Сергеем Борисовичем зовут, все есть: и про Флоренцию, и про ранний и поздний Ренессанс, и про Аввакума, и про Алексея Михайловича, отца Петра Первого, все это мне край как надо: я уже создал детский исторический театр. Ликует моя душа, в школе с детьми запретили работать, а мне еще лучше — есть выход, в такую глубину можно заглянуть — я вижу это Возрождение не только в чудном флорентийском мире, но и чувствую его в проблесках русской истории XVII века, а уж XIX век, русское искусство — самое великое Возрождение, у меня замысел ошеломительный: заглянуть во все эти Возрождения, в разные пласты человеческого бытия, увидеть связь с моими собственными тревогами, с тревогами детей, сегодняшнего и завтрашнего дня всего человечества, поэтому мне нужны книги — и Толстой, и Достоевский нужен, и Тургенев, и Лесков, и Ключевский, и Карамзин, и Скабичевский, и Трубецкой, и Мережковский, и часть этих книг я уже достал; дети принесли, а какие репродукции они притащили, ахнул, когда «Снятие с креста» на стенке воспроизвелось через эпидиаскоп. Родители подключились к нашему театру, поддержали мою идею чтения факультативного синтетического курса для детей: литература, живопись, музыка, история — все вместе программа на целых три года рассчитана, и программу утвердили уже во Дворце культуры, сплошное везение, а тут ещё и целая библиотечка…

Меня встречает на пороге седой человек, не в пенсне и не в роговых, а в обычных железных очках, в зеленой байковой пижаме, высоченный, пальцы длинные, взгляд пристальный, — это и есть Сыр-Бор, учитель из соседней школы.

Стены его квартиры в книгах: корешки золоченые, старые переплеты таинственным огнем посвечивают, точно свечи на стеллажах горят. Старые книги он не продает, а продает хлам, как он выразился: это значит в основном все новое, подписное.

— По номиналу, — говорит он.

Я не знаю, что значит по номиналу, но боюсь спрашивать, И все-таки решаюсь:

— Так сколько вот за Толстого и Тургенева?

— Я же сказал, по номиналу, — твердит он. — Впрочем, в Толстом нет одного тома, здесь округлить можно. А там на столе кое-что из старых изданий. Разрозненные тома…

Я в мешочек складываю книжки, завязываю мешочек, а поднять не могу. Он предлагает во второй раз прийти. Нет-нет, сегодня же, тут недалеко живу. И я бегу с тем мешочком в холодной тишине, и сердце у меня колотится, потому что и Толстой у меня в мешке, и Чехов в мешке, и Пушкин в мешке, и Тургенев, и Писарев, и Роллан — классики углами жесткими в мою спину упираются, а мне радостно от этого, и я осторожно перекатываю мешочек с одного плеча на другое, чтобы не измять уголочки. И моя джинновая душа с особенной силой располагается любовью к классикам, имама уже расставляет книжечки, протирает каждую белой тряпочкой, хотя они и без того чистые, и ровненько ставит на полочки, и говорит мама, что люди ковры покупают, а мы книги, а я снова говорю, что книги для работы нужны, что еще в следующую получку за книгами пойду к Сыр-Бору. Единственно, что мне не нравится, что этот Сыр-Бор на первой и семнадцатой страницах свой именной штамп поставил: «Из книг С. Б. Тарабрина». Будь ты неладен, Тарабрин. Я всю жизнь с твоим штампом буду жить, точно не книги, а душу мою ты проштамповал.

Я тороплюсь с работы домой, чтобы просто так корешки потрогать, вытащить какую-нибудь книжицу, прочитать кусочек, в примечания заглянуть, страсть как любил всегда примечания читать.

А потом ложусь и три-четыре книги с полочки достаю для просмотра, а иной раз и оторваться не могу от книги, и так до утра. И это счастье сидит во мне, и когда я к ученикам иду, и когда по морозу тороплюсь и думаю: как только новую зарплату получу, сразу за новыми книгами сбегаю, прямо не заходя домой, чтобы маму не расстраивать.

Тарабрин встречает меня ласково. В его квартире всегда полумрак, хотя лампочек навешано по всем потолкам и стенам. Мне Сыр-Бор книжечки новые показывает, редкостные, а я глаз не свожу с полочки, где Достоевский стоит. И я подхожу к той полочке, и не желаю я смотреть редкостную «Историю кавалергардского полка», заказанную от имени его императорского величества и в лучшей типографии отпечатанную, и гравюры на стали в той истории, а меня сроду гравюры не трогали — всегда жаль было мне времени Дюрера и Рембрандта, которые гравюры выцарапывали, и что находят искусствоведы в этих гравюрах, лица точно отпечатки пальцев, помню у Киплинга, в «Мери Глостер»: «Он гравюры любил: тлен» и я ухожу бочком от Сыр-Бора, и к заветной полочке подкрадываюсь, и вытаскиваю том; конечно же, «Неточка Незванова» и «Записки из мертвого дома» — мои любимые, а Сыр-Бор говорит:

— Бра зажгите…

А я не знаю этого слова. Я понимаю, что о лампочках речь идет, и мне стыдно оттого, что я не знаю что значит это краткое словцо, и я топчусь на месте, пока Сыр-Бор не подходит и не нажимает кнопочку, и свет вспыхивает, и я бы что угодно отдал, какой угодно номинал бы заплатил, чтобы заполучить хотя бы один томик Достоевского, а Сыр-Бор, какое счастье, говорит:

— Могу уступить…

И все девять томов, десятого не оказалось: зачитал кто-то. Но мне даже лучше: не любил я никогда «Идиота», и я, ошеломленный, в мешочек, в котором мама когда-то деревянные обрезочки с домостроительного комбината носила, запихиваю, а Сыр-Бор другую книгу вытаскивает:

— Всего сто экземпляров этой книги. Фамильная книга (издана в Казани) Слепцовых-Мартыновых. Мартынов, который Лермонтова убил.

Я смотрю на фотографию Мартынова, седого, с двумя подбородочками, читаю: «Провидение руководило мной», поражаюсь: умер он не то в 1896-м, не то в 1898 году, говорю:

— Убийцы — долго всегда живут.

— Как-как? — спрашивает Сыр-Бор.

— Да это я про себя, — бормочу я и неожиданно для себя: — А где вы эти книжечки взяли? — Взъелось что-то во мне и против Тарабрина, и против Мартынова.

Лермонтов в те годы был моим кумиром. Это теперь Лермонтова подзабыли, а тогда я почти всего «Печорина» знал наизусть, стихи не знал, а проза сама в мозги лезла, страницами целыми. А Сыр-Бор поверх очков на меня смотрит, точно соображает, что я знаю о нём. А мне известны какие-то слухи, которые меня меньше всего интересуют. Слухи о том, что он книжечки у ссыльных за бесценок, за корку хлеба менял, потому что в должности был хорошей. А может, это слухи просто, кто знает, как эти книжечки о кавалергардах и о роде Слепцовых-Мартыновых к нему, сосланному, попали.

— Это моя личная библиотека, — сказал Тарабрин. — Личная.

— Как корешки светятся, — говорю я рассеянно. — Переплётики самодельные. Кожаные.

— Это о расколе русском. О патриархе Никоне, о протопопе Аввакуме, царе тишайшем Алексее Михайловиче.

— Сжёг он Аввакума.

— Не он сжёг.

— А это что такое?

— Две книги одного и того же автора, О Макиавелли и Савонароле.

— Между ними есть что-то общее.

— Между кем и кем?

— Ну, хотя бы между Савонаролой и Аввакумом, Макиавелли и Алексеем Михайловичем…

Тарабрин приподнял очки ипосмотрел на меня:

— Специально занимались?

— Занимался. Я разрабатываю синтетический школьный курс, знаете, чтобы через литературу, историю, живопись раскрыть детям основные вехи исторического развития.

— Так-так… И что же вы нашли в Алексее Михайловиче?

— Западник. Не Иван Грозный со своей опричниной создал государство, а Алексей Михайлович. Создал страну с сетью шпионов, пытками и тайными доносами.

— И что же общего с Макиавелли?

— А вы возьмите его «Государя» да сравните с тишайшим царем. Точь-в-точь.

Лицо Тарабрина просветлело. Он сел в кресло. Задумался.

— Все это не совсем так, — сказал он. — Если уж противопоставлять Савонаролу, то не Макиавелли, а Родриго Борджиа, папе Александру Шестому.

— Это чисто внешнее противопоставление.

— Это так кажется. Если хотите, именно Борджиа были идеологами, а не Макиавелли. Борджиа творили новые государства. Макиавелли лишь историк, летописец.

— Положим, не так это.

— То, что он был секретарем флорентийского Совета, это еще ничего не значит. Клерк на службе Борджиа.

Я проникался все большим уважением к Сыр-Бору.

— Вы специально этим периодом занимались?

Сыр-Бор не ответил. Позднее я узнал, что он заведовал (до ссылки) каким-то сектором или отделом истории.

— И что же, между Савонаролой и Аввакумом тоже нет сходства?

— Скорее различия. Савонарола создал флорентийскую демократию. Он повлиял на развитие Ренессанса. К сожалению, этого не случилось с протопопом Аввакумом.

— А вот здесь я не согласен. Не будь Аввакума — не было бы и Достоевского, и Толстого. Аввакум не только превосходный писатель. Он еще и праведник. Праведничество — главное звено русской культуры. Об этом я хочу детям рассказать.

— И как вы это мыслите сделать?

— Я вместе с детьми проведу исследование европейской и отечественной культуры. Понять, каким путем шли представители искусства, царедворцы, народ, — это необыкновенно интересно.

— И вы начали с Ренессанса?

— Этот период меня захватил. И, еще. Вот эта связь европейского и исконно русского. — Любопытно, — сказал Тарабрин.

— Могу вам предложить и такую книжечку. — Он передал мне томик Макиавелли.

— Сколько? — говорю я.

— Не продаю, — ответил Тарабрин. — Могу дать почитать.

Я благодарю Тарабрина. Складываю книжечки в мешочек. Не терпится мне мои собственные, родные. все девять томов Достоевского полистать, в примечаниях порыться.

И я бегу домой, и лампочка большая у нас на двести ватт, мама всегда большой свет любила, и я лежу. «Неточку Незванову» пролистываю, а мама мне новый галстук шьет. За машинкой швейной она так спокойна: очки съехали на кончик носа, красная крапинка на щеке — это родинка, а на нижней губе ниточка повисла — это у нее постоянно, когда нитку в иголку вдевает, откусывает кончик, чтобы ниточка острее становилась. Мама руками скользит по материи, я вижу краешком глаза, что получится на сей раз нечто необыкновенное. У мамы поразительное чутье цвета. Надо же такое сочинить. Темно-фиолетовый крепдешин, тонкий, искрящийся, положен на красную фланель, и эта фланель красная сквозь прозрачность крепдешина высвечивается; с одной стороны — темная фиолетовость проступает, а с другой — посмотришь — алость пробивается в темноте: вот какой необычный галстук должен был получиться у мамы. А потом еще нитками едва заметные кружочки будут прочерчены, в тон, разумеется, и плотность галстука совсем достаточная, чтобы любой узел завязать можно было. Этот ало поблескивающий темной шероховатостью галстук мягко вписывается в кремовую гладь манишки из тончайшего шелка, которую мама тоже сшила. Кремовость получилась после стирки, а раньше шелк был цвета белой розы, ароматная влажность шла от него, и фактура шелка четко обозначилась оттого, что под шелком тем белизна батиста вдвое сложена — чтобы воротник не загибался в уголках, а так ровно, будто мастихином — одним ударом проведена угловая плоскость. Манишки — это тоже чародейные фокусы моей мамы. Полметра материи требовалось на манишку: воротник и грудь — самое главное в манишке, а спинка из любой простынной ткани. Манишка на резинке в поясе под брюки уходила, так что не определить — рубашка была или те несколько сантиметров дорогой ароматности. А если еще пуловер сверху под пиджак, то совсем новая изысканность получалась. И от этой изысканности весь мой вид облагораживался, и темно-серый костюм смотрелся, и даже ботинки, теперь совсем новенькие, недавно купленные, таких тоже не носил, хоть и на два номера больше оказались, зато самые современные, с каблуком, будто антрацитом поблескивающим. Мама внушает: каблук и воротник — главные детали в мужской одежде. А потом уже идут борта пиджака, чтобы заполнена грудь была, не очень выпукло и не очень впало, а так, средне, овально, мягко съезжало, потому она мне и вытачку углубила, идущую к карману. Насчет карманов у нас с мамой постоянная война. Нельзя всякий раз совать руки в карманы, говорит мама, Это некрасиво. А я машинально в школе сую руки в карманы пиджака. Руки у меня всегда а мелу. Постоянно мелом что-нибудь да писал на доске: даты, древа жизни, схемы произведений и т. д. От мела и карманы были белыми. Мама едва не плачет, глядя на белые пятна. Она смачивает марлевую тряпочку, пожелтевшую от утюга, и точно наждаком стирает эти бело-меловые вкрапления, а потом утюгом, не электрическим — она не любит электрический, а чугунным, огромным, чтобы тяжести было побольше, вдавливает лацканы карманов, отчего квадратики под ними остаются ровненькие, и мне жаль до поры до времени нарушать эту ровность, пока не забудусь, и мама каждый раз, вдавливая чугунный треугольник в карманы, приговаривает:

— Неужели нельзя одно мне одолжение сделать, — не совать руки в карманы? Почему ты заставляешь меня так мучиться?

— Хорошо, хорошо, — бормочу я едва слышно; так приятно ощущать на себе эту выглаженность и мягкость шелка на шее и руками касаться точно к горячим застывающим карманчикам.

А мама подходит — мне головой чуть до подбородка достает, потому что каблук у меня высокий, а она в носочках шерстяных, парусиной обшитых, и снимает какие-то ниточки и пушинки с плеча, приглаживает рукав и настоятельно требует, чтобы я снял пиджак: она, видите ли, складочку приметила — разгладить утюжком должна, а я вырываюсь: «Хватит!» — кричу, а она настаивает, и я уступаю, потому что вспомнил, что у меня еще план не дописан к последнему уроку. И она проглаживает складочку, и я снова надеваю пиджак, краем глаза заглядываю в учебник, а мама приказывает: «Да стой же ты ровно». А мне ровно не стоится, потому что мысль в голове забегала, и я строчку в план должен дописать, а мама зубами еще какую-то ниточку на рукаве откусывает, и я говорю:

— Есть же ножницы…

А мама меня не слушает: она вся в этих приглаживаниях, точно изделие последнее в свет выпускает, точно ее искусность будет на виду у всех рассматриваться.

И я действительно в школе буду ощущать на себе взгляды детские: и по воротнику пройдутся, и по лацканам пиджака пройдутся, я и лацканы этак невзначай, небрежно, будто в забытьи, потрогаю, и пуговицу нижнюю на пиджаке потрогаю, застегнута ли, проверю, чтобы не оказалась видной манишечка. Нет, все. в порядке у тебя, говорят детские глаза, и девчонки удовлетворены моей опрятностью. Какое-то смущение их конечно же берет: чувствуют они нефабричность моих воротничков и галстучков: где-то в их подсознании я чуть падаю в цене, а сознание не находит изъяна, потому что мама знает дело туго: не придерешься.

И в учительской мне Агния Прокофьевна бросит: «Ну и эстет же вы, Владимир Петрович, такие рубашки носить. Где вы их достаете?» А я лихо: «Из фамильных сундуков родовых». И никому не проговорюсь, что у меня вместо рубашки всего полметра материи ароматной на груди, а дальше по спине пошла простынная ткань, иногда прямо по голой шкуре пошла: не любил я сроду нижнего белья. И по этому поводу мелкие стычки с мамой.

— Пораньше приходи сегодня, стирать поможешь, — говорит мама, и этот последний финальчик приберегается на самый последок, потому что мама знает, что слово «стирать» у меня вызывает бешеную ярость.

— Ты что, с ума сошла! Опять стирать! Сколько можно!

— А что, по-твоему, сушить грязное белье надо? Можешь посмотреть, сколько накопилось. В чистом так любишь ходить и на белом любишь спать…

— Не люблю я в чистом ходить. Не люблю я на белом спать. Сшей черные простыни. По крайней мере, оригинально.

— Совсем взбесился! — размахивает мама руками, расхлестывая по комнате свой южный темперамент. — Мертвецов и то в черное не завертывают.

У меня перед глазами сразу картинка возникает: я мертвец и весь в черном — совсем неэстетично. Пожалуй, мама права: спать на черном, наверное, не очень приятно. Черт знает что, надо же такое человечеству придумать, каждый цвет что-то да значит. Черный — траур, красный — радость. Данте впервые встретил Беатриче в кроваво-красном платье — как вспыхнула его детская душа, ему было девять, а ей восемь, а потом через девять лет новая встреча, и все девять лет он ждал. Он жил и ждал свою вечную, самую прекрасную Беатриче. И Беатриче явилась в белом. В сиянии белого. А потом Беатриче явилась в розовом. В моей груди на секунду перехватывает дыхание, и мама почувствовала то мое состояние, какое с недавних пор стало приходить ко мне, приходить и как бы отделять меня от этой суетной жизни, приходить, чтобы унести меня в мир розово-белых тайн. Мама точно прикрывает свой испуг наигранной улыбкой, советом, который в последние дни все чаще и чаще срывается у нее с губ:

— Вот и женись и что хочешь тогда делай.

— Женюсь, — говорю я спокойно, и во мне вновь что-то забилось под ложечкой, как тогда, в автобусе, перехватило, а у самого никакой уверенности в том, что я возьму и женюсь, счастливо женюсь, нет этой уверенности, а есть одна боль, боль от того, что сверкнуло, ослепило и ушло. И я со злостью говорю: — На стиральной машине женюсь. Одной нашей учительнице из Москвы привезли такую машинку — и стирает, и выжимает. Хочешь, перестираю тебе все белье?

— Делай, что хочешь, ты хозяин, — обиженно говорит мама. — Я человек маленький. — В ее голосе слышатся обидчивые интонации, способные перейти в бог знает какую истерику.

Я боюсь этого как огня. Потому и целую ее, и успокаиваю, а сам твердо решаю напроситься к этой учительнице в гости крутнуть там ручку стиральной машины, которую я еще не видел в жизни, а представлял машину с ручкой непременно: крутишь как мясорубку, а из нее белье отжатое и выползает.

И так, промежду прочим, я подойду в школе к этой учительнице (с мужем её, военным, недавно познакомился) и о моей мамочке невзначай скажу, что руки у нее ослабли, а на самом деле у мамы столько силы в руках, что хоть кувалдой бей, хоть бревнами ворочай: одеяла байковые я отжать не мог, а мама — пот на лбу, одеяло почти сухое вывертывается, раскручиваясь в конце.

* * *

А вечером как ошалелый прибегу я и в мешок, в котором книжечки носил — все белье и все простыни, которые поприличнее, и пододеяльники, которые без заплат, и рубашки, и занавески, и покрывала, и все тяжелое и трудное для стирки.

— И не стыдно тебе с бельем к чужим, людям? — бросает мама, скрестив руки на коленях.

— Что за чепуха, — отговариваюсь я, на минутку прикидываю нюансик, как этой учительнице, тоже в муфтах и шубах — одна серая, другая с волосом длинным, но приглаженным и блестящим, точно золотыми нитками пошел волос какой-то твари необычной, — как не вяжется мой мешочек с ее муфтами и шубами, но отступать некуда, так как выварку я ненавижу больше, чем стыд свой и я мчусь к учительнице с мешочком, где встречают меня на пороге — и муж ее, Леня, и она сама в домашнем фартуке поверх свитера.

Мы стираем с Леней, и он мне о, достоинствах машины рассказывает, а учительница, Софья Павловна, ужин готовит и бабочки открывает разные, и смех ее по комнатам раскатывается — мне бы так с женой в одной комнате, — а Леня учит меня, как стирать, а я ему про Макиавелли рассказываю, про принципы управления людьми.

Леня слушает. Успевает между делом обхватить ладонью крутое бедро Софьи Павловны. И между делом замечает:

— И мой отец мне всегда говорил: «Помни, Ленька, никому не делай добра. Чем больше делаешь людям добра, тем тебе же хуже будет».

— Ну, куда вас понесло! — это Софья Павловна к столу нас приглашает.

Мы ужинаем. А за ужином я почти шепотом, доверительно рассказываю о том, как Родриго Борджиа. Александр VI, папа римский, сначала родил дочь Лукрецию от любовницы своей Джулианы, а потом сыновей — Чезаре и Хуана, а потом стал с двенадцатилетней дочерью жить, а потом и сыновья его стали с дочерью, то есть с сестрой, жить…

— Иди ты! — орет Леня и наливает мне еще одну рюмку.

Я рассказываю ему еще несколько историй, а потом бегу домой, потому что завтра у меня преответственнейшее свидание. Директор дневной школы Новиков вызывает меня, чтобы предложить временно вести уроки литературы в его школе.