"Новый свет" - читать интересную книгу автора (Азаров Юрий Петрович)19Конечно же, именно такого сна не было, хотя я в те времена был так напичкан философскими размышлениями о смысле жизни, о воспитании, о любви, о мечте и идеалах, я так много сидел ночами над основоположниками, над Кантом и Гегелем, Фихте и Шеллингом, Достоевским и Толстым, что эта причудливая связь индивидуального (Злыдень и Коля Почечкин, Волков и Шаров, Манечка и Петровна, Слава Де-ревянко и Каменюка) со всеобщим, вечно человеческим не могла мне не присниться. Конечно же, мое воображение делало невероятные усилия, чтобы найти меру живого соединения реального и идеального, стремилось остроумием преодолеть ненавистную мне схоластичность. Как бы то ни было, я решил дать именно то описание моего сновидения, которое проясняет некоторые существенные позиции моего мироощущения. И я действительно готов поклясться, что не помню начала сна. Помню только совершенно отчетливо, как Шаров выбежал на крыльцо с дыроколом в зубах, держа почему-то гуся в руках, серого огромного гуся, которого мы недавно приобрели в колхозе – выменяли на могильное надгробие, конфискованное по одному анонимному письму у Ивана Давидовича, – так выбежал Шаров в таком странном виде, и сквозь новенький дырокол раздались свистящие звуки его голоса, адресованные Гришке Злыдню: – А ну, гукны Иммануила Канта! Злыдень почему-то выполз из-под крыльца: голова у него завязана мешковиной, я даже надпись прочел черную: «Не кантовать!» – а в руках Злыдень держал белый-парик: – Це той немчура, шо на конюшню пишов со Спинозой? Вин мени парик проиграв в домино. – Вин самый, – ответил Шаров, освободившись одновременно от гуся и дырокола. – Бачив, бачив, як воны на конюшню пийшли, кажуть, в глаз Майки закапувать. Я зараз их поклычу. Почему-то Гришка уходя кинул парик вверх, и парик мигом наполнился очень знакомой головой. – Да это же Гегель, – решил я. – Но почему он в парике? Сроду не видел Гегеля в парике. – Ты все книжки читаешь, – обратился ко мне Шаров. – А я их живьем взял. Сейчас мы из них выжмем все. Так вот, говорю, – продолжал Шаров, уже обращаясь к Гегелю, – по-напутывали вы со своей философией: и так можно, и по-другому можно, значит, и нашим, и вашим? – Ничего подобного, глубокоуважаемый господин, все весьма определенно, – отвечала голова, плавно соединяясь с туловищем, выплывшим откуда-то из-под стола. – Повторяю, те, кто ставят долженствование как принцип морали так высоко, приходят к разрушению нравственности, и наоборот… – Ничего не могу в ум взять, – сказал Шаров, почесывая дыроколом затылок, и совсем неуважительно к философу: – Ты можешь по-русски четко сказать, на примере пояснить, що нам робить с этой чертовой детворой? – Я предельно четко выразился, милостивый господин. Я еще в ранних своих работах, как вам известно, писал о том, что трепет единичной воли, чувство ничтожного себялюбия, привычка к повиновению – необходимый момент в развитии каждого человека. Не испытав на самом себе принуждения, ломающего своеволие, никто не может стать свободным, разумным и способным повелевать. Чтобы приобрести способность к самоуправлению, все народы должны были пройти предварительно через строгую дисциплину и подчинение воле господина. – Чего он сказал? – обратился ко мне Шаров. – В этой своей позиции он неправ, – сказал я. – Он говорит, что путь к свободе лежит через ломку индивидуальности. – Интересно, – обрадовался Шаров, – так вы говорите, что вас реабилитировали полностью? – Я никогда открыто не подвергался репрессиям, – ответил спокойно Гегель. – Ни при жизни, ни после. Просунулась голова Злыдня: – Не хотять воны идти. Кажуть: нам ця философия дома обрыдла. – А шо воны роблять? – А сыдять на соломи и у домино с Каменюкой шпарят. – Скажи, шоб зараз шли, – приказал Шаров, и Злыдень скрылся. – Понимаете, – прошептал я на ухо Шарову, – Гегель нам отходы подсовывает из своей системы. Шаров всезнающе ухмыльнулся. – Нет, товарищ Гегель, так дело не пойдет, давайте договоримся: или в мульки будем играть, или всерьез. Если всерьез, то выкладывайте свое зерно, и дело с концом. Вошел Каменюка в тюбетейке, Спиноза в черной рваной фуфайке и Кант в зеленом камзоле с белым воротником, а за ними Сашко прошмыгнул, почему-то голый и бреднем обмотанный. – Это и есть зерно моих педагогических воззрений, – отвечал между тем Гегель, как бы обращаясь к вошедшим. – В чем именно, господин Гегель? – спросил Кант. – Мне кажется, что я всегда развивал и вашу мысль: сначала надо укротить натуру ребенка, сломать своеволие, а потом уже формировать творческие свойства. – Совершенно верно, – поддержал Кант. – Нет ничего выше долга и повиновения. Только долг и повиновение ведут к внутренней гармонии,, к свободе, – А как это сломать? – заинтересовался Шаров. – Это очень легко достигается, во-первых, послушанием и прилежным выполнением обязанностей, затем – режим и строгое соблюдение правил. Первые три года ученик должен молчать и даже вопросов не задавать. Это еще покойный Пифагор знал. – Опять шелуху сбывает, – подсказал я. – Да не галдысь, – нервно ответил Шаров. – Дело человек говорит. Поразболталась у нас детвора. Послушайте, товарищ Гегель, – обратился Шаров к философу, – а вот мы всем дали парла – выходит, правильно поступили, по науке? – Абсолютно правильно, – ответил философ. – Нельзя миновать авторитетную стадию. Ребенок должен пройти все стадии развития человечества. – От пещерной обезьяны до варварства, а от варварства до современной цивилизации, так, что ли? – не выдержал я. – Абсолютно верно, – ответил философ, – от пещерной обезьяны до цивилизации. Мне тут рассказали, что вытворяли ваши воспитанники на первых порах. – Та хуже отих обезьян, не наче як из пещер выбигли, – поддакнул Злыдень. – Де там обезьяны! Воны хоть на деревах спокойно сидять, а ци – ну прям архаровци, – это Каменюка в лад шаровской улыбке прошамкал, снимая тюбетейку. – Вы не забудьте, что у Гегеля все с ног на голову поставлено, это подчеркивали основоположники, – решился припугнуть я Шарова. – Они, как раз когда краеугольные камни зарывали, предупреждали: Гегель – не наш человек, идеалист, что даже у Спинозы все вернее было. – Спиноза – це той, шо у рваной фуфайке? – спросил Шаров. – Да, – ответил я. – Гениальный философ. – А чого он в таком рванье ходит? Може, выписать йому из склада тужурку, оту, шо мы для Злыдня купили? – Бесполезно. Спиноза говорит, что наше бренное тело недостойно лучшего одеяния. Очень скромен. Как святой. – Может быть, вы нам что-нибудь подскажете, Бенедикт Михайлович, – обратился к нему Шаров заискивающе. – Охотно! – ответил Спиноза, рассматривая отшлифованную линзу. – Вы документ у него спытайте, – сказала вдруг появившаяся голова Каменюки. – Там таке написано, шо страшно аж… – Вот мое приписное свидетельство, – тихо сказал Спиноза, подавая Шарову огромный, свернутый вчетверо лист. Шаров прочел на первой странице: «Предупреждаем вас, что никто не должен говорить с ним устно, ни письменно, ни оказывать ему какую-нибудь услугу, ни проживать с ним под одной крышей, ни стоять от него ближе, чем на четыре локтя, ни читать ничего составленного или написанного им». Подпись: «Святая еврейская община». – Нам бы таки бумажки зробить, – предложил Каменюка. – Ну и сатана же ты, Каменюка! – вырвалось у Злыдня. – Знимать копию, копию знимать, – жужжал Каменюка. – И парла не надо буде робить, а дав от таку бумажку в зубы кому завгодно, и хай мыкается, як цей чертов Спиноза. Завхозу не дали договорить: Эльба схватила Каменюку за обе штанины сразу и поволокла к двери. – Не обращайте внимания, – сказал Шаров. – Для нас этот документ недействительный. Продолжайте, товарищ Спиноза. Тут уже были сделаны предложения: поснимать штаны и надавать как следует. Вы согласны? – Вы меня ставите в трудную позицию, – ответил Спиноза. – Мне не хотелось бы обижать коллег, они слишком много сделали для науки, да и потом, у меня характер другой: я за те истины, которые очевидны, а не за те, которые надо расшифровывать. – Вот понятно человек говорит, – восхищался Злыдень. – Бачили, яки у нього руки, работяга: не сидит без дела. – Мой друг Лейбниц, – продолжал Спиноза, – как-то заметил, что если бы магнит был мыслящим, то он бы направление к северу считал единственным законом своей свободы. – Очень точно сказано, – ответил Кант. – Я бы только добавил, что севером для человека является долг, великий всеобъемлющий долг. Гегель горько усмехнулся. – А вот ваш коллега, – продолжал Спиноза, – придерживается совершенно иной точки зрения. Он изволил как-то по этому поводу пошутить: «Если бы магнит стал мыслящим и свободным, то его выбор остановился бы на пространстве с возможностью реализовать себя во всех направлениях». Гениальное уточнение. – Браво, Борух! – закричал я неожиданно для себя. – Вы так просто доказали правоту истинно гегелевской философии! Вот где ключ к всестороннему развитию. – Ничего не зрозумив, – это Злыдень сказал. – Аж темно в глазах. – Объясни по-человечески, – обратился ко мне Шаров. – Вы позволите, господа? – обратился я скорее к Гегелю и Спинозе, чем к Канту, который, впрочем, и не слушал, а просто длинными добрыми пальцами поглаживал старую Эльбу. – Вот это полное осуществление сил человека и есть счастье. Именно учение о единстве счастья и долга мы взяли за основу построения школы будущего. А это значит, что все должно быть в радость: и учение, и труд, и самоуправление, и вся жизнь. – Вот типичное заблуждение человечества, – сказал Кант, вставая. – Чем больше разум предается мысли о наслаждении и счастье, тем дальше он от истинной удовлетворенности, от нравственности. Человек, будь он ребенок или воспитатель, должен поступать не из интереса, радости или предвкушения удовольствия, а только из уважения к закону. Закон точен и незыблем, а счастье – это сиюминутное желание, прихоть, каприз личности. Дайте вашим детям возможность выбирать виды деятельности – и они перестанут заниматься, а будут бегать по крышам, вывинчивать лампочки, как мы это сегодня видели, писать стихи в лодках про любовь, как тут нам рассказывали, вместо того чтобы серьезно выполнять свой подлинный и настоящий долг – уважать закон, школу и родителей. – От дае! – восхитился Злыдень. – И про лампочки на конюшне не забув, и про черта Никольникова вспомнил. – Я надеюсь, господа, – продолжал Кант, – что вы меня не так примитивно поняли, как этот господин Злыдень. Посудите сами, меня столько лет обвиняют в ригоризме, забыв, что именно я, а никто другой, сформулировал тезис: «Человек – всегда цель, и никогда – средство». Я чувствую, вы по молодости не разделяете моей этической системы, – это меня удостоил Кант взглядом. – Что вы, господин Кант, все, что написано вами, это прекрасно, но точнее эти же мысли изложены у Спинозы и Гегеля. Я понимаю, что вы не отрицаете счастья для человека, но ваша формула, как показывает сегодняшний опыт, позволяет темным силам человечества отрицать ваш главный тезис о человеке как самоцели на основе вашего же учения о долге. – В чем же это проявляется? – А в том, что отрицается ребенок как самоцель, раз игнорируются его интересы, его мотивы и потребности. – Это от бескультурья, – сурово сказал Кант. – Я нигде не говорил, что надо игнорировать интересы и потребности. Я говорил о более возвышенных вещах: о самой высшей радости – радости самоотречения. – Як це – самоотречение? – не выдержал Злыдень, обращаясь к Сашку. – А це колы послидний шматок из горла вырывають у тебе, а ты радуешься як сукин сын, – ответил Сашко, обматываясь бреднем. – Щось ты мелешь, Сашко? – обиделся Злыдень. – Ну, давай мени фуфайку и штаны, а я тебе бредень дам погриться, а то я зовсим змерз. – Так у мене ж радикулит! – А у Спинозы, думаешь, не було радикулита? От я готов тоби отдать цей чертив бредень, а ты от фуфайки не в силах сделать отречение. Не, Злыдень, нельзя тебя пидпускать до людей на четыре пальця. – Тикай, Гришка, а то запишуть и последню фуфайку стягнуть, – это Иван Давыдович появился с двумя шпалами под мышками. А Кант между тем продолжал: – Это и есть высшая радость, и высшая цель, и высшее счастье, когда отрекаются во имя высокой цели, во имя другого от своей радости. Я думаю, со мной согласятся господа философы. – Не совсем, – пожал плечами Спиноза. – Вы должны понять, – снова заговорил Кант, – что принцип человеческого счастья не годен как принцип прежде всего потому, что он подводит под нравственность мотивы, которые скорее подрывают и.уничтожают весь ее возвышенный характер, смешивая в один класс побуждения к добродетели и побуждения к пороку. – Великолепно, Иммануил, – сказал Гегель. – Это вам надо было и написать в своей «Критике чистого разума». – А я это и написал, – недовольно прищурился Кант. – Читать надо классиков, господа. – Пойди скажи Петровне, щоб гуся зажарила, – тихонько шепнул Шаров Злыдню, который тут же вышел из комнаты. – Я хотел бы все же, господа, внести одно маленькое уточнение, – робко проговорил Спиноза, оставаясь по-прежнему в тени. – Долг и счастье, труд и радость неразлучны. А нравственность тогда нравственна, если она доставляет удовольствие человеку, не в ущерб другим, разумеется. – Вот настоящий и великий принцип! – закричал я. – Принцип, который дорог нам и от которого мы не можем отступаться! – Что это значит? – спросил Шаров. – Это значит, что любое дело должно и нам, и детям доставлять наслаждение. А если его нет, то никакого будущего мы не построим и никакого воспитания у нас не получится. – Там до вас прийшли, – робко сказала просунутая в дверь голова Петровны. – Кто? – Кажуть, борцы за свободу. Один в наручниках, а другий, грех сказать, с дощечкою, на якой написано: «Государственный преступник». А третий так очима блискае, шо аж страшно. – Скажи – комиссия у нас! – нервно бросил Шаров. – Нам тильки государственных преступников не хватало тут. Я приоткрыл занавеску. На пороге стояли Достоевский, Чернышевский и Ушинский. Опрометью, не спрашивая Шарова, я выбежал из комнаты и впустил гостей. Навстречу им поднялся только Спиноза. Он приподнял цепь, которой был скован человек, помог ему сесть рядом с другими двумя пришельцами. У Гегеля и Канта не вызвал восторга приход новых людей, весьма странных как по одежде, так и по всему человеческому обличью. – Я, как вы знаете, являюсь почитателем столь уважаемых европейцев, – сурово сказал Федор Михайлович. – Хитрости мирового Разума могут вовлечь человека и в самые губительные преступления, и в праведное дело возрождения истинной человечности. Я согласен, цель, ради которой я должен быть деятельным, должна обязательно являться и моей целью. Ничто великое в мире не осуществляется без страсти. У культуры нет выбора – Христос или мессия Наполеон. Для меня тоже нет этой альтернативы. В отличие от господина Гегеля, не считаю великих цезарей великими. Наша отечественная мысль уходит в иные пласты и по вопросу о воспитании. Досадно, что столь уважаемые европейцы формулу непременного совпадения целей ребенка и целей воспитания изуродовали «здравым» смыслом прусского опыта дисциплины в наручниках. На это правильно обратил внимание в своих работах господин Ушинский… На середину комнаты выехала вдруг площадка, на которой оказался Ушинский в образе пророка-фанатика, лицо которого быстро-быстро писал, как мне показалось, человек, похожий на Васнецова. Писал и почему-то отхлебывал из пузырька скипидар, который ему подавала Манечка. «Он же отравится, Манечка», -хотелось мне крикнуть ей, но она так мило и надежно улыбалась, что я понял: опять Манечка какую-то игру затеяла. Между тем фанатик-пророк, поглядывая в тот угол, где виднелся край бороды Достоевского, сказал: – Воспитание, созданное самим народом на народных началах, имеет ту воспитательную силу, которой нет в самых лучших системах, основанных на абстрактных заимствованных идеях. – Я надеюсь, вы не становитесь тем самым на славянофильские рельсы? – спросил человек, будто стыдясь таблички на груди. – И, разумеется, вы тем самым не отрицаете достижения европейской науки и культуры? – О чем вы говорите, Николай Гаврилович? Из двух систем я склоняюсь больше к американской, чем к прусской, потому что последняя вся пронизана муштрой, наукообразием и педантизмом. Свобода, свобода и еще раз свобода – вот что необходимо нашему воспитанию! Как только сказаны были эти слова, свет пошел по потолку, такой бывает в самый разгар северного сияния: голубой, красный, желтый, переливчатый, и все засуетилось в ожидании чуда. Шаров выхватил в волнении у Васнецова пузырек со скипидаром и тут же опрокинул его в себя, Каменюка поднял дрожащие руки, шепча что-то о присвоенной бочкотаре, Злыдень, почему-то обрадованный, дергал меня за ухо, спрашивая: – А шо, воны уси будуть работать у нас? – Нет, – качал я головой. – А шо, ставок немае? – Отстань, – нервничал я, стараясь не потерять нить спора. – А то було б як до вийны: музыка грае, пиво у бочках холодное, и рассказують добри люды ось так, у холодочку. В это время вошла Петровна. – Принесла гуся, – сказала она. – Та я ж сказал жареного, а не живого! – возмутился Шаров. Гусь красным глазом повел вокруг и заговорил по-человечески, заглушая голос Достоевского: – Система нужна, потому что все действительное разумно. Только система может разрешить все противоречия. – В человеческом голосе гуся слышались одновременно интонации и Гегеля, и Дятла. Я всмотрелся в птицу. Она была окольцована. Я прочел на медном браслете: «Нео…» – а дальше было совершенно неразборчиво -то ли неогегельянец, то ли неоницшеанец. А гусь продолжал орать: – Всех унифицировать, уравнять, подстричь под одну гребенку, превратить в табуреточные проножки! Никаких субъектов! Только проножки! – Чого це вин? – спрашивал Злыдень у Спинозы. – Обычное перерождение, – спокойно отвечал философ. – Он думает, что он системщик, а на самом деле мизантроп, вульгарный метафизик. – Шо вин каже? – спросил Злыдень у Сашка. – Вин каже, что уси люди – гуси, а вин только и е людына. Ось тебе зараз и зажарять, як гуся. – Все располовинить! Всех расчетверить! Всех превратить в проножки – это и есть самый великий закон тождества! – орал гусь уже нечеловеческим голосом. – Система – вот единственная духовная и социальная революция. Я силился во сне избавиться от назойливых гусиных звуков, мне так хотелось до конца расслышать слова автора «Карамазовых», а его лицо уплывало в красных бликах, только голос звучал твердо и доказательно: – Отрицание необходимо, иначе человек так бы и заключился на земле как клоп. Отрицание всего, даже земли, нужно, чтобы быть бесконечным. Христос, высочайший положительный идеал человека, нес в себе отрицание земли, ибо повторение его оказалось невозможным. Один Гегель, немецкий клоп, хотел все примирить на философии. Гусь вдруг вырвался из рук Петровны, замахал крыльями и затараторил: – Личность – монада. Объединение монад – группа, объединение групп – толпа. Только через систему, в системе и для системы монада может стать всесторонней. – А мы что доказывали? – в два голоса сказали Дятел и Смола. – Все беды идут от раздвоения, от превращения личности в монаду, состоящую из частиц, – спокойно проговорил вошедший в комнату Волков. – Это не совсем так, – ответил Гегель. – Сознание содержит в себе раздвоение. Говорят, правда, этого не должно быть. Однако свобода, которую вы здесь возвели в принцип, есть не что иное как раздвоение и рефлексия. Свобода состоит в том, чтобы человек мог выбирать между обеими противоположностями… – Значит, свобода – это выбор? – спросил Кант. – Категорически не согласен. Свобода – это соблюдение предписаний, законности, моральных норм. – Человек отвечает за себя сам, – пояснил Гегель. – Для него существуют границы лишь в той мере, в какой он их полагает. Это самоограничение человека и есть мера реальной его свободы. При этом совпадение человеческой склонности и закона – высшая добродетель! – Вплотную подходит, – сказал я тихо Шарову, а Гегель между тем продолжал: – Вы хотите непременно открывать новое. А напрасно. Вы лучше бы попытались возродить утерянные человеческие качества. В этом весь смысл философии, науки, жизни. – Я за полную определенность, – говорил между тем Достоевский. – За бескомпромиссность нравственных норм. Неопределенность надо уничтожить, а не умиляться ею, иначе относительность деления и различий сама нас уничтожит. Я люблю жизнь во всей ее полноте. Люблю жизнь ради самой жизни. Люблю горячо и страстно и хочу, чтобы в ней победила красота. А что касается подпольности и ложного раздвоения, то это крайне своевременный вопрос. В прошлом веке эта проблема возникала на мучительной вершине человеческих страданий. Сейчас подпольность пала в самый низ человеческой жизни. Обратилась в фарс. Что получилось? Сейчас нечего прятать в подполье! Пусты тайники! Хранить нечего! Поэтому я поддерживаю мысль о том, что главной целью должно стать возрождение человечности, и на этой основе каждый может обрести свою целостность! – Все не так! Все наизнанку! – шипел гусь. Шипел так неприлично, что Шаров был вынужден крикнуть Петровне: – Убери ты эту птицу. Я снова напрягся, пытаясь расслышать Достоевского, чье лицо снова выплыло из красных всполохов, прыгавших от взмахиваний гусиных крыльев. – У нас много своих социальных вопросов, – раздавался голос русского мыслителя, – но совсем не в той форме и не про то. Во-первых, у нас совсем много нового и непохожего против Европы, а во-вторых, у нас есть древняя нравственная идея, которая, может быть, и восторжествует. Эта идея – еще издревле понятие свое имеет, что такое долг и честь и что такое настоящее равенство и братство на земле. На Западе жажда равенства была иная, потому что и господство было иное. – Я не могу понять, какого направления вы придерживаетесь, – спросил Кант, обернувшись вдруг гусем. – Я за то направление, за которое не дают чинов и наград, – резко ответил в сторону гуся Достоевский. – Петровна! – крикнул Шаров. – Я же сказал: изжарить гуся! – Да як же його изжаришь, колы цей гусь – людына? Бачите, и пиджак зеленый из-под пера, и галстук с рубашкою. – А если не восторжествует? – это Спиноза робко спросил. – Если идея не восторжествует? – Тогда рухнет все, – был ответ. – Тогда-то мы и встретимся с Европой, то есть разрешится вопрос: Христом ли спасется мир или совершенно противоположным началом, то есть – уничтожением земли, человечества. – Значит, вы в системы не верите? А как же фурьеризм? – Фурьеризм действительно очаровал меня вначале своей изящной стройностью, обольстил сердце той любовью к человечеству, которая воодушевляла Фурье, когда он составлял свою систему. Фурьеризм – это наука. Но наука одна не созидает общество. Общество создается нравственными началами. И нравственные начала нельзя привнести в народ извне. Они заложены в нем, и важно их развивать и сохранять. – Что же, и в этих экземплярах живут нравственные начала? – спросила гусиная голова, показывая на Шарова и Злыдня. – А чого – я? – возмутился Злыдень, не понимая, по какому поводу он помянут и назван экземпляром. – Тикай, Гришка, а то запышуть, як тоди в тридцать третьему твого батька записалы. – А ну, гукнить повара, и хай зажарять наконец гуся! – возмутился Шаров. – Представьте себе, и в них живут человеческие идеалы, – спокойно ответил Достоевский. – Вспомните Почечкина. Отношение к ребенку, к его слезинке – вот мера философской мудрости. – При чем здесь слезинка? – спросил Гегель. – Чувства и наука несовместимы. – У вас, господин Гегель, был друг, прекрасный поэт Гельдерлин. Ваша совесть чиста перед ним? – раздался голос. – Он перестал быть моим другом, когда тяжело заболел, – нахмурился Гегель, помахивая руками, которые обернулись вдруг в гусиные лапы. – Двадцать лет Гельдерлин ждал, когда вы его навестите, а у вас не было времени – вы писали свою систему, – гремел тот же голос. – Для меня не существует человек, если его покинул великий Разум! – закричал Гегель. – Значит, я так понимаю, одни ученые – люди, а неученых надо в землю закапывать, по-вашему, – возмутился Злыдень. – Не, так, товарищ господин, не пойдет дело! Гусь замахал так яростно крыльями, что весь мой широкоформатный сон расплылся в красно-оранжевом тумане, в котором плавали лишь отдельные очертания Злыдня и Сашка. Ни Спинозы, ни Канта, ни даже гуся в комнате не было. Я едва не плакал во сне, пытаясь найти знакомые фигуры, с которыми должен был при этой жизни выяснить еще много важного для себя. – Да чего ты хлопочешься? – насел на меня Сашко. – Зараз мы их найдем. Воны тут поховалысь. Сашко раскрыл шкаф и стал выбрасывать на стол книги. – Вот Кант, а вот той, насупленный, а вот Достоевский, тильки без кандалив. – Так это же неживые, Саша, это же картинки. – Ничего подобного, – ответило лицо с фотографии. Я мучительно всматривался, пытаясь уловить тот момент, когда от фотографии отделится человек и выйдет из книжки. Уловить, чтобы на всю жизнь сохранить в памяти. Мне во сне казалось, что если этот момент будет упущен, я навсегда сам стану фотографией, вот такой мертвой картинкой, на какой сейчас были изображены Кант, Гегель и другие. – Я такую мучительность испытывал перед припадками, – сказало ласковое лицо с фотографии. Очень мягко сказало. Так мягко, что потеплело у меня на душе. – А мне говорили, что вы угрюмы и жестоки, – почему-то прошептал я, касаясь щекой его худой руки. – Да, и такое плели, – сказал он, усаживаясь рядом. – Одни говорят, что я жесток, другие, мол, что – мягок, этакий одуванчик. А я человек крайностей, дитя сомнения и неверия. Вы ведь не поверите, что мой любимый герой – Базаров. Да, тургеневский Базаров, – рассмеялся он простодушно. Я так и не заметил, когда он сошел с фотографии окончательно, руки убрал с колен и ноги вытянул во всю длину. Я нисколько, как отметил про себя, не огорчился тому, что не приметил этого ожидаемого мной момента отслоения живого человека от портрета, наоборот, обрадовался, точно разрядился облегчением от тяжелого бремени. К тому же последняя фраза о Базарове меня привела в сильное чувство, так как.импонировал мне этот славный и решительный человек. – Вот видите, у вас чувства куда сильнее, чем одинокая, пустая мысль, пусть самая благородная. Теперь вы понимаете, почему одной логикой привести в движение человека невозможно. Пришла Петровна с огромной сковородкой: – Ось вам гусь жареный. Злыдень раскрыл крышку и, обжигаясь, швырнул ее. – Та шо ж ты, издеваться над нами вздумала! – закричал Злыдень, хватая сковородку, в которой вместо гуся оказалось два дырокола и стопка накладных на получение мною мягкого инвентаря, когда я с Манечкой на базу ездил. – Ось вони, накладни! – радостно закричал Злыдень. – А вы казали, шо их потеряли. Зараз мы их подошьем в дело! Я дернул Злыдня за конец фуфайки, чтобы он не мешал. Я торопился. Росло предчувствие, что мне обязательно вновь что-нибудь да помешает схватить главное из того, что говорит сошедший с фотографического снимка ласковый человек. А он спокойно размял папироску и закурил. – Нравственное чувство изначально, – твердо сказал он. – Только беззаветное чувство способно пробуждать Человека в человеке, именно поэтому нельзя навязывать и вдалбливать то, что принято называть нравственными нормами. И обнаружить в самом себе нравственную щедрость и испытывать от этого радость – это не так уж мало. Снова красный всполох проплыл над нами, и в его переливах оказалось лицо Коли Почечкина. – На земле есть только одно чудо, – продолжал Достоевский, – Это «живая сила», живое чувство бытия, без которого.д%и, одно общество жить не может, ни одна земля не стоит. Идея без нравственных чувств опасна. Она иной раз сваливается на человека как огромный камень и придавливает его наполовину, и вот он под ним корчится, а освободиться не может. Эти Гегели и Канты оказались придавленными своими идеями, а оказавшись без живого чувства бытия, превратились в мертвецов. – Та шо вы все про мертвецов да еще про разни страхи, – сказал Злыдень. – Давайте лучше повечеряемо. Я ось и по-мидорок принис, и огиркив, и картошки моя Варька наварила, и груши в саду нарвав, и мед с пасеки. «Вот противный Злыдень, так и не дал с человеком поговорить», – сказал я про себя. – Что ж, я с удовольствием, – сказал мыслитель. – Знаете, я сластена, люблю груши с медом. Золотисто-теплый мед с остатками вощины по краям, которые бережно вилкой выбрал Злыдень, наполнил комнату таким пьянящим ароматом трав, что стало до оскомины сладко во рту, жаром в лицо пахнуло, какая-то особым образом сбереженная сила пошла из этого золотого разлива. – А знаете, какая у меня мысль была в день казни? – спокойно сказал собеседник, макая грушу в тарелку с медом. – Была какая-то великая радость от того, что я окажусь на каторге среди несчастных, измученных людей. Я думал; жизнь – везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем. Подле меня будут люди, и быть ЧЕЛОВЕКОМ между людьми и остаться им навсегда, в каких бы то ни было несчастьях, не унывать и не пасть – вот в чем смысл и жизни, и счастья. Я осознал это, эта идея вошла в плоть и кровь мою. И вот тогда я поклялся сохранить надежду и дух мой и сердце в чистоте. А потом с такой же силой я ощутил эту живую силу жизни, когда в Тобольске смотритель острога устроил на своей квартире нам, ссыльным, тайное свидание с женами декабристов. За этот час свидания с великими страдалицами России я понял, что женщины – большая надежда человечества, что они еще послужат всей России в роковую минуту. – Да, жинки наши, чого там говорить, – вздохнул Злыдень, наливая ароматный мед в тарелку из оранжевого глечика. – Моя Варька, а чи Каменюкина Оксана такого натерпелись, де там тим страдалицам. Лицо Злыдня вдруг стало таким просветленным в этой неспешной занятости таким обыденным делом, как наливание меда, что я впервые почувствовал острую боль оттого, что я и к Злыдню, и к Коле Почечкину, и к матерям моих детей относился с высоты тех книжных идей, в которых утонуло мое нравственное чувство. Точнее, в идеях, в книгах я любил себя, а не людей. А еще точнее – свое понимание идеи, а не людей. Именно сейчас я остро захотел, чтобы здесь рядом были и Коля, и его мать с огромным шрамом – остался от удара топора ее несчастного мужа, и Славка Деревянко со своей больной мамой, и Шаров, и Петровна, чтобы все были здесь и видели то, как я радуюсь тому свету, который теперь шел от Григория (отчества я даже не знал) Злыдня. И лицо собеседника будто просветлело. И он сказал: – Голубчики, дайте я вас теперь так назову, не забывайте никогда, как нам было вот здесь хорошо однажды. Теперь, как я смотрю на ваши добрые лица, я думаю о птичках на солнышке, которых так любил Коля Почечкин… – Почему любил? – спросил я. Но собеседник меня не слушал. Он продолжал: – Знайте же, что ничего нет выше, и сильнее, и полезнее впредь для жизни вот такого хорошего воспоминания о том, как шевельнулось доброе чувство. Сейчас много говорят о воспитании, но вот такого рода воспоминания и есть самое лучшее воспитание. Вечная память мертвому мальчику! – Та хиба вин вмер? – изумился Злыдень. – Я його недавно бачив, гонявся за Эльбой. Острое надсадное чувство вины притаилось в моей груди. Вины в том, что я повинен в смерти мальчика. – Нет-нет, – забеспокоился гость. – Он не должен умереть, а если и умер, то восстанет из мертвых, непременно восстанет. Поэтому хорошо, что здесь мед, хорошо, что здесь так тепло и уютно. Помните, жизнь – это праздник! Самый большой праздник, который только может быть в мироздании. Мне казалось, что я что-то соединял, а что соединял, так и не мог понять, и это что-то никак не соединялось, не входило втулками, прорезями не совпадало, и это что-то было у меня в голове, и я чувствовал, что если это что-то не соединится наконец, то кончится все, и от этой мучительной расколотости ломило голову, глаза судорогой сводило, такая боль подходит, когда пытаешься обоими глазами рассмотреть переносицу, и я силился отвести глаза от переносицы, но их как магнитом стягивало, какая-то страшная триада – жив – не жив – жив – пересекала меня всего и никак не желала соединиться со словом «восстанет». А звуки, так ловко сбитые, уже пилой визжали: вж-вж-вж-вжи, точно ножовкой кто живую плоть распиливал. От этих звуков и от щемящей боли я и проснулся. Передо мной лежала раскрытая книга. И Достоевский сидел, обхватив худыми пальцами колено, и губы сжал, и глаза свои в левый угол нацелил, где была входная дверь. Чтобы удостовериться, что это не сон, я еще прочел внизу: «Ф. М. Достоевский. Портрет работы В. Перова. 1872 г.» Еще и книгу пролистал, нашел те места, где Алеша об Илюшечке говорил. Нет, теперь это был не сон. Это была явь. Я здесь, а Коля Почечкин в корпусе. Я ринулся к корпусу. Вбежал в коридор, едва не сбив с ног Петровну. – Чи перевирять мене прийшли? – сказала она. – Усих будила сьогодни. Бачите, дви цыбарки настяли. – А Коля Почечкин как? – От той, шо с Эльбою не расстаеться? – Ну да, Петровна! – Та спить, як сурок. Попикав ось у цю цыбарку и заснув. |
||
|