"Печора" - читать интересную книгу автора (Азаров Юрий Петрович)

23

Педагогический конклав был в сборе. Сидело человек восемь из школы и приезжих человека четыре. Кабинет Новикова был узким, как калоша. И место, где стоял директорский стол, было овальным. Совсем непонятно, для чего понадобилось это закругление. В самом центре этого закругления сидел с двумя кондотьерами крохотный человечек, Элий Саввич Крошутинский. Новиков расположился в общем ряду. Скромный он. Дескать, здесь ни при чем, все это приезжие затеяли, а ему, Новикову, своих бед достаточно.

— Встаньте, — сказали мне.

Я понял, что им удобнее слушать, если я буду стоять. Я встал, и от этого некоторое равновесие конклава нарушилось. Собрание качнуло, и калоша оттопырила байковую подкладку.

Конклав заседал до тех пор, пока терпение одного из кондотьеров, сидевшего справа от Элия Саввича, не лопнуло. Он сказал:

— Надоело. Товарищ Попов либо водит нас за нос, либо он ничего не понимает. В обоих случаях ему не место в школе.

Я в двадцатый раз кинулся доказывать:

— Воспитание, построенное в отрыве от усвоения человеческой культуры, прежде всего отечественной, неизбежно становится ущербным. — Я доказывал, что беру исторические явления в их развитии. Беру главные факты, главные периоды истори — Возрождение, революции, реформы. Анализирую великие образцы искусства, Я утверждал, ссылаясь на основоположников, что такие имена, как Данте, Микеланджело, Рафаэль, Боттичелли, Савонарола, Макиавелли, Аввакум, Морозова, Робеспьер, Наполеон, Пестель, Пушкин, Достоевский, Бальзак, — я перечислял, пока один из кондотьеров не вспылил:

— Знаем мы эти имена, хватит перечислять!

— Маркс сказал, — твердил я свое. — Ленин сказал… Крупская сказала…

— Не занимайтесь демагогией, — бросил Чаркин с места, — Вы отвлекаете детей от учебы. Вы преподносите им не наши идеи. Ваш последний спектакль про Савонаролу — скрытый поклеп на нашу действительность…

— На нашу школьную действительность, — поправила Валерия. — Всем известно, как вы отзываетесь о руководстве школы.

Я покраснел. Дело в том, что я имел неосторожность сравнить Александра VI с Новиковым. Я вспоминал, кто же присутствовал тогда. Я в упор смотрел на завуча, точнее на ее руку. Так постаревшую всего лишь за один год.

— У меня есть предложение: ходатайствовать об увольнении товарища Попова, — это Чаркин как с цепи сорвался.

Валерия, как ученица, тянула вверх свою припухшую красноватую длань.

— Этого недостаточно, — сказала она. — Мы уволим, а он будет калечить детей в другом месте. Надо ходатайствовать вообще о лишении права преподавания. — И она решительно рассекла воздух рукой. Той самой вкрадчивой рукой, которой год с лишним назад она пыталась объясниться. Теперь Валерия ликовала. Улыбку едва сдерживала!

Я ушам своим не верил. Я стоял и думал: нельзя горячиться, минута решает жизнь. Я окинул взглядом присутствующих, будто ища поддержки. Новиков блистал голубизной своих ясных глаз, точно говоря мне: «Не радуюсь и не сочувствую, сам ты себя до такой ситуации довел». Отвел я от него глаза. Марья на меня ласковенько глядит, ручки сложила на животике, шепнула соседке: «Прохладно все-таки в кабинете, продрогла вся». А та, кому шепнула, ответила ей что-то да на меня глазами любопытными: надоел ты всем, братец, ох как надоел! Мой взгляд на ведущем остановился, на Элии Саввиче. Гонфалоньер карандашиком свои белесые бровки будто приподымал. Знал я эту гонфалоньерскую мудрость: сначала страх нагнать так, чтобы до костей прошибло, а потом на тормозах спускать. Знал я и другое: ждут они от меня, чтобы я в ноги им кинулся, чтобы лбом по полу, чтобы голова надвое, чтобы видно было всем, как они меня переиначили. И все же я набрался выдержки и совсем, как казалось мне, хладнокровно сказал:

— Вы хотите решать мою судьбу, так выслушайте меня.

— Сколько вам еще потребуется времени? — спросил один из кондотьеров.

— Хоть сто часов, — ответил я. — Разве, когда решается судьба человека, можно думать о времени?

— И все же сколько минут вам понадобится?

— Тридцать.

— С ума сойти можно, — это Валерия реплику бросила.

— Ни фига себе, — это Чаркин.

— Не более десяти минут, — сказал один из кондотьеров.

— За десять минут я ничего не успею изложить. Все то, чем я занимался, крайне сложно и ответственно.

— Хорошо. Мы не станем ограничивать вас во времени, — это Элий Саввич кивнул головой.

Я перевел дыхание и решил говорить так, чтобы это было и доказательно и крайне интересно. Что-то внутри подсказывало, что я должен говорить так, чтобы все мои противники потихонечку стали переходить на мою сторону. Я верил в их доброту и щедрость.

— Мне хотелось бы посмотреть на мою деятельность как бы со стороны, — начал я. — Давайте еще раз окинем взором, чем же занимался учитель Попов с детьми.

Конклав насторожился: начало необычное. Мое сознание это отметило, а мой теоретический слух, однако, уловил в этом экспромте и некоторую фальшивинку, которую я тут же исправил, продолжив так:

— Согласитесь, одним логичным воздействием всколыхнуть личность невозможно.

— Конечно же не случайно выбран именно такой спектакль, и название его «Фра Доменико, Боттичелли и их учитель» не случайно. Представьте себе некий центр, и в этом центре находится Истина, Бог, Красота, Добро. Чем дальше от этого центра, это, кстати, я вычитал у Толстого, тем больше зла. Так вот, у самого центра Боттичелли, чуть подальше от него фра Доменико, а еще дальше — Савонарола, а за ним Макиавелли и совсем далеко — папа Александр Шестой, его сыновья Хуан и Чезаре, дочь Лукреция. Забыл, а рядом с Боттичелли — и Данте, и Рафаэль, и Микеланджело, и Леонардо да Винчи.

Смотрите, что получается: в эпоху Возрождения создаются величественные шедевры истинной красоты — Сикстинская мадонна, Давид, Примавера, Джиоконда. Совершаются великие открытия в области, науки, астрономии, философии. Рождаются города-коммуны. И рядом утонченный разврат, убийства, отравления, пытки, костры, доносы, отцеубийства и матереубийства, козни — вот что такое эта возрожденческая эпоха. Я поставил перед детьми сверхзадачу — докопаться до истины, ответить на вопрос: как же могли в одно и то же время соединиться такой несусветный распад и такой высокий расцвет искусства. И что же вы думаете? Дети, мои девятиклассники, дали интересные ответы. Я зачитаю отрывочки из ребячьих докладов. Они, к сожалению, не отработаны, но мысль в них бьется свежая, поразительно четкая и нравственно чистая. Вот что пишет Света Шафранова: «Когда я всматриваюсь в Сикстинскую мадонну, я вижу за ее спиной Родриго Борджиа с пухлыми руками в перстнях, этими руками он подписывал приговоры, вижу его сына Чезаре, зарезавшего своего брата Хуана, вижу искреннего Макиавелли, создавшего впервые в мире теорию злодеяний. Сикстинская мадонна освобождена от прошлого и настоящего, от крова и хлеба, от ласки и тепла. Ее никто уже не примет в свои объятья — ни Савонарола, ни его противники. Возрождение возникло прежде всего как освобождение от любых нравственных канонов, от любых нравственных предписаний. Освобождение стало символом жизни.

— Какой бред! — это Валерия сказала. — Проповедь вседозволенности.

— Помолчите, — это Новиков вполне доброжелательно.

Я продолжал, как бы не обращая внимания на реплики:

— А вот как подбирается к истине Саша Надбавцев: «Существует в мире бескомпромиссный нравственный закон. Этот закон повелевает творить Добро и Красоту. Если человек переступает этот закон, он неизбежно начинает творить Зло. Макиавелли — честнейший человек, гениальный человек, но он стал творить Зло, потому что переступил нравственный Закон. Он создал макиавеллизм — самое безнравственное учение о государстве. Его соотечественник флорентиец Савонарола — искренний и даже нравственный человек, но он тоже переступает границы нравственного Закона и тоже начинает творить Зло. Он любит красоту и искусство, и он же эту любовь свою доводит до абсурда: сам решает, что нравственно, а что безнравственно в искусстве. Он говорит об этом Боттичелли, и тот сжигает свои полотна, решив, что они безнравственны. Очень схожая ситуация с той, какая была у Гоголя, когда он сжег «Мертвые души».

Я остановился и посмотрел на присутствующих. Молчание. Элий Саввич был весь внимание, и все смотрели на то, как он слушал.

— А вот что написал Чернов Валерий. Он пишет: «Наверное, не всякое разложение в государстве сопровождается расцветом искусств. Тоталитарный режим фашистской Германии не дал ни одного поэта, писателя, живописца. Возрождение. — особое соединение нравственного распада и нравственного поиска. Для Сикстинской мадонны и для Лукреции Борджиа нет пределов, только первая готова, идти до последнего во имя утверждения нравственных норм, а вторая совершает любые безнравственные поступки и верит в то, что так и надо поступать».

— Может быть, достаточно, у нас же не методический совет, — это Валерия Петровна предложила, нервно подергивая плечами.

— В самом деле- Все это мы и так знаем, — поддержала ее Марья Леонтьевна.

— Позвольте мне все-таки закончить, — обратился я к судилищу.

— Продолжайте, — махнул рукой Элий Саввич, — только ближе к существу вопроса.

— Хорошо, — ответил я. — Вот только еще одно сочинение — Оли Брегтер. Она пишет: «Савонарола был слаб духом и, как известно, под пытками отказался от своего учения. Его ученик Сальвестро сразу предал своего учителя и подписал все нужные клеветнические обвинения. Только Фра Доменико, сколько его ни пытали, не пр. оронил ни слова, он до конца верил в демократическое учение Савонаролы и с радостью ждал высшей меры наказания — сожжения на костре. Когда он шел на казнь, его лицо сияло, будто он шел на праздник. Он и говорил судьям и своим друзьям о своем праздничном состоянии духа. Он был убежден, что таким, образом способен утвердить истину и таким образом сможет послужить учению Савонаролы, в какое он свято верил. Когда я читала про Фра Доменико, я невольно думала о мужественной стойкости Аввакума и его троих друзей, которые не пошли ни на какие уступки, переносили более тяжкие пытки, но не сломались. И так же радостно шли на костер, как шел Фра Доменико».

Не успел я закончить чтение Олиного сочинения, как поднялся Чаркин. Резко и решительно он сказал:

— Товарищи, я, как коммунист, считаю, что здесь идет открытая пропаганда религиозных учений. Довольно!

— А вы не коммунист! — резко ответил я на выпад Чаркина.

— То есть как?! — с места крикнула Марья Леонтьевна.

— Объясните, что вы имели в виду, — сказал Элий Саввич.

— Объясню, — ответил я. — Основоположники учат: коммунистом можно стать только тогда, когда овладеешь всей суммой знаний, какую выработало человечество. Маркс и Энгельс указывали, что гуманистическое учение величайших людей эпохи Возрождения было насквозь революционным, ибо составляло оппозицию феодализму и утверждало высокие гуманистические принципы, принципы демократии. Образовывать детей, образовывать новое поколение — это значит научить их осваивать опыт борьбы за гуманистические идеалы, это значит научить их всесторонним образом осваивать культуру предшествующих поколений. Если вы этого не понимаете, товарищ Чаркин, — обратился я к физкультурнику, — тогда вам нечего делать в советской школе.

Как только я это сказал, Чаркин выскочил на середину и, размахивая кулаками, крикнул:

— Я этого так не оставлю!

— Позвольте! — вынужден был вмешаться Элий Саввич. Вмешался он мягко и примирительно. — Сколько вам еще надо времени?

— Десять минут.

— Хорошо, только прекратите читать детские сочинения.

— Товарищи, я начал с того, что надо нам, учителям, научиться воздействовать не только на ум, но и на сердце детей. Средствами воздействия такого рода являются и искусство, и история. Я убедился в этом. Но я сейчас не о том. Я хочу спросить у дирекции, почему ко мне, точнее к моей работе, нет претензий по таким направлениям, как труд, спорт, самоуправление, организация классного коллектива, успеваемость и прочее. Отвечу вам. По всем этим показателям класс, которым я руковожу, занимает по подсчетам комитета комсомола первые места. Наш класс — единственный, который в школе систематически вот уже второй год занимается производительным трудом, все ребята занимаются спортом и лучше всех выполняют общественные поручения.

— Это не ваша заслуга, — перебила меня Валерия Петровна.

— Согласен, не только моя, но и всего педагогического коллектива. И у комиссии нет претензий ко всей остальной работе, кроме этой, связанной с изучением искусства…

— Я поясню, — сказал Новиков, — действительно, к работе учителя у нас нет претензий. Но эта внеклассная работа повелась с таким перекосом, что отвлекла детей от учебы.

— Хорошо, — перебила Марья Леонтьевна. — А Аввакум при чем здесь?

— Здесь я вижу прямую связь в развитии культуры. Не зная могучего творчества Аввакума, нельзя понять русской культуры, появление Пушкина и Достоевского, Толстого и Тургенева.

— Все! Хватит! — Это один из кондотьеров сказал. Он встал. — Все ясно, товарищи.

— Давно ясно, — заметили с мест.

— Какие будут предложения?

— У меня есть предложение, — это Чаркин поднялся. — Во-первых, ходатайствовать перед соответствующими инстанциями о лишении товарища Попова права преподавать в детских учреждениях и, во-вторых, ходатайствовать об исключении из комсомола.

— Кто за это предложение? — спросил Элий Саввич.

Все подняли руки, воздержался один Новиков.

Все это произошло так быстро, что я и опомниться не успел.

В тот же день, вечером, было профсоюзное собрание. Я присутствовал на нем тоже. Сидел в углу и наблюдал за происходящим. Как все было гладко и обстоятельно на этом собрании. Новиков сидел в сторонке и радовался, я это понял, тому, Как коллектив демонстрировал свое единство. Все были до предела предупредительны, вежливы, очаровательны: улыбки, любезности, добродушный смех. Только я один в этом монолитном единении затравленным волчонком глядел из своего угла. Им до меня не было дела. Они решали важные задачи — кого избрать на районную конференцию. Выдвинули троих-Новикова, Чаркина и Рубинского.

В этот день я шел домой с какими-то странными предчувствиями. В коридоре меня встретила мама:

— Приехал к тебе товарищ. Может, образумит. Я открыл дверь и увидел Славу Блодова.

Я потом вспоминал наш разговор с Блодовым. Все пытался удержать в памяти тот момент, когда в наших с ним отношениях что-то переломилось и полился совсем другой свет. Где-то в середине разговора я уловил в его голосе нотки, может быть, страдания или раскаяния. Но в чем ему раскаиваться? И передо мной? И только много лет спустя я понял — каждому человеку есть в чем раскаиваться. А у людей, чьи жизненные линии пересеклись и перемешались с войной и пребыванием в местах отдаленных, с любовью к одной женщине, с поиском приложения своих сил в такой сложной сфере, как искусство, — у этих людей нередко обостренное чувство вины. У них столь поразительный калейдоскоп отношений, что иной раз и не поймешь, где и в чем кто виноват, кого кто предал, выручил или загубил окончательно.

А может быть, он ждал моего раскаяния? Признания? Он, конечно, ждал. Не выпытывал у меня ничего, но подводил совсем ловко к тому, что я сам рассказал ему все про себя. Раскрылся до самого позвоночника. Я припоминал все, как было. Припоминал, с каким недоверием он едва заметно отстранил меня в самом начале встречи, как меня привела его подозрительная настороженность в замешательство, как ощутил его смятение, когда он о Ларисе заговорил, о Вершине, о моем будто, бы соучастии в убийстве. Его неуверенность сразу придала мне сил, и я сказал Блодову: «От тюрьмы и от сумы нельзя зарекаться». Я сказал это, и улыбнулся, и потом еще нарочно уверенности подбавил, и вот тогда в нем что-то и прорвалось. Мы сидели на нашей коммунальной кухоньке, придвинув к печке скамейки. Дверца печки была раскрыта, мы то и дело подбрасывали поленья, и тепло шло на нас, и было очень хорошо говорить, и потому я, наверное, впервые заговорил о своей тайной правде, рассказал о том, как едва не свихнулся, увидев Морозову, рассказал о своих бедах, ничего не утаивая. Я старался в точности воспроизвести все, как было: и то, как встретил Ларису, и как наутро ко мне пришли, и как начались допросы, и какими окольными путями меня «привлекают к ответственности за избиение Дребенькова», хотя никакого избиения не было. Я говорил так, точно он был мне самым близким человеком (а я чувствовал — это было далеко не так), но и в нем что-то размягчилось от моей искренности, потому он, расположившись ко мне, сказал:

— Старик, тебе надо бежать отсюда. Немедленно бежать. Я знаю одно великолепное местечко на Украине. Там, кажется, открывается новая школа.

— И ты туда же!

— Да не туда же! Пойми, тебя обложили, как волка. Надо немедленно менять обстановку. Иначе отдашь концы!

— Ну и хрен с ними, с этими концами, — сказал я.

— Зря ты так. Ты нашел себя. У тебя жизнь впереди.

— А что они могут мне сделать?

— Что угодно! Спровоцируют на какой угодно шаг, я и теперь не знаю, чем это все у тебя кончится.

— Я не могу расстаться с детьми.

— Господи, да найдешь ты себе еще детей!

— То будет совсем другое…

— Стоп! — перебил меня Блодов и хлопнул в ладоши. — Я не верю в приметы, но тут случай особый! Ты все мне про новый свет толковал! А это местечко на Украине так и называется — Новый Свет. И я тебя, сукин ты сын, непременно туда сосватаю.

Я улыбнулся. Он зацепил что-то во мне. Учуял самое главное. Проникся уважением к моим нравственным блужданиям, и от его поддержки мне еще прибавилось хил. Уверенности больше стало. До встречи с Блодовым я этого не сознавал, но это так было, си- лы мои иссякали, таяла моя энергия, она выходила, из меня какой-то перекрученной безнравственной агрессией, злобность приглушала остатки света. Признаюсь, я верю в приметы: от названия местечка что-то действительно заронилось в душу и осело там, и так хорошо мне сделалось, что я еще сильнее расположился к Блодову.

И он помягчел. И помрачнел: должно быть, свои тревоги у него были. Да сказал он об этом:

— А мне бежать некуда. — И добавил: — Некуда, старичок.

Я потом по обрывкам восстанавливал его рассказ о себе. Вершин не давал ему покоя. Прошлое подтачивало его. С Вершиным Блодов встретился в плену, потом вместе были в отряде. Отряд был непонятный, самостийный, анархический, но воевал с немцами. А потом оба оказались в фильтрационном, а затем в обычном лагере — пятьсот первая стройка, здесь, недалеко от Печоры. И вот как случилось, что Блодова выпустили, а Вершина оставили (его освободили пять лет спустя), этого я понять не мог. И тут что-то таилось, и я видел, как Блодов уходит от моих вопросов, и даже гневно бросил мне: «Ты копаешь, как прокурор». И я перестал спрашивать. Я сидел и слушал, как Блодов рассказывал о своей любви, как ему трудно было общаться с Вершиным, как он предложил Ларисе помощь после того, как Вершина не стало. Он рассказывал о своих муках, когда Лариса была рядом с ним и не принадлежала ему. Она превратила свою комнатку в маленький музей Вершина. Здесь были его фотографии, его картины и его вещи.

— Представь себе, старичок, я тоже занимался этим музеем. Доставал рисуночки, наброски, все, что было связано с ним. Всякий раз когда мне удавалось что-нибудь найти, она преображалась, и ты знаешь, я не сентиментален, но тут не удерживался, плакал. Что случилось со мной, ты и представить не можешь.

— Не могу понять, ты женился на ней или…

— Брак наш был фиктивным. Ей негде было жить. С родителями она порвала. Да бог с ним, со всем этим. Ты меня, старик, настроил на другие вещи. Я, живя с нею, понял то, чего раньше не то чтобы не понимал, а даже и не предполагал, что может быть такое. Однажды я без ее ведома заменил рамочку на одном натюрморте. На небольшом холстике были изображены какие-то необыкновенно белые цветы. Головки цветков были необычными: лепестки росли, представь себе, назад и венчики как-то выходили бесстыдно наружу. На темно-синем фоне белизна экзотических цветков казалась мерцающей. Старик, это был один из самых лучших его натюрмортов. Так вот, я решил заменить обрамление, старая рамочка развалилась, и я ее выкинул на помойку. Вечером пришла она и, как только увидела натюрморт в новой раме, вся в лице переменилась, спросила у меня, где старая рама, я ей сказал, и она ринулась на улицу. Нам пришлось перебрать весь мусорный ящик, пока мы не нашли четыре старые планочки. Она прижала их. к груди и, не глядя в мою сторону, побежала в дом. Я помог ей сбить рамку, приколошматил уголочки, чтобы рама не разваливалась. Лариса осталась довольна реставрацией. И тогда я спросил: «Что за цветы, сроду таких не видел». — «Цикламены, — ответила она. — Они растут на альпийских лугах». Она рассказала, как был написан этот натюрморт. Вершин с Ларисой были в горах. И однажды, когда у Ларисы был день рождения, ей Вершин принес букет этих цикламен. Лариса, увидев сорванные цветы, огорчилась, побежала на поляну, где раньше росли цикламены (там их не было!). Она устроила скандал, а цветы швырнула ему в лицо, сказав какую-то непристойность. Она и с ним, старичок, была как огонь! Такой бескомпромиссности я никогда не встречал. И тогда ночью Вершин при электрическом свете написал этот натюрморт. Написал и лег спать. Утром он увидел снова Ларису плачущей. Она сидела и как завороженная смотрела на нарисованные цветы. Старик, веришь или нет, но эти цветы иногда меня пугали, мне казалось, что они шевелятся, что от них идет какая-то живая прохлада, казалось, что они вот-вот заговорят и назовут мне какое-нибудь пророчество или бросят в лицо самое главное обвинение.

— А за что посадили Вершина? — спросил я.

— Кто знает, — развел Блодов руками. — Кто знает, за что тогда брали людей. Я слышал, что у него были какие-то статьи Троцкого о формализме, помню, он мне показывал какой-то старый журнал, издания примерно двадцать второго или двадцать третьего года, помню даже и то, что в этой статье Троцкий долбал искусствоведа Морозова за формализм…

— Кто-то донес, наверное? — спросил я и посмотрел на Блодова.

Лицо у него было растерянным. Я вспомнил те годы, когда учился с ним. Вспомнил, как Блодов кричал: «Надо наводить порядок в стране! Надо чистить не только партию! Лес рубят — щепки летят!» Я возражал ему, а он налетал, ругался матом, его пролетарское самосознание, чем он гордился несказанно, выбрасывало лозунги, которые я от него слышал раз десять: «Революция в белых перчатках не делается!»

— Кто-то донес, конечно, — с сожалением повторил он, не глядя на меня, и швырнул в печку полено.

— Ну а когда Вершина забрали, ты стал ждать… Чего?

— Старик, я любил ее!

— И ты ждал, когда его не станет? — Я понимал, что задаю бестактный вопрос. Но не задать этого вопроса я не мог. Речь шла о ней.

Блодов посмотрел на меня жалобно и даже с признательностью, будто я тяжкий груз снял с его души.

— Старик, все мы люди. Не я придумал этот гнусный человеческий треугольник. Признаюсь, я хотел, чтобы она забыла о нем. Ты же знаешь, оттуда не возвращались.

— Но ты же вернулся…

И вот тут-то Блодов встрепенулся. Он как-то лихорадочно дернулся, и в складках его лица осела недобрая тень. Мое обостренное чувство, я был в этом уверен, меня не обманывало. Тут-то и связалось все в моем разгоряченном сознании:

— Ты и Шафранова знал? И Бреттера? И Тарабрина? — спрашивал я.

Блодов рассказывал, будто оправдываясь: Шафранова, начальника главного управления лагерей, знали по Печорской линии все. Это самая значительная фигура Крайнего Севера военных и послевоенных лет. Крупнейший инженер. Что касается Тарабрина и Бреттера, то тут уж так совпало: мы вместе с Вершиным, говорил он, попали в топографическую группу, в которой отбывали срок оба искусствоведа.

— Тарабрин и Бреттер?

— Конечно, они не были топографами, но Шафра-вов питал к книжным делам особое расположение и частенько приглашал обоих литераторов к себе. О Тарабрине и Бреттере ходили в лагере разные дурные слухи. За все в нашей жизни надо платить, старик. Вот и они чем-то расплачивались за свою более или менее свободную жизнь в те жуткие годы, я так думаю.

— Объясни мне, какую роль сыграл в моем деле Тарабрин?

Блодов улыбнулся:

— Им надо было тебя скомпрометировать. Вот они, Тарабрин, Абрикосов и Новиков, прилепили тебе ярлык стукача. Это похуже тюрьмы, старичок.

— Я слышал: Брыскалов копает под Абрикосова. Зачем им понадобилось это прилюдное вскрытие Ларисы?

— Абрикосову нужны были свидетели. Как же, экспертиза проходила в присутствии врачей и даже общественности! А этот твой приятель, судмедэксперт, подонок.

— Ты считаешь, что Абрикосов причастен к убийству?

— Я этого не могу, сказать, но есть факты ошеломительные.

— И что ты собираешься делать?

— Коль меня вызвала эта комиссия на расследование дела Вершина и Ларисы, я постараюсь докопаться до истины.

— Я думаю, что никто не заинтересован ворошить прошлое.

— Не скажи, старичок.

Странно, в то утро, когда ушел Блодов, я ходил еще по берегу Печоры и думал. Все, что говорил Блодов у печечки на моей затемненной кухне («Давай погасим свет, старик», — это Блодов сказал), было так близко мне. Он хорошо говорил о Ларисе. Год назад она решила уйти от него. Блодов сказал: «Оставайся, я уйду» — и снял комнату. И изредка приходил, приносил какие-то продукты. Поздравлял с праздниками. Ждал. Потом приехала тетка Ларисы. Не Шафранова, другая сестра. «Нашла меня, — рассказывал Блодов, — и просит: «Помогите спасти Ларису». «Что такое?» — спрашиваю. «Тронулась». — «В чем это выражается?» И она, дура, начинает мне рассказывать о том, что Лариса ждет Вершина и ни о чем не может говорить, кроме него. «И это все?» — спрашиваю я. «Нет, — отвечает она и в слезы, — у нее такие мысли, такие мысли!» «Какие мысли?» — спрашиваю я. «Она считает, что все прогнило и надо спасать человечество. Она говорит, что мы все живем бесчестно и свыклись со злом. Она сказала так: «Зло стало нашей нормой, и человечество надо спасать. И немедленно, иначе наступит общая смерть». — «А какие у тебя для этого возможности?» Она ответила: «Огромные», — и улыбнулась так, что по спине мурашки побежали. Я поняла: тронулась, несчастная».

Я спросил у Блодова:

— Ты тоже так считаешь?

— Чепуха. Она была здоровым человеком. Она была каким-то чудом. В ней была истинная истинность! Ты прости, старик, что я так высокопарно выражаюсь, но это было действительно так. Она пошла работать в детские ясли. Ты бы видел ее лицо. Она вся светилась, когда прикасалась к ребенку.

— Ну а эта мысль о спасении человечества?… Блодов замолчал. А потом сказал:

— Странная всё-таки штука жизнь, по радио говорят о необходимости спасти человечество, я мы это считаем нормой, в книжках читаем об этом — тоже в порядке вещей, а вот один, единичный человек заговорил об угрозе общей гибели, и мы вдруг решаем, а не тронулся ли он… О чем ты думаешь?

Я улыбнулся. Вспомнилось. Рассказывал детям о рафаэлевской мадонне и тоже говорил о спасении человечества.

Я шел по берегу Печоры. Не выходили из головы цикламены. Белая морозная белизна. Хорошо рассказывал Блодов. Я будто увидел их перед собой. Будто услышал голос Морозовой.

Она. Простите, я уже приехала. Я буду вести в трех классах литературу. Вы не видели натюрморт с цикламенами? Я непременно вам его покажу. Я с ним никогда не расстаюсь. А почему вы замкнулись на истории?

Я. Нет-нет. Мы готовим сейчас большую программу.

Она. О Блюхере и Тухачевском?

Я. Нет-нет, о сегодняшних возможностях человека. О безграничной власти человека над самим собой. История нам нужна как культур но-историческая практика человека. Без прошлого нет воспитания. Нет родины и нет будущего.

Она. Вам советуют ограничиться отечественным материалом: Аввакум, Суриков, Петр Первый, Ломоносов, Пушкин. Не слушайте! Сама суть Ренессанса — великая и истинная педагогика. Освоение детьми способов освобождения от догм и узких ограничений, способов поиска истины по законам красоты — самая увлекательная задача воспитания. Самобытность и правдоискательство русского Возрождения, помноженные на европейскую культуру и мудрость Востока, могут стать основой гармонического развития.

Я. Меня преследуют. Именно эти расхожие, аксиоматичные мысли кажутся им опасными. Они свихнулись. Им не нужен коллектив, их вполне устраивают суррогаты. Я убежден: никогда дети не поймут существа развития коллективности в отрыве от культурно-исторической практики. Леонардо, Боттичелли, Рафаэль, Данте, Петрарка, Микеланджело, Николай Кузанский, Савонарола, Бруно — это лики возрожденческой личности, защищающей коллективность, единение всех людей, утверждающих идеи равенства, братства и красоты. Изучая их судьбы, дети проходят сложный путь восхождения от истоков изначального света к сегодняшним горизонтам развития личности на коллективистских началах. Коллективность без сильной личности, без зстетико- нравственного артистизма и мастерства в своем деле — фикция.

Она. Коллективность без развитых форм общения — макиавеллизм самого жестокого толка. И главное, не ограничиваться просвещением. Надо научить детей, будущее поколение, различать индивидуализм и подлинное развитие личности, коллективизм и стадность, авторитет как необходимую коллективности силу и авторитарность как злоупотребление властью. Для этого как исторический факт, очевидно, и понадобился вам Макиавелли.

Я. Именно. Макиавеллизм не как загадка историко-литературного плана, а как характеристика всеобщей модели тирании, взращенной и напоенной соками мнимой коллективности. Ренессанс, как и макиавеллизм, явление космического порядка. У многих тиранов макиавеллизм был практическим руководством к действию. Говорят, Муссолини даже написал предисловие к «Государю», Человек — прескверное существо, учил дуче, понять человека можно лишь презирая его. Правителю страны все дозволено, поскольку там, где нет тирана, неизбежно воцаряется анархия, а анархия, утверждал Муссолини, хуже тирании.

Она. Прогресс всегда был связан с опытом защиты подлинно свободных форм жизни. Общечеловеческая культура и наука плюс народные начала и демократическое устройство общества — вот формула современного воспитания.

Я. Гармоническое развитие — это прежде всего гармония человека с обществом и государством, с природой и самим собой. Мудрый сказочник Родари заметил е годы правления дуче: воспитание может быть осуществлено при трех условиях — когда ребенок воспитывается в государстве нерепрессивного типа, когда он живет в семье нерепрессивного типа и когда он учится в школе нерепрессивного типа.

Она. Нужна страсть Аввакума и Савонаролы, чтобы защитить эти три типа — человеческого бытия. Народ, который не готов умереть за свою свободу, утрачивает ее. Гражданственность — основа гармонических начал.

Я. Миазмы человеческого разложения начинаются тогда, когда уничтожается личность, принижаются общекультурные и народные начала, возводится в абсолют авторитарность. Преодолеть эти противоречия — значит подступиться к решению проблемы спасения человечества. И никакие Новиковы, Тарабрины и Абрикосовы не смогут остановить нас.

Она. Милый идеалист мой…

Я. Ах, как бы необыкновенно было, если бы моя мечта еще кого-нибудь увлекла.

Она. Вы хотите, чтобы у вас были единомышленники?

Я. Я хочу, чтобы у меня была любовь.

Она. Не торопите жизнь. Счастье придет к вам. Надо уметь ждать.

Я шёл по берегу Печоры и размышлял о том, чего только не напридумывало мое горькое сознание на этом просторе, принадлежащем мне, не сегодняшнему моему «я», а скорее завтрашнему. Я не знал тогда: все, что я так лихорадочно вбирал в себя, все это определит мою последующую судьбу и все будет зависеть от того, как я почувствую себя в этом праздничном мире, освещенном холодным солнцем. Мое воспаленное воображение искало на снежной равнине странные белые узоры с открытым венчиком. У Нее был целый мир, думал я, при всех ее несчастьях — счастливая жизнь. Я с особой силой ощущал мерзопакостность своих притязаний, все мои промахи и нравственные недуги в один миг предстали передо мною: нет мне ни оправдания, ни спасения, я в тысячу раз хуже и Новикова, и Абрикосова, и Тарабрина. Я был с ними заодно. Я достраивал, усложнял мнимой красотой их мир. Я что-то уравновешивал в их человеческих раскладках. Я нужен им был как полигон. Для испробования их сил. Я всей душой рвался к ним. Хотел, чтобы меня поняли и приняли. Именно они. Именно Рубинский никогда бы не пришел в гости к Новикову. Я тоже к нему не ходил в гости. Но я восторгался его просвещенностью, его афористической мудростью. «Не научились мы еще красиво жить!» — это он — любил повторять. Или: «Недостает нам бережного отношения друг к другу!» И я верил ему. И Новиков верил в то, что говорит. Я вспомнил: Достоевский говорил о себе — я дитя века, дитя неверия и сомнений. Во мне нет ни неверия, ни сомнений. Для неверия нужна свобода. У меня только вера. Цельная. Радостная. Неуступчивая. Даже с жаждой жертвенности. Единственно, кто меня бы понял, так это Она.

Она, приуготовленная к спасению человечества.

Но я все равно не нашел бы с нею общего языка. Она бы меня отвергла. Моя высота слишком всеядна, она слишком заземлена, а потому порочна. Мне горько сейчас сознавать это. Я тихо завидую Блодову, сумевшему превзойти меня в благородстве. Он смог любить и беззаветно и безответно. Он велик, этот Блодов. А я ничтожество. Даже мое первое общение с Нею несет печать символической гнусности. Нет в мире ничего случайного. С кем я в этом хаосе? С кем буду завтра, потом? То, чему я служу, или намерен служить, требует высоты, где каждый ребенок равен человечеству, где спасение одного ребенка равноценно сбережению всех. Эта истина вдруг открылась мне сама собой. Я тогда не знал, что она уже была открыта другими. Да мне наплевать на то, что было раньше. Чем дальше я удалялся от дома, тем больше сил мне прибавлялось. Я многому научился. Я виноват перед всеми. Я был не прав. Не добр. Надежда подсказывала: научиться любить. Не абстрактно ближних, а находящихся рядом с тобой.

Но как любить, если я их ненавижу? Ненависть вскипает во мне. Клокочет. Перехлестывает через край. И ненависть к себе. Главным образом к себе.

При чем здесь они, размышляю я. Вся грязь сосредоточена в моей душе. Вся подлость, какая только есть. Подлость, прикрытая нравственным поиском. Как это расхоже: идеалы, культура, гармония — идеи, идеи, идеи! — и ни одного стоящего поступка. Что же происходит со мной, если предаю в себе самое главное? Тогда, в морге, я должен был защитить ее память. Её тело. Её прах. Её имя.

Я потом, задним числом, выкамаривался. Тогда ведь был задан кем-то вопрос: «А нет ли здесь изнасилования?» И кто-то приметил какие-то следы. Толя сказал: «Нет». Кашкадамов добавил: «Тут все очевидно». Я и то догадывался что нужна специальная экспертиза, анализ мазков и прочего. И я смолчал. И потом молчал. Потому что в моем сознании Гера — высшая власть. Так он сам считал. Все так считали. И я изнутри боялся его.

Зачем же тогда жить, если я не в состоянии защитить свой идеал?

Мне Больнова как-то сказала: «Вы завоевали себе, право говорить то, что чувствуете, говорить правду. Это немало для двадцати пяти лет». Если бы. Моя правда — это мои полуправда, полуложь, полусмелость. Во мне нет готовности к последнему шагу, чтобы защитить себя и истину. Кто-то из философов скрестил Волю с Красотой. Кажется, Ницше. Меня всегда мучила единичная воля, возведенная в абсолют. Я против сверхчеловека. Но мне противна слабая личность. Личность, которая не в состоянии защитить даже себя. Я постоянно думал: а имеет ли отношение, мое дело к содержанию моей личности? Что есть мое «я»? Замкнутая система? Или мое «я» есть мое «я», плюс мое дело, плюс мои обстоятельства. Если я не смогу спасти обстоятельства, я не спасу себя и мое дело!

А что такое мои обстоятельства? Это моя мама, мой сосед, сантехник, Дребеньков, Новиков, мои приятели, мои дети. Я в них. В каждом из них развертываюсь как определенная сила. Других обстоятельств здесь у меня не будет. И других развертываний не будет. Я оставляю черный след в их душах.

Я лгал себе, когда считал, что мое. сознание всегда рвалось к борьбе и я в ней черпаю праведность. Почему же моя праведность обернулась темной силой, двурушничеством? Предательское подсознание развертывало всю выгодность крикливого правдоподобия. Правдоподобия, прикрытого искренностью. И все-таки у правды нет иного пути. Духовное обнажение и есть начало духовной революции. Кто-то сказал: в наше катастрофическое время под землей уже ничего не спрячешь — путь спасения духовных ценностей иной, их надо не прятать, а явить миру, и явить так, чтобы мир признал их неприкосновенность, чтобы сама жизнь защищала их.

Я шел по берегу. Идти было скользко, и я то и дело падал. Я шел и говорил вслух. Я угрожал. Я должен был совершить поступки, которые что-то изменят в моей жизни. Вычеркнут из моих замаранных и оплеванных обстоятельств запятнанную честь моего имени, восстановят что-то в моем уроненном достоинстве.

И к черту пустые слова. Горы слов хоронят самую суть нравственной энергии, хоронят человеческую отвагу. В последние дни я жил в склепе из слов. Моя словесная робинзонада — иллюзия моего освобождения, псевдопоиск и псевдоидеал. Пора разрушить этот склеп. Пора дать простор ищущему правду человече-. скому духу. Я шел по берегу Печоры, будто прощаясь с прошлыц. Рядом плелись мои сторожевые — моя ложь, мой страх и моя суетность. Я ощущал их холодные, омерзительные тени. Блодов не раскусил меня. Он сказал: «В тебе, старикан, живет бесстрашный Дон-Кихот».

Если бы.