"Печора" - читать интересную книгу автора (Азаров Юрий Петрович)1Я читал Толстого и Достоевского и видел то, как и в чем был ограничен Макаренко, не принявший Достоевского, считавший, как и многие его современники, великого мыслителя создателем вредной «достоевщины», философии самокопания. Я вчитывался в содержание закона, открытого Фурье, закона притяжения как основы жизни. Я размышлял над тем, почему люди так тянутся друг к другу, так страстно спорят друг с другом, так страдают друг от друга: чем ближе, тем больше страданий, набрасываются друг на друга, как убийцы (поразили отношения Вронского и Анны), расстаются, и снова неудержимая сила закона притяжения влечет их друг к другу. Я мучился стремлением понять глубинный смысл потрясений героев Достоевского: что движет их страстями, какая неразрешимость вкручена в их ущемлённо-болезненный разум, какая кислота разъедает их совестливость. Создавая с детьми, как мне казалось, новую систему отношений, основанную на самоуправлении, я входил в бурные потоки детских притязаний и страстей, иногда эти потоки пересекались, и нередко между детьми вспыхивали ссоры. Я видел их затаенные обиды, вероломства, предательства. Я хотел преобразовать мир детского общения, я постоянно сталкивался с тем, что мои дети говорили: а над нами смеются, мы одни как дураки занимаемся этим самым всесторонним развитием, работаем на фабрике, шьем себе рубахи и пишем стихи. Я понял: нужна более широкая социальная система, чтобы отдельный микроколлектив или личность ощущали влияние друг на друга. Я рассказывал о своих замыслах Рубинскому. Он возражал. А однажды заметил: — Руссо придумал самую гуманную теорию. Робеспьер, восприняв эту теорию, стал уничтожать не только врагов и оступившихся, но и самых преданных революции. — Субъективный фактор, — ответил я. — Нет. Робеспьер, как и его сообщники, не был нравственно подготовлен к демократическому устройству общества. — Ты хочешь сказать, что и наш коллектив не готов к самоуправлению? — Именно это я и хочу отметить. Я видел твой список совета: Чернов, Надбавцев, Шафрэнова. Как можно ставить у власти тех, кто не властвует над самим собой? — Добавь еще: кто безнравствен. — Добавлю. — По-твоему, выходит так, что из замкнутого круга никак не выйти: демократия в детском обществе невозможна, потому что дети безнравственны, а дети безнравственны, потому что нет школьной демократии. — Наконец-то ты четко сформулировал идею. — Ты не учел самого главного. У педагогики нет выбора: она должна воспитывать хороших людей, и для этого необходимо демократическое устройство коллектива. — Демократия как средство? Я подумал. Я тогда еще не знал многих хитросплетений между средством, целью и результатом. Много времени спустя я лишь усвоил формулу: человек- всегда целы и никогда средство. А что такое коллектив? Это единение личностей, а не средств. А тогда я сказал Рубинскому: — Да, демократия является и целью, и средством, и результатом воспитания. — Для тебя демократия синоним дисциплины, а не свободы. — Только в рамках настоящей дисциплины может быть подлинная свобода личности. — Дисциплина подавления, дисциплина в наручниках? — Именно против твоего авторитаризма будет направлена дисциплина демократически устроенного коллектива. — Это будет демократия Чернова и Шафрановой? — Чем тебе не нравится Шафраиова? — Неуравновешенностью. Экстремизмом. — Она талантлива и полна энергии. — Ей недостает мудрости, смирения и кротости. — Это идеал девушки девятнадцатого века. — Значит, я старомоден. Странно, как в тебе сочетается интерес к Толстому, Достоевскому и ко всякой времянке. — Я не примечал смирения у девиц Толстого и Достоевского. — Это верно, — промычал Рубинский. — Но я все равно против Шафрановой, Она занята только собой. — Это неправда! Снова я чувствовал в чём-то правоту Рубинского и не хотел сознаться в этом себе. Идея демократического устройства коллектива целиком овладела мною. Развиваемая мною демократия должна гарантировать каждому защищенность (от оскорблений взрослых, от насилия сильных над слабыми и т. д.) и обеспечивать свободное развитие наклонностей каждого. По нашему замыслу каждый член коллектива ставился в необходимость всесторонне развивать себя. Именно необходимость! Я орал на всех перекрестках: — Результат должен быть неизбежным, я за такую педагогику! Вот для чего мне нужна была реальная детская власть, способная объединить не только мои три класса, где я преподавал и вел занятия по искусству (театр, лекции по живописи, сочинительство, история), но всех учеников школы. Я уже видел, как вся школа фанфарным маршем шагает к новым рубежам. И все шло хорошо, пока не сорвался Чернов. На Ноябрьские праздники он напился. На педсовете на вопрос, почему он был пьян, Чернов ответил; «Я плохо закусил». Эти слова облетели школу, Чернов стал посмешищем, а его дурную славу разделил и я. Срочно был созван расширенный актив старшеклассников, где я выступил с обвинительной речью. Я не щадил ни себя, ни ребят, ни Чернова. Я говорил о своих ошибках, о необходимости разорвать замкнутый круг, в котором мы оказались. Я объяснял, почему мы безнравственны, почему низменные потребности властвуют над нами, почему так трудно достичь высоты. Чернов плакал. Может быть, впервые плакал не от обиды, а от чувства сознания своей беспомощности. И я сказал, обращаясь к притихшим детям: — У нас нет другого выхода: мы обязаны поверить Чернову. Конфликт возник, когда я узнал, что Чернова и его родителей вызвали на педсовет. Я пришел к Новикову: — Эта акция подрывает авторитет самоуправления. — Вы о чём? — спросил он. — Чернов уже наказан коллективом. Нельзя за один и тот же проступок наказывать дважды. — Вас этим глупостям Макаренко научил? Знайте: пока я здесь, в школе, высшая власть принадлежит педсовету. — Новиков вышел из-за стола. — Что вы знаете о Макаренко? Ничего. А я знаком с его воспитательной системой не по книжкам, а по рассказам некоторых его воспитанников. Моего ребёнка я бы не отдал к нему в школу. — Почему? — Потому что хочу, чтобы мой ребенок рос как все. Могу прямо вам сказать: ваши последние педагогические затеи мне не нравятся. В школе ребенок должен учиться, а не строгать доски. Скамейки он может научиться делать за две недели, а освоить курс средней школы по-настоящему — это не так просто. У нас слишком много людей с высшим образованием без среднего. Но я не мешаю вам развивать вашу самодеятельность, потому что от нее есть кое-какой прок. Я подумал: ничего себе кое-какой — мои ребята, даже бывшие троечники, стали учиться на четыре и пять, родители восхищены отношением детей к ним, на многих районных конкурсах и спартакиадах ребята занимают первые и вторые места. Ничего себе кое-какой… — И вот еще что, — продолжал Новиков. — Я категорически запрещаю дежурным убирать рекреации. — Почему? — Потому что негигиенично. Будут у вас свои дети — будете по-другому смотреть на воспитание. Я не стал спорить. Ушел. А когда уходил, заметил, как остро и насмешливо блеснули глаза у Новикова. На душе стало тоскливо, будто и не было моего изумительного восторга от всех чудес, какие напридумывали мы с детьми. Была конференция. Обыкновенная январская учительская конференция. Я даже попал в списки выступающих, а потому и готовился, и голова кругом шла, и волнение неуправляемым становилось. Когда мне дали слово, я стал рассказывать об опыте работы школы, и все шло хорошо, и я видел довольное лицо Новикова. Но потом меня понесло: я стал рассказывать о том, как надо строить жизнь в школе, как развивать детскую инициативу, как нам, педагогам, преодолевать в самих себе авторитарный настрой. Я говорил об авторитарности как о злоупотреблении педагогической властью, о необходимости развития подлинного авторитета: авторитета доверия, научного знания и коллективности. Я говорил и о том, что школу надо перестраивать на основе действительного соединения обучения с производительным трудом, с искусством, с гимнастикой. По тем временам мое выступление, должно быть, показалось очень вольным, и зал загудел от удовольствия, и председатель стучал по столу, и зал кричал: «Пусть говорит!», и я продолжал, и меня несло точно на крыльях, я чувствовал силу единения с коллективом и был счастлив от этого. Когда объявили перерыв, я увидел, как в мою сторону продвигался Новиков. Я тоже кинулся к нему навстречу, ожидая от него добрых слов. Одна из особенностей лица Новикова, а точнее, его глаз состояла в том, что они одинаково светились (лучезарно) и тогда, когда он смеялся, и тогда, когда он приходил в ярость. И в этот раз я принял его лучезарность за любовь ко мне и приготовился ответить ему столь же щедрой пылкостью. Ожидания мои обманулись, когда Новиков, по слогам, по буквам, произнес: — Вы п-п-п-падле-ец! Такое заключение было для меня совершенно неожиданным. Я решил, что это определение не относится ко мне, что тут произошла какая-то ошибка. Как же, я так удачно выступил, расхвалил школу, директором которой является всесильный Новиков, и за мои труды такая жестокая неблагодарность. Очевидно, ощущая мою непонятливость, Новиков пояснил: — Кто вам дал право судить о коллективе школы в целом?! И тогда в одно мгновение я сориентировался, потому что уже в прежней школе столкнулся с заключениями: директора подменяете, многое на себя берете… И все-таки я кое-как сдержался. Но когда взрывается что-то внутри, хоть ты и сдерживаешься, а все равно оно в двойном размере выходит из тебя. Что-то я резкое отпарировал, намекнув, что я секретарь комсомольской учительской организации, что мой класс, старшеклассники, причастны к жизни всей школы. И тогда произошло невероятное. Новиков сказал такую гнусность, что у меня в глазах стало черным-черно. Жар внутри достиг такого накала, что все мои жизненные сдерживающие силы взорвались по-настоящему. Он стоял передо мной, маленький, красный, с сияющими, зеркально отполированными голубыми глазами, не то смеющимися, не то плачущими от счастья, и теперь уже произносил свои гадости, в которых особое место занимало невзрачное слово «порошок». Пока столь простая формула «В п-п-п-арашок сотру» соединялась с выводом: «Я всю подноготную вашу знаю», во мне зрело и обкатывалось возражение Новикову. По мере того как кончался перерыв, исчезали из моей головы остатки хладнокровия и здравомыслия. После перерыва я попросил слова для справки. В президиума что-то учуяли. Стали совещаться. Зал зароптал: «Дать слово!» Сложность моего положения состояла в том, что во мне, в моем теле, в жаркой голове, будто появился новый человек, некто посторонний: не от сердца и не от мысли, а от чего-то другого шел этот посторонний. Так вот, это неуправляемое, безотчетное существо было вооружено само по себе такой неотразимо-могучей логикой, такой жестоко-спокойной страстностью, что мои два «я» (явное и тайное), знакомые и доступные самосозерцанию, одно от сердца идущее, другое от мысли, так вот, оба моих «я» с завистью пали ниц перед этим третьим, так он складно говорил. Мне и до сих пор непонятно, как этот третий ориентировался в ситуации, как безошибочно поражал, как мгновенно вытаскивал нужное сравнение и как безбоязненно (все же контролируя себя) разил противника. И говоря, все же контролировал себя, потому что действительно только кажущейся была некая опьяненность этого постороннего, взявшего напрокат мою оболочку на период дерзкого выступления. Меня и потом поражало то, с какой точностью отсекалось все, что могло повредить мне. Так, шевельнулась было в груди фразочка, направленная на то, чтобы отпарировать эту самую «подноготную», а это значит — сказать об арестованном отце, сказать во весь голос: «Я горжусь своим отцом. Я ненавижу тех, кто его уничтожил!» — нет, этого я не сказал. Воздержался неуправляемый третий в моей воспаленной жаркой голове. Не крикнул этот посторонний Новикову: «Встать, п-п-п-падлец! Память моего отца почтим вставанием, с-с-волочь!» Нет, отца не было. Отца я всю жизнь скрывал. Скрывал, потому что вместо отца был отчим. Вполне надежный. Скончавшийся от плеврита. Захороненный не на каких-нибудь Соловках или в Воркуте, а в теплой черноземной земле на самом юге страны, где и лагерей-то сроду не было. Нет, этот третий точно соображал, чего нес. Он дальше того, что было известно сидящим в зале, не пошел. Но одно дело — говорить о чем-то в коридоре, а другое дело — на трибуне, во всеуслышание. — Молодчики Берии, Берии, Берии, Берии!!! — Вроде бы ничего особенного. Берия уже был насквозь прошит обоймой. Не было его. А вслух о нем говорить было не принято. Нельзя было соединять его с живыми. А у меня Новиков вдруг соединился с уничтоженным чудовищем. Соединился как молодчик его ведомства. Председатель звонил в колокольчик. А зал настаивал: «Пусть говорит!» И мой третий, продолжал обвинять: — Молодчики Берии, Берии, Берии! Мои два «я», так сказать, учительское (всякие там методы, уроки, журналы) и человеческое (идеалы, интересы, мотивы), в согласие с тем посторонним пришли. С подмостков сошла, скорее, оболочка, в которой еще крепковато держался тот самый третий. Он сел рядом с кем-то. Ему шептали на ухо. Жали руки. Потом в перерыве подходили. Потом была включена музыка, и этот третий был приглашен танцевать. Пригласила Вольнова. Рука ощущала жесткость платья. Точно тела и вовсе не было. Сознание устроило небольшую регистрацию: «Отец Вольновой полковник. Она слывет в вольнодумках. Чего ей надо?» Третий танцует, а в груди уже, в уголочке, шевелится пепел, серая безжизненная масса — труха. И больно. И есть уже живое предчувствие: началось. Еще неизвестно, в какой форме, но уже началось. Этому третьему-то что! Он выпорхнул в свою безвестную идеальность, а ты живи, расхлебывай здесь, тяни, отрабатывай его безудержную вспышку. Шамова подошла. Руку пожала. Улыбнулась. Старый эсер, как оказалось потом, никакой он не эсер, а так, обыкновенный учитель, тоже подошел, сказал доброе слово. Рубинский коснулся моего пиджака, тоже что-то поощрительное заметил. А мне уже жутко внутри, потому что я знаю, это уж точно, с сей минуты начинается иная моя жизнь. — Ну и дал же ты… молодчики… ну и ну! — это, не то смеясь, не то сожалея, Чаркин заговорил. Его слова уже не были ни поощряющими, ни сочувствующими. В них наметилась легкая пощечинка. Он точно этой пощечинкой отделился от меня. И сказана была эта фразочка в некотором отдалении от других. И у меня по коже мурашки пронеслись. А в голове вертелось одно слово: «молодчики». Слово, которое я никогда в общем-то и не употреблял. Это не мое слово. Не из моего лексикона, да и Новиков никак не подходил под это слово. Никакой он не молодчик. Толстый, плечи покатые, в синем отглаженном костюме, рукава почему-то длинноватые, розовые пальчики торчат, никаких краг и кожаных вещей не носит. Правда, вру, есть у него желтая блестящая кожанка, на подкладке в клеточку. И в таком контексте фразу я эту нигде не вычитал, значит, она, эта фраза — «молодчики этого самого».- вовсе не мне и принадлежит, а тому постороннему, который в меня вошел и сейчас уже витает бог знает где. Может, к кому другому подселился. А у меня осталось только щемящее что-то, будто ожог в тех местах, где сидел третий. Чаркин или кто еще тоже мне сказал: — Это тебе не пройдет. Так Новиков не оставит… А я молчал. Убогонько улыбался. Не суетился, не отрицал, а тихо слизывал с губ жалкенькую улыбочку, точно соглашался с тем, что Новиков, в кожаном пальто на серой подкладочке, отхлещет меня по лицу ремнем, не очень больно, ремень тоже из мягкой кожи сделан, но позорно, потому что я уже чувствовал, что не пошевельнусь, когда он по щекам будет хлестать. И только когда в глаз попадет, зажмурюсь, закрою лицо руками и под пристальные хохочущие взгляды окружающих убегу вон из моей школки, из моего класса, из моего театра. И еще запомнился мне эпизодик. Дребеньков, завхоз наш, подошел ко мне. И взял лацкан моего новенького костюма (в Москве купил), и этот краешек лацкана на ощупь потрогал, точно ценность и качество материала проверял. — Хороший костюм! — захохотал он тихо, точно придавливая чем-то внутри свой могучий смех. — Ну и носи себе на здоровье. — И закивал головой, замотал ею и ушел прочь. Я потом думал над словами завхоза: чего это он с иносказаниями, сволочь, в такую минуту ко мне полез? Чего ему надо? Видел я потом, как Дребеньков с Маркиным подошли к Новикову, что-то сказали ему, ко директор не стал их слушать, махнул рукой. Так уж получилось, когда я уходил из школы, то оказался совсем один. Багровое, синее, зеленое северное сияние бродило по небу мощными волнами, точно это сияние мой третий там раскручивал наверху, чтобы еще и еще раз показать всем бесполезность этой холодной, горящей, испепеляющей красоты. На переменке ко мне подошла Света Шафранова: — Вы видели мою маму? — Не видел я твоей мамы. — Это неправда. Вы же здоровались с моей мамой. — Это была твоя мама? Я думал…. — Все считают, что это моя сестра. — У тебя очень красивая мама. — Мама хотела с вами поговорить о ваших личных делах. Света на слове «личных» запнулась. — Мои личные дела улаживаю я сам, Света. — Но… — Никаких «но». И маме передай, будь добра, что в мои дела вмешиваться без моего согласия нельзя. Света вспыхнула и убежала. У меня со Светой стали складываться несколько непонятные отношения. Что-то от нее исходило такое, что меня не то чтобы настораживало, а потихоньку и тайно влекло. Я ловил себя на том, что, когда готовил уроки, думал над тем, как Света воспримет тот или иной текст, как поймет ту или иную идею. Я гнал от себя и такую мысль: «Что же, я для нее готовлю уроки?» Однако, входя в класс, искал глаза ее, и, когда находил, на душе делалось спокойно. Первая по-настоящему острая догадка выскочила из груди и стукнулась где-то в мозгу, когда я готовил серию картин к пьесам о живописи Сурикова. Света играла Морозову. Красавицу Морозову в юности, в зрелые годы ученичества, Морозову бунтующую и, наконец, Морозову умирающую. Я гримировал мальчиков. Девочки должны были гримироваться сами. — У меня не получается! — подошла ко мне Света. — Пусть поможет Оля, — сказал я, не отрываясь от лица Чернова, которого я разрисовывал под протопопа Аввакума. — У нее тоже ничего не получается. — Размазывается все…, — рассмеялась Оля. — Помогите. — Ладно, занимайте очередь, — сказал я, прислушиваясь к себе. Что-то подсказывало не гримировать капризных девчонок. Нет бы проявить решительность, ан нет: становитесь в очередь! Первой я загримировал Олю. Потом на место Оли села Света. И как только я коснулся се щеки, так ее лицо еще ярче засветилось, и от этого меня будто жаром обдало. Я накладывал тень за тенью, и по мере того как всматривался в лицо Светы, все больше и больше мне становилось не по себе, точно что-то щемяще знакомое было в ее лице, такое знакомое, что я боялся сознаться в этом знании. Руки сами по себе разглаживали кожу, смягчая тени у глаз, а сам думал и искал уже не в лице Светы, а в каких-то кладовых мозга, что же это мне напоминает и Света, и все, что происходит со мной. Потом, двадцать лет спустя, Света мне скажет: «Какие у вас были руки». Я смотрю на одну из фотографий, где запечатлен момент гримирования. Я не. знал тогда, что человеческая рука обладает способностью дышать, угадывать мысли, передавать настроение, видеть ту главную суть человеческой личности, какую никаким глазом не схватишь, никакими извилинами не осмыслишь. Это потом я уже совершенно точно установил, что мои руки чувствовали силу цвета, отделяли холодные тона от теплых, различали полутона, четверть тона и мириады всяческих других оттенков. Это потом я уже предпочитал пользоваться не кистью в живописи, а пальцами, чтобы каждую клеточку холста ощутить, как я ощущал каждую пориику детской кожи. Это потом я уже понял, что детское лицо обладает удивительным свойством свечения, и тут уж никакой мистики нет. Света сидела на стуле, и половина ее головы освещалась светом лампы, а другая, тыльная, что от ушей к затылку шла, была не то чтобы в тени, а в полусумеречном движении теней была. А переливчатый свет шел от лампочки, что светилась за окном и бросала сноп блекло-сиреневой прозрачности, и эта прозрачность смешивалась с морозной темью, и от этого получался нежный трепет молочной бледности, не серой бледности, а чуть подсиненной, какая бывает от молока, разбавленного водой. И вот этот тончайший контраст света и тени вдруг в одно мгновение ощутили мои руки, и они замерли на прохладном кусочке девичьей кожи. — Что же вы остановились? — удивилась Света. — Скоро выход. Быстрее же! А я не мог гримировать, то, что я увидел, было внезапным. Гладко зачесанные волосы отдавали не только блеском волос, но и ещё таким свечением, какое будто схоронилось на поверхности головы и чудом держалось: светился воздушный обруч вокруг головы девочки — этот тончайший радужный обруч был едва заметного голубого цвета, и эта туманно-голубая вибрация переходила в нечто золотистое. Я смекнул — это, должно быть, кончики волос оказались в поле электрического света, и они образовали своеобразный нимб. Нижняя часть нимба сливалась с явно оранжевыми полосками, которые закачивались снова голубовато-розовым кольцом — и этот воздушный полумесяц вибрировал — и был в таком изумительном согласии с нежно-белым колером лица, на которое я наносил грим… Неожиданно для себя я резко повернулся к стене, взялся за голову. — Что с вами? — спросила Света. Я молчал. Когда я вновь посмотрел на Свету, нимба не было. Света сама заканчивала работу над своим лицом. Я никогда никому не сознавался в том, что видел настоящий нимб над ее головой. Никто бы не поверил. Да я я сам бы не поверил, что был нимб. И что самое поразительное, о том, что было это свечение, знала Света. — А знаете, что я видела, когда вы меня гримировали? — спросила она меня, когда мы вышли с нею однажды из клуба, где шла районная конференция… — Потом расскажешь, — сказал я, увлекая ее за собой: пришел один из последних автобусов. На автобус мы не успели. Пошли пешком. — А знаете, что я увидела, когда вы меня гримировали? — снова возобновила свой разговор Света. Я торопился. Мы должны были пройти в пределах полутора километров, чтобы сесть на другой автобус. Света догнала меня и еще раз сказала: — А знаете… Едва она сказала эти слова, как выскочивший из-за угла мужчина схватил меня за pyjcy. Другой, такой же подозрительный, выхватил нож, я хорошо увидел лезвие ножа. Я увернулся, но рука с ножом опустилась, и вместе с треском моего пальто я ощутил резкую боль в плече. Может быть, от боли, а может быть, от ярости, какая нахлынула на меня, я воспользовался секундой, когда рука с ножом внизу была, и что есть силы двинул в физиономию нападающего, затем, не глядя в сторону того, кто отлетел от меня, я ногой ударил мужчину с ножом… Человек упал, выбросив руку с ножом. Я прыгнул на руку и, нагнувшись, перехватил отлетевший в сторону нож. И, схватив за руку Свету, помчался что есть силы вдоль улицы. Я чувствовал: нас догоняли. Я резко остановился и сильно толкнул преследователя в сугроб. Не оглядываясь, мы снова побежали. До остановки оставалось около километра. Света поскользнулась и упала. Она подвернула ногу и ушибла колено. В автобусе мы сели на последние места. У меня ныло плечо. Я чувствовал, что-то горячее ползет по телу. A в рукаве моем был нож. Я не удержался и показал Светлане этот тесак. — В хозяйстве сгодится, — сказал я не без бравады. Света посмотрела па меня широко раскрытыми глазами. На следующей день Светы в классе не было. — Что так? — спросил я у дежурного. — Заболела, — был ответ. — Что с ней? — спросил я, не глядя в класс. — А ерунда, ножку подвернула. В перерыве ко мне подошла Оля. — Что это у вас с рукой? — спросила она. Я прижимал руку в локте: боль резко отдавалась в плече. Рана была небольшой, но глубокой. Мне в поликлинике предложили даже бюллетень, но я отказался. — Фурункул, — сказал я шепотом. И по тому, как Оля спокойно кивнула головой, я понял, что она ни о чем не знает. — В тот же день вечером я отправился к Свете. Открыла дверь женщина: Сказала, чтобы я раздевался, и ушла прочь. Моё суконное пальтишко на очень красивой вешалке выглядело сиротливо. Рядом висела длинная, шинель с красным кантом, на красной подкладке. Настоящая генеральская шинель. Сукно шинели было ворсистым и мягким, хотя снаружи казалось жестким. У шинели точно была и своя физиономия, и эта физиономия ласково булькала: «Что же это ты свое, тряпье суешь мне под нос?» Рядом с шинелью висело улыбающееся, коричневое в рубчик, легенькое зимненькое пальтецо Светланы. Стоячий воротничок подбадривающе и пушисто кивал: «Не робей, проходи…» А я и прошел было, да вдруг увидел прожженное еще в студенческие времена пятно, точнее дырку, а еще точнее — заплату, и тут же перевернул пальто другой стороной, но и здесь оно было хоть заштопано аккуратно, а от ножевой раны все равно след был. Меня встретила Света. Она была бледна. — Как плечо? — тихо спросила она. — Ничего. Все в порядке, ответил я. Вошел отец. Он пожал мне руку. Переспросил, как меня зовут. Похвалил меня за большую и интересную работу, какую я веду в школе. Так и сказал — большую и интересную работу. Потом пришла мама Светланы. — Света с таким увлечением работает над литературой, — сказала она. — А эти спектакли!. Она прямо-таки ожила. Я разговаривал с мамой. А Света испытывающе рассматривала меня. И весь я был в этом доме пришедшим бог весть откуда, чужим, посторонним. Я утопал в мягких ворсистых креслах. Держал в руках чашку, пил чай, и все же мучительно думалось мне о том, что мне надо отсюда быстрее уходить. И я бы ушел, если бы мои глаза не наткнулись на золотистые корешки книг на стеллажах. Я взял в руки книгу, которая лежала на самом верху. Прочел: «В. Н. Татищев. История Российская». Другая книга меня совсем поразила. Она рассказывала о жизни Морозовой и ее двоюродной сестры Евдокии. Я раскрыл книги. Вверху стоял штамп «Из книг С.Б. Тарабрина». Я промолчал. — Можно вам один вопрос задать? — спросила Света, и в глазах ее потемнело. — У вас есть в жизни цель? — Что? — переспросил я. — Цель. Ну, вы знаете, для чего вы живете? Вы верите в то, чему нас учите? У нас в классе спор недавно был. Одни стали говорить, что вы как все, что вы призываете к честности, потому что так надо. — Зарплата, — сказал я. — Ну, не совсем так… Ситуация была явно напряженной, и мне захотелось ее разрядить. Я сделал очень конспиративный вид и сказал: — Я по секрету тебе скажу. Можно? — Конечно. — А не проговоришься? — Ни за что. — Так вот, я дурю всех. Я жулик. Краду из разных книжек ценности и сбываю их детворе. — Я серьезно. — И я серьезно. Кстати, самое сложное — обмануть детишек. Чтобы это получилось, я нацеливаюсь на самых доверчивых, и они помогают мне осуществлять мой коварный замысел. И еще я беру в союзники совсем профессиональных бандитов — Шекспира, Шиллера, Сурикова, боярыню Морозову и прочих… — Вас что заставило поехать на Крайний Север? Деньги? — Романтика. Дровишки в печке потрескивают. Народные традиции. Одним словом, легче околпачить местное население… — Вы опять шутите. А серьезно? — А серьезно — я не знаю. Я ищу цель. Это понятно? — Очень даже. — У меня был товарищ, который говорил: весь смысл в том, чтобы не искать смысла. А я думаю наоборот: весь смысл жизни в том, чтобы искать смысл. Всю жизнь искать. — А вот я еще хочу у вас спросить, — сказала Света. — Вам бывало когда-нибудь страшно? Совсем страшно? Вот я, например, так мне кажется, ничего не боюсь. Понимаете, ничего. Я уже испытала себя. — Наверное, это очень страшно — ничего не бояться. — Мне это же говорят родители. Они больше всего боятся того, что я ничего не боюсь. Вот смотрите! Света привстала. Подтянулась к письменному столу, где на стекле лежала обыкновенная канцелярская кнопка, и со всей силой вдавила металлическое жало в мягкость ладони. Наверное, я побледнел. Мне действительно стало не по себе, будто она всадила эту кнопку в меня. В самую мою душу. Я кинулся к ней, ничего не соображая, а она отодвинулась, поднесла руку к губам. Зубами выдернула кнопку и снова приложилась губами к руке. Она держала раненую часть ладони во рту, а сама наблюдала за мной. И глаза ее смеялись. — Вот и все! — сказала она, показывая мне вдруг свою тоненькую ладонь. — Как ничего и не бывало. — Идиотизм, — вырвалось у меня. — Меня так воспитали. — Не думаю, чтобы кто-то тебя учил всаживать в тело кнопки. — А надо быть ко всему готовым. Это ваши слова. — Я не это имел в виду. — Значит, вы лгали. Помните, я спросила у вас: можно научиться легко переносить боль? Вы сказали: можно. И сами привели пример, как вы пробовали ладонью забивать гвозди. — То, что может мужчина, не должна делать женщина. — Женщина — низшая раса. — Женщина — это совсем другое. То, что ты делала, — это глумление и над женщиной, и над человеком! — Вам меня жалко? Света провела ладонью по лицу. Очевидно, забыла о ране. И на лбу остался кровавый след. Снова в груди у меня кольнуло. От боли я едва не задохнулся. Хрипло вырвалось у меня: — Кровь, кровь же… Света вытерла кровь. Улыбнулась. А затем, едва сдерживая себя, заплакала, уткнувшись колени. Я потихоньку встал и направился к выходу. — Обождите, — сказала она совсем бодрым, голосом. — Я у вас хотела спросить. Скажите, а почему Морозова не вызывает у нас сочувствия? — Почему же, сочувствие, наверное, вызывает… — Ну, не сочувствие, а симпатию. Как-то страшно от того, что может быть такая нечеловеческая сила в женщине. — Пожалуй, страшно. Фанатизм всегда страшен. — Даже когда фанатизм стоит за правду и справедливость? — Мы же об этом говорили уже. — Говорили, но мне все равно непонятно. Выходит, чем больше правды и справедливости в человеке, тем опаснее этот человек. — Мерой правды и справедливости может быть только человек. — Мера всего — человек? — Вот именно. Когда ты убиваешь в себе человеческое, ты выступаешь против этой меры. И против всей справедливости на земле. И против правды. — А вот мне надо быть готовой ко всему. Знаете, надо. — То есть? — А вот так у меня могут сложиться обстоятельства, что все может получиться. — У всех может все получиться. Важно в любой ситуации оставаться человеком. — А вот если близкий вам человек окажется подлецом? — Не понял. — Ну, самым сильным вашим врагом. Что тогда? — Это все твои придумки. Сегодня близкий человек — враг, а завтра — еще ближе. — Нет и нет. Я вам правду говорю. Продолжить ей не удалось. С шумом ворвался в комнату ее младший брат Игорь. Швырнул портфель в угол. В комнату вбежал огромный пес. Он подошел ко мне, остро блестели его глаза, дважды он лизнул мои руки: признал. Теперь я поднялся и ушел. |
||
|