"Новый свет" - читать интересную книгу автора (Азаров Юрий Петрович)

6

Есть люди с закавыкой. С такой примечательной особенностью, которая и делает их заметными, – отними ее, эту примечательность, и не будет личности. Обладателем именно такой закавыки был Иван Кузьмич Сысоечкин. маленький хроменький человечек, принятый Шаровым на должность старшего счетовода.

Шаров узнал об этой закавыке, когда первый раз увидел Сысоечкина. И когда ему пояснили существо его примечательноности, Шаров ухватился за Сысоечкина и вскоре со всем его небольшим скарбом перевез в Новый Свет. А сказали ему вот что о Сысоечкине:

– Глуп как пробка! В масле мог бы купаться, а живет как нищий, потому что дурак набитый.

– Не кляузник?- поинтересовался Шаров.

– Упаси бог! Ласковый, тихий. Все цифирки в уме держит. Спроси ночью: весь годовой отчет наизусть расскажет.

– Может, главным его взять?

– На главного не годится. Болван редкостный. То, что надо, решил Шаров и стал обхаживать Сысоечкина, так как с прежнего места, где тот работал старшим счетоводом, его никак не отпускали: нужный человек был.

Счетовод, и именно такой, понадобился Шарову потому, что надо было срочно учесть то растущее изобилие, от которого просто спасу не стало. Всеобщая любовь, которая была посеяна среди животных, привела к такому их естественному размножению, что пришлось построить еще три свинарника, две птицефермы, восемь крольчатников, шесть голубятников, – живности стало столько, что на каждого воспитанника приходилось по двадцать три живых существа, за которыми уход был налажен со стороны счастливых, хорошо накормленных и духовно развитых детей самый гуманистический. Стадо коров и стадо молодняка разносили идиллический аромат над Новым Светом, что придавало богатству оттенок сверхизобилия. Индивидуальный уход за животными привел к необходимости введения и индивидуальных форм оплаты труда. Ребята сами объединялись в микроколлективы, брали посильные обязательства и заключали с правлением школы договора. Таким образом, идиллическая обстановка сочеталась с крепким деловым расчетом, с материальной, заинтересованностью: от этого сочетания выигрывало и хозяйство школы в целом, и каждый воспитанник в отдельности. Росли личные сбережения детей. Теперь они сами могли приобретать необходимые вещи и спортивные принадлежности. Особой статьей личных расходов стали книги: у каждого была небольшая библиотечка, каждый мог подарить товарищу или знакомым хорошую книжку – и этот новый культ просвещения привнес новое духовное содержание в сельскую атмосферу Нового Света.

Могучий разворот получился и в мастерских – здесь уже был старший инженер Константин Павлович Хомутов, который учредил новое конструкторское бюро, новую организацию труда и оплаты в сложном макетном производстве. Хомутов вместе с редкостным слесарем Чирвой создал восхитительные шкафчики, в которых размещалась крохотная микромеханическая мастерская: токарный станочек, тисочки, набор инструментов, надшкафная лампочка. Одно наслаждение было ребенку раскрыть такой шкафчик и выточить необходимые для 560 макета завода части: трубочки, цилиндрики, втулочки. Новые мастерские давали баснословный доход, поскольку макетного производства в стране не было, а такой тонкости слесарей-кустарщиков давно след простыл, потому заказы валили пачками – приходилось выбирать и выполнять только в порядке особого одолжения или же за доставку большого количества дефицитных материалов, которые обладали своей изначальной особенностью – быть незаприходованными.

Ценности приумножались с такой быстротой, что бухгалтерия не успевала их приходовать, а каждая новая незаприходованность выстраивала в голове Шарова логические ходы, которые отдавали иной раз умопомрачительной мерзостью, так что радость, человеческая радость от соприкосновения с новыми ценностями все уменьшалась и уменьшалась, а тревога становилась все больше и больше. Это так, со стороны, скажем, детства: «Ах, какая прелесть, поросеночек родился, такой свиненочек, ну прямо как человечек!» А изнутри, в голове Шарова рождались мысли, которые тут же обращались в образы, в образы порой кошмарные, навязчивые: то этот поросеночек вдруг обращался, в прокурора, который сонным голосом спрашивал: «Что же ты, собачий сын, меня не заприходовал?» Или, чего хуже, решетка мерещилась, толстая решетка из прочных прутьев, какая тоже незаприходованной редкостью валялась за сараями, – завезли черт знает для чего! – или пиковой шестеркой и пиковым тузом обращались все шесть новорожденных с дородной юно-розовой матерью по имени Офелия, – а это, по так знакомым цыганским предсказаниям, которые еще с детства запали в душу, означало дорогу дальнюю, казенный дом, где режим куда строже, чем в школе будущего, где изобилия в тысячу раз меньше, а главное, нет такого природного ароматного духа, какой стоял над Новым Светом.

Учесть все, оприходовать, чтобы законность соблюсти, для этого и понадобился ему Сысоечкин. Шарову хотелось пресечь появившееся, пока что невинное, но такое заразительное не то чтобы хищение, а так, заманчивое присвоение добра казенного, отчего нередко страдало и качество выпускаемых изделий, а главное, вносило некоторый элемент безнравственности. К тому же присвоение государственного добра совершалось почти бездумно, поскольку мозг в незаконном выносе вещей почти не участвовал, а руки, только руки совершали преступление почти механически, а следовательно, никакого различения на оприходованное и на неоприходованное не делалось, что порой доводило Шарова до бешенства, отчего парла всем выдавалось выше всякой нормы. Не только авто-. ритарными методами Шаров пресекал заманчивый вынос, он и на сознание бил, общественность подключал, даже декады честной бдительности проводил, чтобы каждый следил друг за другом, – только бездумное уносительство никак не прекращалось, поскольку изобилие росло быстрее, чем сознание. Впрочем, никто особенного значения не придавал всем этим делам, кроме Шарова, так как это дело с выносом стало обычным, больше того, постыдным было покидать школу будущего этак, с пустыми руками, просто безнравственным считалось не перебросить через забор две-три доски, или кусок каната, или пару бутылок с горючей смесью, или еще какую-нибудь чертовщину, просто аморальностью воспринималось, если человек покидал территорию школы, не унося под полой хрюкающую новорожденность, которая никак не могла быть учтена ранее, поскольку была в утробе, и вылезла из Офелии совсем лишней, а потому и беззакония не получалось, поскольку она еще нигде не числилась, и хрюканье ее еще не было описано в детских сочинениях, и вес ее в кружке юннатов не установлен на белой теплоте точных весов, поскольку новорождение состоялось темной ночью, когда школа сладко спала и ей снилось только пять или шесть поросят, а их оказалось целых восемь. Похищенное скрывалось только ради приличия, поскольку еще присвоение незаприходованных ценностей не было узаконено. По этому поводу Сашко острил, рассуждая примерно так: все, черт бы его побрал, поменяется местами – воровство незаприходованного будет считаться высшей формой честности, поскольку такого рода присвоение есть новый метод развития изобилия. И наоборот, бесчестным будет считаться тот, кто окажется неспособным по каким-либо причинам выносить обобществленное добро за пределы данного учреждения. Но пока что такого рода мораль не стала нормой, поэтому действовали старые, обветшавшие добродетели, основанием которых было краткое: «Не укради». И Шаров отлично понимал, что нарушение этих добродетелей грозит серьезными последствиями.

Диалектичность логических ходов Шарова была доказательной: пока живет старый закон, пока в крови остатки старой морали, пока еще в недрах старого не обрело силу это новое и это новое не получило право на жизнь – нечего и рыпаться, надо бороться и утверждать старое, а не возиться с новым. Новое, в этом он убеждался постоянно, всегда подставляло рано или поздно подножку, и так называемый новатор кубарем катился с горы вместе с новшествами, от которых летели щепки, пух-перо летело, дым шел черными клубами.

Конечно же Шаров как педагог боялся проникновения новой, еще не оприходованной идеологии в среду детей: смогут ли детишки устоять перед соблазном выноса. И мысль о человеке типа Сысоечкина окончательно в решимость пришла, когда Шаров увидел, что новая психология, не узаконенная и нигде не значащаяся, въелась в детвору.

Однажды он зашел в мастерские и увидел Колю Почечкина. Перед мальчиком лежал изящно выполненный чертеж землеройной машины, основные черты которой были уже воплощены в ценном металле: серебро, бронза, титан. Мальчик сидел в белом халатике у зеркально-чистого шкафчика, – одно наслаждение было глядеть на юного творца.

– Что же ты делаешь? – спросил Шаров.

– А это я товарищу ко дню рождения подарок готовлю, – ответил Почечкин. – Я уже перевыполнил план, а из сэкономленных кусочков делаю для себя…

– Прекрасная модель, – сказал Шаров, и сердце сковало болью: проникла-таки новая психология, заразила детвору.

Пошел Шаров в другую мастерскую, подошел к Славе Деревянко, который в защитных очках стоял у токарного станка и вытачивал из черного дерева вазу.

– Что ты делаешь, Слава? – спросил Шаров.

– А это я тете Даше точу вазу ко дню Восьмого марта.

– Тете, это замечательно, – сказал Шаров, и сердце его облилось кровью. – Ну а где материал взял?

– А это лишний. Остался у меня от двух цилиндров, которые я выточил для макета завода «Красный раствор».

Пошел Шаров в изостудию и увидел за этюдниками Витю Никольникова с Сашей Злыднем: они писали пейзаж, ногами выдавливая из тюбиков краску.

– А что так, ногами? – спросил Шаров, белея.

– Понимаете, я хочу достичь объемности осеннего листа, чтобы тень падала от толстого слоя краски, – объяснил Никольников.

– И сколько тебе понадобится краски?

– Тюбиков двадцать, – ответил Витя. – Вы не беспокойтесь, эта краска все равно лишняя. Когда мы ее получали на складе, нам Петро Трифонович так и сказал: «А ну, заберите, хлопцы, а то эта краска не оприходована никем…»

Эта последняя фраза Никольникова ржавой иглой вошла в сердце Шарова: конец.

– И куда же вы пишете эти картины? На выставку или, может быть, для детского садика?

– Нет, это для себя, – ответил Злыдень. – Я отцу подарю, нам за уважение к родителям двадцать очков ставят в соревновании.

– Молодцы, – сказал Шаров, и в глазах зарябило: все незаприходованные решетки вдруг почудились, и поросята прокурорским голосом заорали откуда-то с потолка: «Батогом тебя на плацу стегать надо, а не в депутаты сельского Совета избирать!»

– Что с вами, Константин Захарыч?- вежливо спросили мальчики, выдавливая ногами вновь расставленные тюбики кадмия оранжевого, стоимость которого, как подсчитал директор, равнялась десяти рублям.

– Сердце что-то забарахлило, – сказал Шаров, уходя из мастерских.


Покончить раз и навсегда с этим безудержным, ставшим нормой выносительством – вот одна из причин того, почему он так бился за приглашение на работу честного до глупости Ивана Кузьмича Сысоечкина. Первым делом Шаров к себе Сысоечкина пригласил, обласкал, наставления разные сделал. Как по тонкому льду виражировал Шаров перед новым работником, чтобы через несусветную глупость пробиться к Кузьмичу.

– Ты посмотри, как я живу, – говорил Шаров. – У меня стула приличного нет. Все школе отдаю…

Шаров честность свою втискивает в Кузьмичову целомудренность, а она не лезет, Шарова честность, потому как где это видано, чтобы умная честность в глупость по доброй воле зарывалась! И Кузьмич сидит перед Шаровым, платочком свой левый глаз то и дело протирает: не то слезится его глаз от проникновенности, не то от счастья, что наконец-то выйдет на волю заветное чувство, которое из далекого детства идет, когда там, у себя на родине, под голодным Курском в тридцатые годы отец внушал: «Умри, а не смей брать чужого» – и когда он, Ванька Сысоечкин, в самодельных штанах, подвязанных одной веревкой через плечо, наискосок, отбегал свое время, а потом на войну ушел, где и оттяпало ему часть ступни да и всю левую половину от головы до пупа синими крапинками растушевало. И там, на войне, когда он выжил в госпитале и суждено ему было возвратиться на родину, не стал он тащить из домов чужое добро, потому как внутри бился завет отца, теперь покойного и похороненного на краю деревеньки: «Умри, а не укради!» И там, на войне, ему говаривали: чего не тянешь, коли ничейное перед тобой, бери сколько хочешь, а Ванька не брал, кивал головой, потому что глуп был и боязлив, считал, что будет непременно наказан богом, коль стащит чего чужого, так и растянется на чужой песчаной земле с чужим добром под мышкой, что он нередко и видел на войне, и верил, что коль сдержит завет отца, то и доберется до самого дома своего целым и невредимым. Целым и невредимым он не добрался, но все же не залег в чужой сырости земной, одну ступню оставил как знак памяти своей где-то под городишком – не то Шыпшем, не то Пшишем.

– Две задачи перед тобой, Кузьмич, – наставляет Шаров, – учет наладить и с хищением покончить. Не торопись. Я тебе во всем помогу, а то спасу нет, недолго так и за решетку сесть.

Сысоечкин улыбается, косит слезящимся глазом своим, улыбается кривенько, в тень свою синюю растущеванность прячет и приговаривает:

– Я работы не боюсь, я люблю работу.

– Я на тебя и покрикивать другой раз буду, – предупреждает Шаров, – требовать от тебя буду хорошей работы, а ты не обижайся, знай, что я для дела глотку рву, чтобы другим видно было, что не в сговоре мы с тобой…

– А я и не обижаюсь никогда, – отвечает Кузьмич.

– Твоя задача показать, что все закону подвластны, ты и мне другой раз можешь указать на беззаконие, чтобы все знали, что и я перед законностью ничто, а то наглеть стал народ на глазах, тянут все почем зря, и никак с этим сладу нет.

– Я работу люблю, – твердит свое Сысоечкин.

– Ты должен быть ну вроде бы как наше собственное ОБХСС, и за бухгалтершей послеживай.

– Я работы не боюсь, люблю работу, – долдонит Сысоечкин. – Мы с вами вдвоем пример всем покажем…

Поперхнулся было Шаров, но затем понял, что полезла глупость несусветная из Сысоечкина, а потому и разговору положил конец, а Сысоечкин к делу приступил, спокойненько, несуетливо приступил, потому что изголодался по размаху счетоводства своего, которое считал основой будущего.

Днями и ночами лилось из души Сысоечкина счастье, лилось прямо на ведомости, которые сотнями заводил новый счетовод, и цифирьки в эти ведомости разбрасывал из амбарных книжечек, которые ему подтаскивали кладовщики и другие материально ответственные лица, и эти цифирьки в длинные ряды выстраивались, и новое счастье с каждой простыней бумажной входило в Сысоечкина и оттуда вновь просветленностью разливалось по новым ведомостям, по всей бухгалтерии растекалось, за пределы комнаты выходило, с шаровским кабинетом соединялось: простенькое слово «учет» такой ласковой тихостью оборачивалось, что с каждым всплеском души Сысоечкина теплело на душе у «хозяйки медной горы», как Меднову, бухгалтершу, прозвал ехидный Сашко. У Шарова теплело на душе: изобилие все на карандаш химический бралось: не стереть цифирьку, не подделать, чернила выведешь, так все равно след от отточенного игольного карандашика вмятиной останется. И не просто цифирьки видел в ведомости Сысоечкин, а в каждой цифирьке его глупая голова вещь различала, ворсистость бархата, скажем, различала, ощупывала, который на новый занавес куплен, и гладь новых станочков рассматривала, и с квитанциями сверялась, чтоб пересортицы никакой не было допущено, и обо всем этом тут же докладывалось директору, и у обоих ликовала душа, – наконец-то ажур будет, которому никакой фининспектор не страшен, никакой ОБХСС нипочем. И когда через три месяца закончилась эта причудливая разносочка, где все дебеты сошлись, все сальдо-бульдо с кредитами в согласие пришли, так решили Шаров с Медновой предложить Сысоечкину денька два за свой счет взять, чтобы и тут нарушения финансовой дисциплинки не было. Но не принял предложения Сысоечкин, сказал, что теперь-то у него и начнется как раз самое главное.

– А что именно? – спросил Шаров.

– А сверить теперь надо с наличием. Инвентаризацию произведем, чтобы соответствие было.

«Какая умница», – решил Шаров, и одобрил план Сысоечкина, и комиссию по приказу провел, куда и Сашка ввел, и Манечку, которая в младшие счетоводы была к Сысоечкину приставлена, и Смола туда вошел, и двое Дятлов вошли, и Каменкжа, разумеется, со Злыднем и Петровной, чтобы представительство от разных слоев было и от разных организаций присутствовало. И тут работа пошла у Сысоечкина по двум направлениям: сверять наличие-дело длинное, а вот борьбу с выносом никак нельзя откладывать.

Первым делом проходную сделал Шаров по просьбе счетовода. Потирает руки Шаров, спрятавшись у себя в кабинете, зная, что у проходной несусветный гул стоит.

– Ты с ума сошел меня обыскивать, – это Каменюка кричит.

А Сысоечкин свою руку за пазуху Каменюки закидывает и две вырезки парного мяса оттуда тащит: обвязался Каменюка вырезками, к празднику приготовил неучтенное.

– Так это же мои вырезки, – кричит Каменюка. – Купил я их…

– Проверим, если твои – отдадим, – поясняет Сысоечкин.

У Злыдня в карманах выключателей шесть штук спрятано, кусок провода на ремне болтается, пять напильников в ватнике – и это добро складывается, на учет берется, в актик вписывается. И Шаров совещание собирает. Сысоечкина хвалит, стыдит Каменюку со Злыднем – и ликует шаровская душа: идет борьба с расхитительством! По плану все идет, по намеченному.

Сысоечкин и детишек посетил на занятиях. Смотрю, колдует Сысоечкин над бумагами, над рисунками детскими что-то творит невероятное. Раз – на весы гуашный рисуночек, а потом листочек чистый, а потом картинку на холстике, а потом сам холстик без красочек. Сравнивает что-то, записывает и высчитывает, и снова актик на стол директору: перерасход краски идет в изостудии, материал уносится из мастерских, тают напильнички и проводочки. Всем детишкам в предпраздничный день досмотр учинил, всем работникам учинил, и получилось, что вещей, припрятанных для выноса, оказалось две брички, коляска мотоцикла, три мешка еще по отдельности, две сумки полные, три бидона всяких жидкостей, восемь сверточков, которые никак не входили ни в телегу и ни в сумочки, – итого на шесть тысяч тридцать два рубля и сорок шесть копеечек – все свезли обратно в школу будущего. Потирает Шаров руки, ликует душа, а ведь зря ликует, не чует он опасности в этих сверточках, в этих бричечках, в этих сумочках. Справедливость одна честная, честная до глупости над ним пламенеет, зажигает все нутро его порядочком, посмеивается он над Каменюкою, над другими своими работниками:

– Как тебе не стыдно, Петро Трифонович, вырезки на голом пузе таскать?

– Та мои же вырезки, – оправдывается Каменюка.

– Чего их прятать, коль ваши? – вопрос задает общественность.

– Не годится со своим добром ходить на работу! – говорит Шаров.

А когда все уходят, Каменюка к Шарову обращается:

– Где вы цю коросту на нашу голову найшли? Зверье какое-то, кацап чертов, так за пазуху и полиз, косоглазая сатана.

– Народный контроль.

– Так шо ж, по-вашему, я за семьдесят карбованцив буду дневать и ночевать от тут?

– Ну не так же, лиха твоя година, позориться! – кричит Шаров. – На голое пузо вырезки. Это же для «Крокодила» фактик!

– Ото побачите, на самом деле приедет «Крокодил», як що оцю косоглазую гадюку не выкинете.

Со всех сторон на Сысоечкина жалобы пошли. И я, грешен, признаюсь, пришел разгневанный:

– До чего дошел! Взвешивает картины, чтобы определить, сколько краски ушло! Прекратите!

– Можно поэкономней все же? – спрашивает ласково Шаров.

– Можно, конечно. Но акт составлять! Это же безобразие!

Успокаивает меня Шаров, поддерживает, однако, Сысоечкина, который уже новое дело заводит, на строителей заводит. Приметил Сысоечкин острым глазом своим, что белила на подоконниках все в пупырышках. Плеснул в краску жидкости, свернулась олифа, и песочек выступил явственно. Подсчитал, получалось, что на ведро краски полведра отсеянного мелкого песку добавлено, а это в ущерб качеству и хищение на полсотни рублей. Снова бушует Шаров – идет борьба с выносом. Тайны уносительства разоблачаются. А Сысоечкин спокойненько свой учет ведет, задание выполняет, по кладовкам ходит, обо всем докладывает хозяину.

– Ох, Костичка, чуе моя душа шось неладное, – это Раиса.

– Не галдысь, – отвечает Шаров. Однако задумывается. Вызывает Сысоечкина, предлагает повременить.

– Хорошо, – соглашается Сысоечкин. – Повременим ма-ненько.

Успокаивается Шаров. И в Новом Свете спокойнее становится, размеренная жизнь пошла. Изобилие по новым рельсам катится, приумножается с умом. Детишкам денежки выплачиваются, они первые подарочки за свои кровные своим мамам, дедушкам и бабушкам покупают, родители благодарности шлют в школу.

Ликующая слава вприпрыжку за Шаровым повсюду скачет. Не на одной ножке скачет, а двумя ступнями в каблуках грохает с уверенностью. Рыбачить едут к Шарову гости разные. Пиры закатываются на дальних берегах крохотной речушки, а подспудная молва все же бухает где-то, не дает покоя многим изобилие, успешность шаровская настораживает.

Вот в такую пору, в самый расцвет власти шаровской, и произошло нелепое событие, виной которого по ошибке да по глупости оказался Иван Кузьмич Сысоечкин.

Приехали как-то ни свет ни заря два знакомых, вполне доброжелательных ревизора, так, для порядка приехали, чтобы галочку поставить в связи с анонимочкой. В анонимке той какая-то чушь разводилась насчет колючей проволоки и конского волоса. Порешили ревизоры для формальности побеседовать в бухгалтерии, а потом с Шаровым на рыбалку съездить.

– Здорово, здорово, Кузьмич! – сказали ревизоры в один голос. – Как на новом месте, прижился?

– Прижился, – отвечает Сысоечкин, – порядочек у нас – грех жаловаться.

Шаров слушает ответы Сысоечкина, доволен своим счето-водиком, зря Раиса бочку катила, подозрениями вся издергалась.

– Тут про какую-то ерунду написано, насчет конского волоса с колючей проволокой. Я прошу вас подтвердить, что ничего этого не было.

– Была проволока, и волос конский был, – отвечает вдруг Сысоечкин, – вот тетрадочка у меня специальная.

– Бросьте время терять: на рыбалке разберемся, – перебивает Шаров.

Но Сысоечкин настойчиво поправляет:

– В этой тетрадочке ничего не упущено.

Ревизоры насторожились, для формальности тетрадочку просматривают, аккуратненькая тетрадочка, все подсчитано в ней.

– Ничего нельзя понять, – сказали ревизоры, – тут что-то несусветное: микроскоп электронный, лес, кирпич, шифер, скаты – на полтора миллиона рублей?

– Чепуха это! Кузьмич, не морочь людям голову!

– А я не морочу, – ласково говорит Сысоечкин, – пусть удостоверятся: все учтено.

– Послушайте, товарищ Сысоечкин! – взрывается Шаров.

– Спокойнее, – просят ревизоры.

– Не могу я спокойнее! – кричит Шаров. – Он вместо дела черт знает чем занялся, все склоки собрал в этой тетрадочке.

– Учел я все, – вставляет словцо Сысоечкин.

– А я вас прошу замолчать! – совсем повышает голос Шаров.

– Почему же я должен молчать? – с неожиданной решительностью отвечает Сысоечкин.

– Потому что мешаешь работать, потому что глуп как пробка.

И тут-то случилось совсем неожиданное, которое потом настоящей реальностью обернулось. Подался вперед Сысоечкин, над столом, покрытым новенькой плексигласовой плоскостью, его головка судорожно закивала:

– Вы! Вы! Не смеете!

– А я где угодно скажу, не только глуп, но и больной, таких в психбольнице держат!

И как сказаны были эти последние оскорбления, так закрутилось все в голове у Сысоечкина и огромный голубой глаз выкатился и сухо стукнулся о стеклянную плоскость чистого стола. Стукнулся и, подскочив, на Шарова зрачком уставился и запрыгал глаз, как стеклянный шарик. Глянул Шаров мельком на Сысоечкина, нет у счетоводика глаза в наличии, пустая совсем глазница красной прорезью размазана, а глаз все прыгает и прыгает, и Сысоечкин двумя ладонями ловит и ловит над столом, а поймать не может никак. И ревизоры в камни обратились: когда еще такое увидишь, чтобы живой глаз сам по себе был, а человек с пустой глазницей ловил свое живое зрение. Что-то сталось с Шаровым, медленно он стал оседать, и рот у него повело, и рухнул он сначала на стул, а потом и на пол в беспамятстве. А Сысоечкин все же поймал свой глаз, вставил его в глазницу и робенько вышел из кабинета, шаркая хроменькой ножкой.

Ревизоры уехали и тетрадочку с собой увезли. На улице Раиса голосила:

– Ой, Костичка, шо с тобой зробыли!

Шаров лежал на носилках, которые подхватили Злыдень и Каменюка и мрачно, как на похоронах, понесли тело директора. Но траурному шествию не суждено было получиться. Где-то на двадцатом шагу Каменюка споткнулся и заехал носилками по ногам Злыдня, и Злыдень вытянулся во всю длину. А Шаров с носилок вскочил со словами: «Ну хто так носилки носить с живым человеком!» – пнул ногой что есть силы носилки и пошел прочь.

Все эти ошеломительные события недолго держали народ в напряжении; скоро – то ли от нервности, то ли еще по какой-то другой причине – все в смех обернулось, дополнилось придуманными подробностями, которые росли как снежный ком, а ком этот катился по подворью, по конюшням, по крольчатникам и свинарникам, по мастерским и учительским.

– А я зайшов тильки, бачу, глаз скаче, с бровями прямо, – это Злыдень распространялся. – А Шаров побилив як крейда…

– И никому, черт одноглазый, не сказал, шо у нього глаз искусственный, – это Петровна, перепуганная было насмерть.

– Голова у него искусственная, – это Каменюка со злостью.

И Сашко нес околесицу воспитателям:

– Такое было, что не поверите: глаз запрыгал по столу, и кричит зрачок человеческим голосом: «Всех оприходовать, чертей полосатых!» А у Шарова голова отскочила и на абажуре повисла и оттуда хохочет: «Никому обходных не подпишу, пока за простыни не рассчитаетесь!»

– Что же произошло?

– Не верите? Спросите у Каменюки, як глаза скакали по столу, теперь, как зайдете в кабинет, так придерживайте разные штуки вроде носа, глаза или еще чего-нибудь, а то отвалится и пойдет скакать…

– А тут чего было, на улице?

– А тут очень просто. Злыдень с Каменюкой завалили Шарова на носилки, а потом им надоело его, черта, таскать, вони и швырнули його он у ти кущи, и Шаров пешком домой побит…

И на конюшню хлынула тревожная волна, когда Эльба ринулась туда и сгоряча объявила:

– Конец изобилию. Всех на живодерню!

– Ты что? Взбесилась? – вскинул рыжую гриву Васька. – Ох уж эти собаки. Как люди, чуть что – сразу в панику! Объясни,

– А чего объяснять! Глаза стали выдирать друг у друга. Шаров сначала умер, а потом передумал, а Злыдень проволокой меня как хватит, когда носилки с Шаровым уронил.

– Какие носилки?

– Ну, когда умер Шаров, его на живодерню уже тащили.

– Послушай, Эльба, – вмешалась Майка. – Васе нельзя такие глупости рассказывать: у него и так давление повысилось.

– Сейчас не до давления! – крикнула Эльба и ринулась опрометью в ту сторону, куда Сысоечкин ушел.

А Сысоечкин заперся в бухгалтерии, не приметил, что Манечка в уголочке сидела, и заплакал счетоводик одним своим настоящим глазом. И плакал до тех пор, пока нежная рука Манечки не погладила его по вихрастой головке. А как погладила, Сысоечкин вскинул свою головку, и такой свет из его глаза неискусственного пошел, что в бухгалтерии стало так светло, что Манечка поначалу испугалась такой яркости, а потом, когда свет до души ее добрался, тоже заплакала и стала слушать Сысоечкина до тех пор, пока глупая Эльба не стала визжать и лаять под дверью.