"Групповые люди" - читать интересную книгу автора (Азаров Юрий Петрович)Часть первая1— Тут, землячок, зеков немае, — пояснял мне тогда, в начале 1985 года, Багамюк, едва ли не главный персонаж моих философско-эмпирических поисков, он же — Рог зоны, Председатель Сучьего парламента, Лохмач, Красная маска — эти воровские обозначения точно выражали бесовскую суть бывшего мокрушника и бодяги (убийцы и вора), век бы ему свободы не видать! А он тогда продолжал мягко стелить, давая мне понять, что он хоть и в зоне, а все равно с отечеством строит новую жизнь. — Це раньше булы лагеря и заключения, а теперь колония и осужденные. У нас новое мышление про исправительно-трудовые учреждения. Тут и с матерком поаккуратнее, землячок, а то, можно сказать, остаточная шушара[1] не так поймет и даст прикол в наколку[2]. А это шо значит? — Багамюк подмигнул заключенным. Их хохот добил меня окончательно. К контрастам мнимой ласковости и садизма я никогда не мог привыкнуть в этом образцовом лагере, то бишь колонии, куда меня сунули невесть за какие грехи. Впрочем, каждый так и говорил. И каждый знал, за что его спеленали. А все равно беса гнал: "Ни за что и на полную катушку". Здесь требуются некоторые семантические уточнения. "Гнать беса", "бесогонство" означает не только ехидство или притворство, но и такую пеструю игровую смесь скрытого и явного издевательства, коварного шутовства, жестоких укусов и щипков, когда непременно есть жертва, когда зачинщик спектакля, работая на толпу, пробуждает в ней низменные инстинкты, устраивая подобие пляски чертей карнавала темных сил, дьявольскую клоунаду, когда злобность диалектически переходит в ликующий хохот. Клоунада — вершина уголовного развлекательного мастерства. В этом развлекательстве и родилось бойкое выраженьице, к сожалению не вошедшее ни в какие толковые словари, — "сделать клоуна", то есть "обезобразить лицо", сплюснуть его, разодрать, исковеркать, а чтобы оно корчилось и извивалось, можно и хребетик надломить, и ступню бревнышком в лепешку смять, и царги[3] ступером[4] раскромсать. Беса в этой колонии гнали все, потому что смех и радость были основным педагогическим направлением воспитательного учреждения. Любил повеселить честной народ и наш гражданин начальник, Заруба Павел Антонович. У него свои приемчики были. Вроде бы и неприметные, но творческие и доступные для всех уровней интеллектуального развития осужденных. Эти приемчики он называл сочетанием индивидуальных и коллективных форм воздействия. Нацелится на тебя улыбочкой, губки под смоляными усами в трубочку вытянутся, обращается к тебе как ангел-спаситель, а заключенные млеют от ожидания предстоящего наслаждения, а он шепотком к тебе, едва слышно, чего-то бормочет, а ты глядишь на его улыбочку и тоже, как дурак, расплываешься, а он как врежет на повышенной ноте: — Прошу повторить, осужденный Степнов, что я вам сказал. — И уже подзывает какого-нибудь Багамюка и ему: — Провести с новеньким разъяснительную работу. — А это тоже не сахар… Я сразу узнал о том, что Заруба создает новую систему воспитания. Что-то вроде Нью-Ленарка Роберта Оуэна. Это так он мне сказал, рассчитывая на мою помощь профессионального психолога. — Но мы пойдем другим путем, — улыбнулся тогда Заруба, поясняя мои функции в Совете коллектива, куда по его рекомендации меня самым демократическим способом избрали граждане осужденные. Итак, я, Александр Степнов, в прошлом профессиональный психолог и публицист, понадобился начальнику колонии для создания Нового Ленарка в глубинах таежной Архары. Так прозвана была зеками Архангельская область, что тоже, конечно, было нарушением. Заруба достиг на своем воспитательном поприще солидных успехов: в закрытом ведомственном журнале "Новая жизнь" был дан о его колонии разворот, где говорилось, что ему удалось в короткий срок сколотить коллектив. Словечко-то какое: сколотить, точно коллектив — гроб! На первом плане разворота был он, Заруба, улыбающийся, плечики расправлены, грудочка выпячена. Рядом с ним председатель Совета коллектива — Багамюк. Фотография с особенной силой подчеркивала незаурядные черты отрядного вождя — лысеющий лоб, хоть и бугристый, но огромный, как у мыслителя, нос точеный, глаза дерзкие, а губы всегда в улыбке. Это потом я уже поражался тому, какие же литые лица у рецидивистов! какие тела! какая схороненная мощь! И, глядя на Багамюка, думал: такая роскошная физиономия досталась вору и убийце. Впрочем, не всегда он убивал. Воровать — это другое дело. К этому он с детства был приобщен. Точнее, приобщен был к двум сферам — к воровству и руководству людьми. Между этими двумя сферами он не видел пропасти. Поэтому, еще не закончив техникум, — он заочно учился не то в ужгородском, не то в львовском строительном среднем учебном заведении, — он стал ведать какими-то колоннами, бригадами, участками, что и привело его к первой судимости: хищение в крупных размерах. Воровали вместе, а сел тогда он один. Потом, конечно, он пересчитал прежним дружкам бишкауты[5], одному пришлось так отремонтировать бестолковку[6], что он на всю жизнь стебанутым[7] остался — одним словом, поквитался. А вот второе дело — до сих пор не может опомниться Багамюк — бесовка[8] заложила! Изебровая бикса[9] была, а ливернула[10], дала цинк[11] лягашам… В колонии Багамюк был в своей стихии. Жил порожняком[12]. Свое дело знал туго. Многие благодаря ему вышли на заветное УДО[13]. Особой привязанностью Багамюка были птички. Они слетались на его легкое посвистывание, садились на его голые плечи; в такие мгновения он сиял от счастья и ни за что бы не согнал с плеча какого-нибудь паршивенького воробышка, даже если бы в это время его увидел зам начальника по режиму коварный Еремин. Общение с птицами считалось во всех колониях жесточайшим нарушением и каралось суровыми мерами. Багамюк гордился своей любовью к вольным созданиям и никогда эту любовь не предавал. Единственный человек из руководства колонии, который знал эту привязанность Багамюка и уважал его за это, был Заруба. Заруба, надо отдать справедливость, был незаурядной личностью. Он считал себя революционером, преобразователем, экспериментатором. Еще в юношеские годы в нем зажглась великая потребность социального переустройства. Это случилось при следующих обстоятельствах. Он, сын школьной уборщицы, в летние студенческие каникулы работал в совхозе. Вместе с ним одни и те же работы выполнял такой же студент, как и он, Вася Ханыгин, сын бригадира тракторной бригады. Когда Зарубе начислили вдвое меньше, чем Ханыгину, он возмутился. Дело закончилось дракой, в которой он совершенно случайно надкусил бывшему товарищу кончик носа, за что и оказался в следственном изоляторе, куда спровадили его старшие Ханыгины. В следственном изоляторе хрупкого Зарубу отдуплили[14] всей камерой, в течение месяца он шестерил, как последний чушонок[15], и на всю жизнь запомнил запах этого ада, пропитанного человеческими зловониями, осклизлой сыростью и человеческой похотью. И еще что-то осело в глубине его души, может быть, жажда реванша, или родилось то неукротимое бесогонство, благодаря которому он во всей дальнейшей жизни казался себе бесстрашным, уверенным и даже пророческим. К счастью, его не лишили свободы, но в институте у него были серьезные неприятности. Он признал свое поведение с Ханыгиным недостойным норм социалистической морали, но настаивал на том, чтобы его поняли: мир устроен несправедливо, этот мир надо переделывать, и он будет к этому стремиться. Конечно же, другими средствами. В Зарубе — на это многие обращали внимание еще в ранние его годы — по-странному сочетались возвышенный романтизм и предельный реализм, какой-то упрямый и последовательный. Заруба проникся любовью к учениям о высшей справедливости. Потому и налегал на утопистов: Фурье, Сен-Симон, Оуэн, Мор. — Общество социального очарования! — часто и вдохновенно повторял Заруба. — У нас есть все возможности, чтобы построить такое общество! Так обращался он к своим подопечным. Да, в своем Новом Ленарке будет это самое социальное очарование, мать его за ногу. И он так страстно говорил об этом, голос его, негромкий, но крепкий, так ладно входил в зачерствевшие души его слушателей, что никто и не сомневался в том, что это самое "мать его за ногу" будет немедля построено. Так считали, потому что разучились хоть в чем-то сомневаться. Да, да, здесь он вместе с этими прекрасными, беззаветно преданными ему людьми создаст Общество Солнца. Он и учение свое разрабатывал, которое назвал: маколлизм, что означало — мажорный коллективизм. Учение запрещало тосковать, пищать, жаловаться, уединяться, печалиться, сострадать, сочувствовать, копаться в себе, запрещало разговаривать шепотом, думать по ночам, выпадать из здорового коллектива, плохо или — даже безрадостно выполнять общественные поручения, трудовые обязанности. Багамюку, как и всякому законченному авторитаристу, такая идеология пришлась по душе, потому что требования социального очарования были, как иногда выражался Заруба-философ, имманентно присущи отрядному вождю, да и всем лучшим людям колонии. Багамюк на фотографии стоял в обнимку с Серым, это старший дневальный, или завхоз отряда, — Серов Николай. Тоже крепкий орешек, широкое открытое лицо, однако в нем уже меньше собранности и зажатости, должность у него другая. Богатая должность: ему и продуктами несут, и деньгами платят, и в его каптерке всего невпроворот, и шурудило[16] у него всегда свое: можно и мясо отварить, и чифирком побаловаться. Рядом с Серым — Лапшин, философ, который тоже понадобился Зарубе для обоснования великих педагогических идей. Лапшин презрительно улыбается, его еще тогда окончательно не сломали, он надеется сохранить себя, а потом на свободе повести борьбу (как, с кем и когда он поведет борьбу — этого он не знал). С Лапшиным я подружусь, и он поможет мне выжить в этом Нью-Ленарке, будь он трижды проклят. Справа от Зарубы — Орехов Петр Иванович, начальник оперчасти, он же куратор секции общественного порядка, которая не только за дисциплиной следила, но главным образом занималась "перековкой" сознания. В сколоченном коллективе, как в гробу, хранилась идеология, пестовал которую председатель секции общественного порядка Квакин Демьян — личность особенная: в прошлом заведующий отделом агитации и пропаганды энского райкома партии, осужденный за бытовое разложение. Он тоже был привлечен к созданию теоретической и практической программы Нового Ленарка, Слева от Квакина стояли фельдшер Курнеев, мастер леса Федоров, учителя и председатели различных секций: санитарной, культмассовой, производственной, учебной и других. В самом углу фотографии каким-то образом оказалась голода Васи Померанцева, обиженника, по кличке Василиса, представительствующего, должно быть, от отряда в сто двадцать человек. Эта армия изгоев, изнасилованная и растоптанная, постоянно пополнялась и подчеркивала как бы границы той нравственной бездны, куда мог попасть каждый и откуда уже никогда не выбраться. Обиженник отмечен видимым и невидимым проклятием: с ним никто не сядет рядом, никто не станет работать или просто так разговаривать. Его кружка, миска, ложка продырявлены, а чтобы пища не проливалась во время еды, обиженники заделывали отверстие хлебом. Здесь уместно сказать об экологическом гуманизме учения Зарубы, где естественные природные потребности человека составляли фундамент его всестороннего и гармонического становления. На меньшее Заруба не соглашался. Развивая Макаренко, Заруба любил повторять: "Для меня воровство, грабеж, изнасилование не есть явления нравственного порядка. Все эти проступки совершаются на основе правовых эмоций. Человек считает, что его несправедливо лишили возможности удовлетворять свои естественные потребности, и он становится на путь защиты своих прав. Поэтому я, в частности на воровство, смотрю сквозь пальцы (здесь он дословно цитировал великого предшественника), мне лишь бы осужденный свято чтил предписание Большой Иконы[17]". Будучи европейским человеком, Заруба, ссылаясь на шведские нравы, где закон не преследует однополой любви и даже браков между мужчинами, доказывал, что система взаимоотношений, скажем, между шерстью[18] и чушонками носит чисто экологический характер и способствует в значительной мере нормализации общения в мужском коллективе, повышает производительность труда. Конечно же, Заруба добивался, чтобы в интимных межличностных отношениях не было чухнарства[19], а тем более гладиаторства[20] или протягивания кутком с разворотом[21]. Надо сказать, он смело и совершенно необычно подошел к проблеме деления традиций на "сучьи" и "воровские". В глубине души своей он был на стороне воров а законе, в их естестве было что-то от истинной природы, великой и незапятнанной. Когда же он думал о современном активе — об этих стебанутых карасях, полуцветных[22], бивнях[23], лохмачах и форанах[24], жалких сохатых[25], мужиках и пахарях[26], ему совершенно ясно становилось то, что Новый Ленарк не построить, если во главе будет стоять эта полуобиженная сучья кодла со своим сучьим парламентом[27]. И он, что было свойственно его широкой натуре, распахнулся перед отрицаловкой, которую специально собрал, отдельно собрал, и не где-нибудь в кабинете или в клубе, а именно там, где любила собираться отрицаловка, не на Бродвее, где она в свободное время била пролетку[28], а в только что отстроенном складском помещении, собрал уже после работы, когда все отряды отчалили к своим локалам[29]. Не жалея красок, он щедро раскрылся перед сборищем бобров[30], призывая их создать не вариант сучьей колонии, а действительно Новое Общество, где "Традиция в Законе" станет основой Большой Иконы и все ей будут поклоняться, даже он, Заруба, начальник колонии 6515 дробь семнадцать. Да, он гарантирует подлинную свободу всем бобрам и борзым, всей настоящей шерсти, если во главе колонии станет Большой человек[31] и поведет за собой всю шерсть, отрицаловку и шушару… — Не скрою, — гремел Заруба, скрипя зубами. — И мою шкуру секут[32], и меня фуганят[33], поэтому моя надежда только на вас, а что касается меня, то я отдам всего себя, по капле крови отдам… — И тут Заруба загнул столь ярко и с таким знанием жаргонно-матерных оттенков, что самые бывалые бобры вылупили свои зенки, фары, буркалы, шнифты, караулки, бебики[34] и долго не могли понять, кто же перед ними — пахан или барин, то бишь начальник колонии. А Заруба все рвал и рвал очко[35], намекая, что и ему приходилось бомбить и молотить[36], приходилось испытать великую несправедливость на своей шкуре — и тут он говорил правду, как отца расстреляли за то, что раненым оказался в плену, как мать-уборщицу обижали всю жизнь и как его в восемнадцать лет бросили в камеру следственного изолятора. Он обращался к классикам: "Нет правды на земле и нет ее на небе!" — эти слова дважды прозвучали в складском помещении; он обращался к Евангелию: "Если свет в твоих глазах тьма, тогда что же такое свет?"; он обращался ко всем революциям сразу: "Именно воры в законе всегда помогали брать власть, а потом их вышвыривали из нее, устраивая свои сучьи демократии!" И вот он вместе с отважными бобрами проложит новые пути, чего бы это ни стоило — позора, унижения и даже смерти… Надо отдать должное, большинство было на стороне Зарубы. Поверили. Но кое-кто шептал: — Фуфло толкает…[37] И тогда произошло невероятное. Должно быть, кто-то из первой пятерки[38] дал пас[39], и будто ни с того ни с сего началась заварушка, которая бог весть чем бы кончилась, если бы Заруба не схватил обеими руками тарный ящик с бутылками "олифы" и не запустил этим ящиком в самый центр пятерки; Заруба, должно быть, знал, что в бутылках вовсе не олифа была, а Полина Ивановна, то есть раствор политуры, приготовленный для употребления, и, когда Полинушка грохнулась и растеклась по цементному полу, неистовый вопль раздался в складском помещении, точно люди навсегда лишались земных и неземных радостей, и мигом прежде всего из первой пятерки кинулись спасать Полинушку, но и тут Заруба не дал маху: как тигр он прыгнул в середину спасающих и что есть силы стал пинать сапогами бутылки с жидкостью, давая понять, чем может кончиться полное невзаимопонимание между бобрами и Барином, который готов дать им самое дорогое, что есть в этой жизни, — СВОБОДУ! Свободу, которую так ценил он сам, которую ценили бобры и обиженники, шерсть, битая молью, и стопроцентная шерсть, новая и отменного качества. Свободу, доступную и понятную прежде всего колонийским аристократам, ибо она, эта свобода, нужна лишь избранным, ибо она по природе своей аристократична, как говорил Лапшин, ссылаясь на Бердяева, сугубо элитарна, кланова и отнюдь не демократична. И тогда пятерка отпочковала на средину Багамюка, который со свойственной ему ласковой обворожительностью потребовал от гражданина начальника подтверждений. Заруба сказал, что слово Барина слишком большое подтверждение, а вот чем он, Багамюк, может подтвердить свою готовность биться за свободу — неизвестно, но даже самый последний чушонок колонии знает, что Багамюк — рядовое ботало[40]. Как только произнесены были эти слова, так Багамюк побагровел и пошел на Зарубу, но, не дойдя до него, подошел к решетчатым складским дверям, сунул кисть руки между двух металлических прутьев, и кость руки хрустнула — "Вот оно, мое подтверждение, сучье вымя!" Гул одобрения прокатился по бобрам — знай наших! "Ты-то на что способен, бомбила[41]!" — И начальнику отступать было некуда. И Заруба что есть силы стукнул ладонью по торчавшему из доски гвоздю и прошил руку насквозь — так состоялось братание вора в законе и начальника колонии 6515 дробь семнадцать. Братание, которое утвердило маколлизм и способствовало созданию новой системы экспериментов в местах лишения свободы. Я, впрочем, присматривался к рукам обоих архаровцев и ни у кого не нашел на руках следов этих убийственных доказательств. Столько легенд бродит по колониям, кто знает — какая из них правда, этого никто не скажет. Но очевидным и по-настоящему достоверным было одно: именно в этой колонии начала складываться принципиально новая система воспитания, где макаренковская триада — диктатура педагога, диктатура актива, диктатура коллектива — нашла свое дальнейшее развитие. А Заруба действительно именовал себя системщиком. На двадцати листах ватмана под его руководством и, конечно же, при участии бывших ученых, пропагандистов и инженеров была расчерчена и расквадрачена вся колония, все виды труда, от производительного до уборки двора, складских помещений и других объектов. Линиями и стрелками были обозначены взаимосвязи — это уже открытия самого Зарубы, о которых следует рассказать особо. Здесь были схемы построения педагогического коллектива ИТК[42], схемы построения самодеятельных организаций, схемы расстановки воспитательных сил в отряде осужденных. Здесь было показано, по каким направлениям осуществляется коренная перестройка всего сложного и тонкого процесса воспитания и перевоспитания личности советского человека, который однажды сбился с пути истинного, но вот тут, в далекой Архаре, в хвойных лесах, в труде и в самодеятельности обретал свою новую сущность: развивал себя гармонически и всесторонне. Заруба намерен был идти не только в ногу с конъюнктурными требованиями времени, он жаждал великого воспитания, великой педагогики, а потому всеми силами своей души настаивал на самой широкой демократизации всех воспитательных процессов, причем чтобы эта демократизация была не показной, а настоящей, давала каждому максимум свободы, максимум развития. Именно поэтому он считал, что только через труд человек может обрести и полную свободу, и полное всестороннее осуществление. Будучи философом, Заруба понимал свободу как осознанную необходимость находиться на строго определенном месте, будь то это место начальника или бригадира, рядового осужденного или обиженника. Конечно же, Заруба стремился и к некоторой диалектике, ко всяким движениям, самодвижениям и взаимопереходам. Он даже разработал специальную теорию, в которой доказывал, что богатство личности и коллектива определяется богатством перемещений. Эти перемещения, даже из шизо в бур, из колонии в поселок[43], он считал мощным средством глобального развития межличностых и личностных отношений. Вообще в голове Зарубы зрела система глобальных преобразований. Он видел, что колония — явление ограниченное. То есть здесь оборваны полезные социальные связи, человек находится как бы в неестественном биологическом состоянии, а поэтому надо разработать иные способы взаимодействия таких форм перевоспитания, как поселение и колония. Он считал, что эти две формы бытия должны быть одним целым. Причем связи между поселением и колонией должны быть подвижными. По его мнению, в поселении могли проживать жены и дети заключенных, что в значительной мере могло бы сказаться положительно, разумеется, на общем тонусе заключенных и на производительности труда. Кроме того, предлагал Заруба, из поселения в колонию могли перемещаться по решению Совета коллектива отдельные осужденные, в частности те, кто не выполняет норму или какие-нибудь функции общественной работы. Одним словом, Заруба верил в такую организацию дела, которая неизбежно заставляла каждого осужденного перевоспитываться, выковывать сильный советский характер. Будучи все же реалистом, точнее реалистом особого склада, то есть несколько романтизированным созидателем, у которого элемент вкрапленного романтизма был достаточно загрязнен и искорежен, Заруба отдавал себе отчет, что воспитательное учреждение, которому он служил, все же было учреждением репрессивного типа, лишающим человека самого главного — свободы. Но в этом лишении было и положительное, считал выдающийся экспериментатор, было, по его мнению, то необходимое ограничение, без которого не может быть полноценного, то есть абсолютно здорового развития личности. Им даже была развернута, разумеется в рамках теории маколлизма, теоретическая концепция, согласно которой ограничение переходило в самоограничение и таким образом становилось важнейшим условием человеческой гармонии. Заруба даже написал одну работу, заглавие которой смутило опера Орехова, его закадычного друга и соратника. А заглавие было таким: "Самоограничение как фактор преодоления вседозволенности в процессе перевоспитания осужденных". В этом своем труде Заруба тщательно проследил все плюсы — он всегда опирался на положительное — человеческой изоляции от различных пороков, которые вели свое давнее происхождение от дьявольских соблазнов: вино, карты, женщины. Здоровый труд на свежем воздухе, помноженный на всестороннюю самодеятельность, — вот идеал настоящего демократического устройства не только вверенной ему колонии, но и всего общества в целом. Заруба, будучи оптимистом, считал, что каждому гражданину страны, какой бы он пост ни занимал, целесообразно было бы на какое-то время оказаться во вверенной ему колонии. Даже самый незначительный срок давал возможность не только перековать или доковать человека, но и создать такие профилактические механизмы в личности, которые бы на многие годы предохраняли граждан от различных правонарушений. Разрабатывая учение о маколлизме, Заруба рассмотрел воспитание в местах заключения, так сказать, в историческом развитии. Он даже дал свою периодизацию, разбив весь процесс на четыре этапа. Первый этап он затруднялся назвать ленинским, хотя этот этап охватывал именно первые семь лет, с 1917 по 1924 год, когда концентрационные лагеря лишь создавались и еще не были отшлифованы все элементы перековки личности, а потому нередко вместо филигранного педагогического мастерства наблюдались грубые милитаризированные формы воздействия, как-то: вспарывание живота заключенного тупым предметом, или прокалывание барабанной перепонки грязной швайкой, или вырезание на плечах подследственных погон с последующей присыпкой кровоточащих мест солью, известью и другими разъедающими веществами. Однако опер Орехов спорил с Зарубой, считая, что такого рода меры складывались исторически и они нужны были в процессе становления диктатуры пролетариата. Одно дело у белогвардейца, эсера или петлюровца сорвать погоны, это, знаете ли, рассуждал Орехов, отдает душком дворянских традиций, а другое дело вырезать погоны на живом теле, а ну поглядим, какова твоя дворянская честь, и убеждались, видя, как червем извивался бывший отпрыск эксплуататорских классов, как молил о пощаде, как клялся и божился, что воздаст богу славу, ежели его прикончат, только бы не мучиться, не нести на себе острую невыносимую боль кровоточащих погон. Вглядываясь в исковерканные мукой лица врагов народа, каждый гражданин молодой республики креп душой. В сталь превращалось его революционное сознание. Лагеря военного коммунизма дали первый опыт блистательного решения, как считал Заруба, многих проблем, в частности проблемы молниеносной перемены убеждений личности и целых социальных групп. В этих переменах, обагренных кровью и наполненных голосами истязаемых, рождалась романтика будничных трудовых подъемов, рождалась та высокая революционная коллективность, которая напрочь отвергала все личностное, все присущее отдельному индивиду. Перемены окрашивались новой верой во все новое! Перемены и были новой верой! Пафос, мажор, исступленная радость, красные косынки и красные флаги на лагерных вышках, на лагерных бараках, счастье взятия на себя новых обязательств, готовность умереть на лесосеке, в котловане, на стройке, на домне, на шпалах, лишь бы выполнить план, — это славная примета тех лет! И если уж и расстреливали всякую сволочь, то только лишь за срыв взятых обязательств, и никто не осуждал суровость мер, напротив, все были убеждены: так надо, в этом наша сила, залог победы! Нет, Заруба не разделял массовых расправ этого периода, можно было бы и поменьше укокошивать, но для этого нужен был иной воспитатель. А таковой еще не созрел. Поэтому второй, сталинский, или послеленинский, этап отличался двумя направлениями. Первое — потребовало сделать лагерное воспитание массовым. Каждый гражданин должен был пройти через могучие ворота Исправительно-Трудовой Системы. И выйти, кому суждено было выйти, принципиально иным человеком! Второе — диктовало необходимость создать новый тип воспитателя, умеющего творить коллективность, революционную по своему духу, то есть такие отношения, при которых Система держалась как бы на самоорганизации. По мнению Зарубы, в сталинских лагерях впервые создан образец жизнедеятельности и общения людей будущего. Девяносто процентов всех работ здесь осуществлялось самими заключенными. Была своя охрана, свои повара и бригадиры, инженеры и конструкторы, был свой штат специального обслуживания. Впервые в мире воспитательное учреждение взрослых людей строилось на самодеятельных началах. Он был убежден в том, что опыт работы лагерей Колымы, Воркуты, Сибири не был в свое время обобщен, а нынче неоправданно охаивается, обзывается ругательным словом "сталинизм": выплескивается, можно сказать, с водой и ребенок. А рождение ребенка произошло именно там — в лагерях! Именно в суровых испытаниях родилась Всеобщая Новизна, Всеобщая Воля, Всеобщая Маколличность! Эти ростки нового были в свое время замечены и воспеты такими великими сынами народа, как Горький, Макаренко, Симонов. К сожалению, среди работников НКВД, среди философов и психологов не нашлось человека, который бы сумел придать этим росткам, обозначившим новый, социалистический тип человека, законченный вид, переложить, так сказать, эти практические ростки на теорию, чтобы все в стране и даже за ее пределами могли пользоваться новейшим учением об ускоренном создании и новых человеческих типов, и новых человеческих отношений. Восполнить этот пробел и решил Заруба, когда привлек к этой работе профессионального философа Олега Ивановича Лапшина. Но Лапшин сразу оттолкнул Зарубу своей предательской интеллигентской сущностью. Этому Лапшину создали небывалые условия: разрешили не выходить на работу, Багамюк постоянно ему писал перевыполнение норм, ему разрешили держать свое личное шурудило, и он мог пить чай любой крепости, и, наконец, он пребывал в уединении целыми сутками. Всего этого не оценил Лапшин, полез к Зарубе с дурацкими объяснениями. Он однажды обратился к нему шепотом, предварительно закрыв за собой дверь перед самым носом Багамюка, который был до чрезвычайности оскорблен недоверием к нему. — Я должен вам раскрыть правду, — сказал Лапшин Зарубе. — Дело в том, что мне довелось прочесть двадцать книг Троцкого. В его сочинениях есть один том, в котором он расписал то, как преобразовать в короткий срок всю Россию. Он предлагал всю страну разбить на военные округа, в этих округах создать трудовые лагеря и трудармии. Каждый гражданин должен пройти через эти трудовые лагеря. Железная дисциплина, военные методы управления, полная изоляция отдельных подразделений друг от друга способны были создать, по его мнению, в короткий срок нового человека. Надо сказать, кое-что он успел сделать. После гражданской войны он превратил несколько армий в трудармии и в своих сочинениях подробно описал, какими методами надо пользоваться, чтобы на первом этапе строительства социализма диктатура пролетариата в полную меру осуществила себя… Не успел Лапшин закончить свое пояснение, как Заруба, преобразившись в лице, заорал что есть мочи: — Багамюк! Квакин! Кого мы пригрели на своей маколлистической груди?! Багамюк! Квакин! Когда влетели Багамюк с Квакиным, Заруба сказал: — Мы его откормили, отпоили, а он нам голый троцкизм подсовывает! Не допустим! По пути нам троцкизм, Квакин?! — Не по пути, — ответил Квакин. — Вышибить из него вредную, не нашу идеологию! — тихо сказал Заруба. — И немедленно. — Будэ зроблено, — ответил Багамюк, выталкивая Лапшина из помещения клуба. А уже в коридоре Квакин набросил на философа старую фуфайку, кто-то сжал голову так, что и дышать нечем было, и повалили Лапшина и стала дубасить чем придется, приговаривая: "Нам не нужна вредная идеология. Нам не нужны дикие фраайра[44]. Мы вышибаем из тебя троцкизм!" После таких маколлистских внушений Лапшин долго отходил. Его перевели на общий режим, а Багамюк следил за тем, чтобы на философа наваливали самые оскорбительные и самые трудные работы. А потом Заруба как ни в чем не бывало однажды сказал: — Что же это вы отказываетесь работать? Или обиделись на коллектив? Надо закончить главу. — Как скажете, гражданин начальник, — бойко отвечал Лапшин. — В последнее время появилось немало спекулятивных работ, в которых процветает критиканство по поводу лагерей: вот, дескать, люди мерли как мухи, голодали, мерзли. Мороженая человечина землей не принималась. Я недавно прочел о дальневосточном начальнике УСВИТЛа[45] Гаранине. Да, он действительно расстреливал людей. Самолично расправлялся с врагами революции. И он погиб от троцкистов, оклеветавших его. Будет время — и ему поставят памятник. Багамюк уже сейчас предлагает начать сооружение… Так вот, этого человека любил весь Дальний Восток! На него молились, потому что он знал дело. Вытаскивал индустриализацию. Добывал стране золото и другие ценные металлы. Конечно же, были и объективные причины массового умирания людей. Какие это были причины? — спросил Заруба. — Слабая индустриальная база лагерей, — ответил быстро Лапшин, поскольку за спиной его стал уже Багамюк. — Крайне неудовлетворительные бытовые условия, низкий уровень демократизации жизни заключенных, что в значительной мере снижало качество воспитания, и, наконец, некоторое непонимание и даже пренебрежительное отношение к индивидуальным особенностям личности осужденного. — Правильно, — одобрил Заруба. — Вот эти причины и разверните в первой главе, при этом надо непременно остановиться подробненько на третьем, послесталинском этапе, на застойном периоде. Здесь были допущены серьезные ошибки — рабочий класс и интеллигенцию напрочь разъединили, создав отдельные колонии для политических, нарушили ленинский лозунг: "Только совместно с рабочими и крестьянами надо строить новое общество". Я вам приоткрою одну тайну. Мне не много времени довелось побывать в тюрьме, но даже этот незначительный период навсегда оставил неизгладимый след. Ничто так не формирует душу интеллигента, должен вам сказать, как тесная связь с настоящими уголовниками. Человек моментально и навсегда преображается. Он становится принципиально иным. Вы, наверное, это и по себе знаете. Наши великие вожди идейно формировались в тюрьмах, ссылках, на этапах, в допросах, в пытках — в муках рождалась идея нового государства. Не думаю, чтобы Ленин, Сталин или Дзержинский смогли бы стать руководителями народа, если бы не было у них тесных связей с Челкашами, Горькими и Котовскими. Период застоя, к сожалению, создал новый тип и интеллигента, и уголовника. Тут они как бы поменялись местами. Бывшие уголовники стали интеллигентами, а бывшие интеллигенты стали уголовниками — это и литераторы, и критики, и режиссеры, и музыканты, и художники, и философы — одним словом, все гуманитарии и управленцы. Мы создали новый тип людей, который я называю уголовной номенклатурой. Для дальнейшего социалистического строительства самый опасный тип. Я никогда бы не подумал, что зашло так далеко. Но когда я воочию увидел, что все сверху донизу так сильно проворовались, когда номенклатура стала поступать и ко мне, я понял — не только социализм, но и маколлизм в опасности! Скажу вам, это страшное явление — уголовник в роли интеллигента. Тот же перечень: литераторы, кинематографисты, философы, управленцы перенесли весь свой опыт профессионального воровства, убийств, предательств, доносов, больших и мелких склок, афер, сделок в такую тонкую отрасль, как создание новой идеологии, нового мышления и новой демократии. Этот заключительный этап Заруба называл периодом гармонического развития личности. И чтобы до конца осуществилась его великая идея социальных преобразований через духовное и культурно-экологическое единение колоний и поселений, необходимо уже в настоящее время предпринять решительные шаги по перестройке воспитательной системы. К этим шагам относится — хозрасчет колоний и их самостоятельное развитие с правом каждой заключать деловые соглашения с любыми предприятиями страны и других иностранных держав, свободное передвижение колонистов из поселения в колонию и наоборот — однако исключительно по решению Советов коллективов, — соединение семейного и колонистского воспитания, обеспечение каждому осужденному условий для труда и творчества. Кроме того, при каждой колонии целесообразно строить Свободные филиалы профильного типа: для творческой интеллигенции, для врачей и философов, учителей и фармацевтов, управленцев и руководителей промышленных предприятий, инженеров и агрономов, партийно-профсоюзного и молодежно-комсомольского актива. Большим воспитательным и экономическим подспорьем станут специальные конгломераты детских исправительно-трудовых учреждений, как временного, так и постоянного типа. Временные, от трех месяцев до двух лет, могут строиться по системе пионерских лагерей, уже сейчас приблизившихся к тому образцу воспитательных колоний, которые будут, говоря словами Макаренко, штамповать новых людей с точностью до одного микрона. Естественно, что система пионерских лагерей должна быть дополнена хорошей постановкой трудового воспитания, для чего необходимо силами самих же детей при конгломератах вырыть шахты, построить фабрики и заводы, фермы и теплицы. Колонии постоянного типа (от двух до десяти лет) позволят подготовить реальную смену для поселений и, разумеется, взрослых колоний. Заруба видел то недалекое, близкое будущее, когда стальные экспрессы повезут на Колыму, Камчатку, в Архару, в Сибирь двадцать шесть миллионов будущих полноценных граждан. Повезут в экологически чистые зоны, повезут с целью спасти, сохранить человечество. Заруба неистово верил в интернациональные колонии, когда воры и жулики всех мастей и направлений окажутся вместе, причем основной базой для процветания такого рода заведений станет не какая-нибудь изнеженная Калифорния, а достойная настоящего мужчины Колыма, где вся атмосфера пропитана пафосом борьбы за новую жизнь, за новый общественный строй! Заруба доказывал, что в условиях изоляции человек весьма и весьма быстро преображается. Он приобретает навык сугубо коллективистского общения, начинает мыслить не категориями индивидуальной морали, а чисто маколлистскими формулами: все эти "я сделаю", "я решу", "я хочу" напрочь отпадают, и, следовательно, отсекается возможность порождения различных форм интеллигентской расхлябанности. Здесь, в условиях только внешне кажущегося строгого режима, человек начинал мыслить категориями социального утверждения: "Мы выполним, мы достигнем, мы наведем порядок!" Режим сна, труда и питания, по мнению Зарубы, создавал основу для ускоренного выправления здоровья, бывшие язвенники и алкоголики, почечники и сердечники, шизофреники и олигофрены становились на глазах не только здоровыми людьми, но и спортивными членами коллектива. Менялся у людей цвет лица, кожа становилась крепкой, эластичной, а мышцы — упругими и сильными. Заруба так верил в могущество маколлизма, что считал втайне себя даже великим диетологом, врачевателем и, конечно же, экстрасенсом. Он нередко бывал в Москве и всякий раз посещал различные сборища, где обсуждались проблемы связи с космосом, лечения больной ноосферы, парапсихологии. На этих совещаниях он иногда зарывался, обращаясь к публике: — Приходите к нам, и мы любого из вас вылечим. Наша программа позволяет творить чудеса… Любые болезни, любые недуги — все лечим! От всего избавляем! Он говорил тихо, почти шипел (не забывал о своих приемах), а потому сидящие извивались змеями, тянулись к новоявленному пророку, окружали его со всех сторон: — Дайте адресочек. Как к вам попасть, скажите, ради бога! И тут Заруба спохватывался. Иногда пояснял весьма загадочно: — К сожалению, не просто к нам попасть… — Закрытое учреждение? — спрашивали некоторые, переходя на шепот. — Мы пробьемся. У нас есть возможности. — Нет, нет, — бурчал Заруба. — Не будем торопиться. Я запишу ваши координаты и дам знать, когда будет возможно принять вас. Этих координат у Зарубы накопилось столько, что он завел картотеку — двенадцать тысяч карточек. На некоторых из них были записаны и семьи, и даже отдельные коллективы. Жажда попасть в тайное воспитательное учреждение Зарубы была невероятной, и Заруба млел от тщеславной гордости: наступит же когда-нибудь день — и толпы больных, измученных душевно и физически, хлынут в здоровые зоны его Нового Ленарка, и он будет ковать и ковать новую смену, новую породу, новые человеческие особи! Он очистит живительной водой эту загрязненную больную землю: появится чистое дыхание, появится родниковая прозрачность человеческих душ, весенним ливнем смоются все невзгоды. Образ живительной влаги в творческом замысле Зарубы занимал особое место. И это было не случайно. В воспитательном учреждении, которое создавал Заруба, не жалели воды. Вместе с заключенными Заруба построил в зоне специальные душевые, а раз в неделю топилась отрядная баня, на которую Заруба смотрел не иначе как на своеобразный очаг культуры. В отрядах была разработана система закаливания организма, которую он порой насильно внедрял в жизнь осужденных. В летние дни Заруба рекомендовал всех непременно купать в реке, если, конечно, таковая оказывалась неподалеку. Нередко, глядя на купающихся подопечных, он восклицал: "Гераклы, дискоболы, титаны!" Особой гордостью Зарубы была развернутая им демократия. Его детищем был Совет коллектива. Совет, как значилось в "Памятке по демократическому устройству коллектива", избирался из числа наиболее положительно проявивших себя и твердо ставших на путь маколлизма осужденных, способных организовать на должной высоте работу всех самодеятельных организаций. Естественно, выборы были самыми свободными, осуществлялись они на общем собрании заключенных. Все избранные не освобождались от работ, следовательно, изначально утверждалась демократия, которая отнюдь не противоречила укреплению правопорядка и дисциплины. Чтобы демократия была прочнее и лишена, так сказать, мелкобуржуазной анархичности, в правилах, разработанных Зарубой, были пункты, которые гласили о следующем: "Члены Совета коллектива, не оправдавшие оказанного им доверия, могут быть выведены из его состава приказом начальника исправительно-трудового учреждения по ходатайству общего собрания осужденных". Было и такое правило, гласившее о том, что начальник колонии имеет право приказом распустить весь Совет коллектива или Совет отряда и назначить новые выборы, если, разумеется, большинство членов Совета не оправдало оказанного им доверия! Трудно себе представить, но и этот пункт свидетельствовал о величайших достижениях зарубовской демократии, поскольку заключенные восемь недель пробивали на общем собрании введение этого пункта. Заруба яростно сопротивлялся, доказывая, что введение этого положения как бы смазывает демократическое устройство нового воспитательного учреждения, но Багамюк на своем украинском диалекте твердил одно и то же: — Хай будэ, гражданин начальник. И гражданин начальник сдался. Он прошептал что-то, улыбнулся и поднял обе руки. Зарубе не приходилось организовывать перевыборы. Он видел в этом пункте некую психологическую закавыку: дескать, есть у нас это право, а мы вот — дудки, им не воспользуемся, поскольку мы — демократы изнутри, и даже не демократы, это-то словечко себя, можно сказать, подмочило. Пытался Заруба новое словечко ввести, да как-то не шибко настаивал на нем, а словечко-то самый раз, в самую точку он попал. Он предложил однажды своим зекам-ученым ввести термин "дискратия", что означало власть дисциплины. Это, по мнению Зарубы, словечко было свежим и новым, но кто знает, может, еще черед не пришел этому новому слову! И Заруба не торопился. Он мыслил предельно за-земленно и исходил из реальных условий. Ввели новый пунктик, так пусть он и пребывает в особом педагогическом смысле. Он даже однажды подчеркнул, что можно было бы и убрать из общих правил этот исключительный элемент, но потом отступил, поскольку у хорошего воспитателя никогда не произойдет такого, чтобы избранный Совет коллектива или Совет отряда не оправдал оказанного ему доверия. Заруба глубоко верил в здравый смысл: все люди хотят жить! Хорошо жить! А раз ты хочешь хорошо жить, будь добр — трудись. Трудись и думай, как улучшить эту данную тебе жизнь. Об этом он постоянно говорил. Это повторяли в отрядах, звеньях и бригадах его верные помощники из числа заключенных — Багамюк, Квакин, Серый и другие. Демократизация жизни колонии дала необыкновенные результаты, о чем сообщалось в закрытой прессе. Благодаря работе Совета коллектива было вскрыто за один 1984 год 876 различных нарушений, из которых 458 предотвращены на месте. На тюремный режим в 1983 году перевели 127 человек, а в 1984 году — только — 62. Причем эти шестьдесят два человека были переведены на тюремный режим по требованию Совета коллектива. А какой совершенной по демократическому накалу была процедура перевода этих шестидесяти двух нерадивых заключенных на тюремный режим! Заключенные сами выстраивали коллектив, сами командовали, зачитывали приказ, выводили из строя приговоренных к тюремному режиму, и они под дружные крики коллектива "Позор нарушителям!" в сопровождении членов секции общественного порядка покидали родной коллектив. Какими величественными в этой процедуре казались всем подтянутый Багамюк и его помощник Серый! Каким единством дышала монолитная коллективная мощь — гордость всей жизни Зарубы. Истинный маколлизм. Заруба любил порядок. Ясности и четкости добивался он вместе с родным коллективом. И вот здесь-то как раз и требуется некоторая оговорка относительно слова "родной коллектив". Не в насмешку вылетело это словцо, а чтобы передать самую суть того, что сидело в сердце Зарубы. А сидела в нем самозабвенная, а может быть, даже фантастическая вера в крайнюю необходимость всего того, чем он занимался в колонии за номером 6515 дробь семнадцать. Он создал здесь не нечто единичное, частное, а систему. Система, которую он "наложил" (это его термин) на живые человеческие отношения, дала возможность решить сразу две проблемы — продуктивно управлять процессом демократизации лагерной (не колониальной же!) жизни, с одной стороны, а с другой — повысить производительность труда в шесть с половиной раз, что стало рекордной цифрой по всем восьми тысячам колоний, спрятанных в лесах, подземельях и скалах этого региона. Заруба гордился не только внешне выраженной системой воспитания, он больше всего на свете ценил её достижения, которые еще не легли на бумагу, которые ему не удалось еще формализовать, то есть просчитать до конца, выверить всесторонне и занести в виде квадратиков и кружочков на новые листы ватмана. Этими достижениями как раз и были созданные им, как он считал, родственные отношения между всеми заключенными. Поэтому понятие "родной коллектив" в теории маколлизма означало не просто наличие единого плана, системы учета и контроля, но означало еще нечто такое, что именуется семьей. Если бы у Зарубы спросили, что дороже ему: его собственная семья или созданный им коллектив, он не задумываясь ответил бы: "Коллектив". (Разумеется, если бы он отвечал на этот вопрос до того, как его семья развалилась.) И это он сказал бы не бездумно, поскольку отнюдь не был социальным примитивом, заучившим коллективистские аксиомы о том, что интересы личные должны стоять ниже общественных. Нет. В толковании таких сложнейших человеческих образований, как родственность или коллективность, он был все же философом и всегда предпочитал идти в своих суждениях от общего к частному, а не наоборот. Заруба был философом вовсе не потому, что заочно закончил философский факультет Московского университета, где в общем-то он ничему не научился, но и потому, что постоянно пребывал в неудовлетворительном состоянии: его не устраивало то, что он, как философ, не мог до конца ясно объяснить эту наличность. Его истинное философское нутро стремилось к тому, чтобы изменить эту наличность, коренным образом преобразовать существующие обстоятельства. Он не был ортодоксом, поскольку врос в зеленое дерево жизни, именуемое практикой. Из этой практики он то и дело выпрыгивал, с тем чтобы, окунувшись в теоретическую стихию, набраться новых идей, а затем привносить их в эти зеленые древа. Любая стоящая теоретическая идея, рассуждал Заруба, способна стать настоящей отмычкой или настоящим суперфосфатом, которым можно всегда сдобрить, улучшить воспитательную почву. Именно поэтому он особенное значение придавал таким ключевым словам, как "коллективность" или "родственность". Надо сказать, что Заруба несколько расширил толкование слова "родственность". Определив антиномическую связь в системе "родственность — разобщенность", он, используя метод Иммануила Канта, установил некоторое внутреннее и содержательное развитие антиномии. То есть, по его догадкам, разобщенность как вариант отчуждения от бытия не исчезала до конца вследствие культа родственности, но приобретала иные формы, то есть становилась разобщенно-родственным свойством. Вот это диалектическое взаимопроникновение двух разнородных начал удалось всесторонне обосновать Зарубе, используя также более поздние (в сравнении с темным Кантом) диалектические находки в области взаимопроникновения и взаимопереходов всего и вся. Родственность в новом толковании видоизменялась изнутри, обогащаясь, выражаясь словами Гегеля, всеми насущными "уроками своего грехопадения". Если в давние времена, когда как ни говори, а преобладало эмпирическое мышление, анализ идеальных явлений носил феноменологический или мистический характер, все же в объяснении родства людей явно преобладал биологизм, а следовательно, и некоторое дикарство, когда любовь соединялась с кровным родством, материнством, духовной и даже физиологической близостью особей. Эти формы близости, как известно, в разных формах бытуют среди животных. Кстати, Заруба постоянно подчеркивал, что животным в общении не свойственно насилие: ни один зверь не позволит себе подчинить самку, если она этого не пожелает, а большинство бед людских как раз и происходит оттого, что первые симптомы разобщенности привносятся вследствие того, что в конечном итоге самки олицетворяют всеобщую родовую цель, во имя которой совершались набеги, резня, войны, экономические потрясения. Выхоленная самка, умащенная благовониями, в мерцающем блеске тончайших дорогих украшений, в ореоле загадочной чистоты, за которой, как правило, ничего, кроме природного скотства или в лучшем случае мистических надежд, не было, становилась яблоком раздора в межличностной борьбе, где предавались не только идеи, освященные религией, но и само кровное родство. Заруба начитывал про все это из разных источников и сожалел о том — это было давно, когда он сожалел, — что не с кем ему было поделиться своими соображениями. Точнее, когда он сталкивался с профессиональными философами, он стеснялся с ними говорить на философские темы родства, потому что однажды попытался лишь заикнуться об этом, как философы разразились таким неприятно-обескураживающим смехом, что Заруба определенно для себя решил: то, о чем он думает, понятно лишь ему одному, а думает он не теоретически потому, что не может освободиться от ползучего эмпиризма. А вот с заключенными он отводил душу, здесь он развивал свои идеи запросто, смело, кругом был очищающий душу лес, величественная тишина, чистое небо, в реках и озерах плавали большие и малые рыбы, и вода была так прозрачна, что были видны на самом дне таинственные трапезы, или игры, или учебные занятия причудливых рыб, которые своими плотными спинками создавали движение различных узоров в волнистой бархатистости водорослей, мха, бесконечном богатстве водного царства. С заключенными Заруба говорил и о женщинах: да, именно они нередко становились поводом или основанием грубейших человеческих правонарушений, притязаний, поводом разрушения родственных связей. В них, в утробах материнства, — ростки святости, и в них — начатки распада. Эти идеи были понятны уголовникам. А к ним Заруба относился с особой симпатией. В них он ощущал родство: они всегда откликались на рассказы гражданина начальника, их родовая суть отразилась в первобытно Примитивных татуировках типа "Не забуду мать родную!". Однажды после одной из конференций, где участвовали философы, социологи и педагоги, Заруба, разгорячившись после нескольких рюмок "Столичной", спросил в упор: — А вы знаете, почему уголовники выкалывают на своей груди соборы или такие слова, как "Не забуду мать родную"? Под общий хохот философ Карнаухов, маленький человек с бородкой, в роговых очках и в грязной, неопределенного цвета рубахе, в потертом галстуке тоже неопределенного цвета, вызвался всесторонне рассмотреть связь татуировок с некоторыми новейшими философскими направлениями. Он сказал: — Нет сомнения в том, что названные татуировки обнаруживают изначальный опыт сознания путем феноменологической редукции. Философия тезиса "Не забуду мать родную" как бы противостоит своей феноменальной целокупностью всеобщему: "Все позабыли, откуда они родом", а раз нет антитез — затруднен и синтез, представляющий собой универсальное интенциональное, то есть неразложимое на части, движение человеческого духа, когда кровное родство через целостный характер социализации обретает новую свою духовную ипостась… — В толковании тезиса нельзя ограничиваться философией Гуссерля! — перебил Карнаухова долговязый философ Шустиков. — Тезис "Не забуду мать родную" явно ориентирован на трансцендентное озарение субъекта как созидателя культуры… — …Но в силу обстоятельств оказавшегося, — продолжал другой философ, чью фамилию Заруба не запомнил, — способным лишь через физическую боль иглоукалывания проникнуться величием найденной экзистенции. Постигая основную доктрину своей личности через единство "Я-концепции" и "Я-образа", субъект обретает свою свободу, номинально и самостоятельно зачисляя себя в разряд сделавших выбор главных ценностей, среди которых на первом месте: родство с матерью, свобода и соборная святость. Заметьте, заключенный как бы "прозревает" свою экзистенцию, то есть татуировку, постоянно ощущая как корень своего существа именно в пограничных ситуациях борьбы, страдания, смерти. Не случайно рядом с названными тезисами нередко можно обнаружить татуировки с изображением могил, крестов, утверждений пессимистического толка, типа "Нет счастья в жизни!". Снова раздался тогда хохот. А Заруба, несмотря на философское скоморошество, хорошо запомнил имена произнесенных философов: Шпенглер, Камю, Кьеркегор, Ясперс, Бердяев, Хайдеггер, и многих других, о которых знал лишь в плане критики и к которым непременно решил обратиться. В этом решении он укрепился, когда после трапезы к нему подошел невзрачный седой человечек — такими становились люди после третьего или четвертого года пребывания в колонии, Заруба всегда угадывал в людях могучий лагерный отпечаток, когда в человеческом облике появляется смесь нерешительности, страдания и щемящей тоски, соединенных с унижением и добротой. Этот человек сказал: — Вы поставили проблему на редкость глубокую, жизненно важную и необыкновенно дерзкую. Проблема родства человеческих состояний — это проблема номер один. Заруба оттолкнул седенького человечка, он решил, что и этот, должно быть, сидевший в колонии человечек тоже решил под занавес посмеяться над практиком. Заруба даже проскрипел зубами, что на его лесоповальном сумеречном жаргоне означало не иначе как: "Ну попадешься ты мне, падла, в колонии 6515 дробь семнадцать, я из тебя выпотрошу последние мозги, сучья твоя душа, как сказал бы Багамюк…" Приехав домой, Заруба с яростью, свойственной его цельной натуре, накинулся на литературу и энциклопедические справочники, пытаясь проникнуть в загадку человеческих слов, категорий, определений. Читал даже враждебную марксизму литературу, впрочем, ее стало так много издаваться и так хорошо о ней писали, что Заруба не мог понять, почему же эту литературу, где так хорошо рассказывается о психологии человека, надо называть враждебной. Он обрадовался своим мыслям, когда у некоторых авторов встретил замечания о том, что экзистенциализм глубок, потому что вскрывает пессимизм и неотвратимую гибель буржуазного мира. И тут же в его сознании возник целый фейерверк его собственных открытий: он, Заруба, тоже имеет дело с пессимистическими образованиями, и задача будет состоять в том, чтобы силой организации перевести все существующее бытие на оптимистические рельсы! Ведь именно об этом говорили основоположники: философы лишь объясняли мир, а задача состоит в том, чтобы изменить его. И основа этих перемен в создании новой системы родственных связей в коллективе. Тогда-то он и решил назвать свое учение маколлизмом. Господи, что было тогда, когда Заруба сделал свое открытие! Он плясал по комнате, обнимал жену, — тогда она еще не ушла от него, — готов был расцеловать всех своих сослуживцев и даже пожал руки нескольким заключенным, что было высшим нарушением режима и правил общения. С удвоенной энергией Заруба стал вкладывать в развитие коллектива, нет, не просто силы и знания, а душу. В нем вспыхивало то сокровенное чувство, которое рождало царство справедливости. Эти слова основоположников особенно часто повторял Заруба. Это "царство" — он знал и Вернадского! — вело к оздоровляющей атмосфере труда, необъяснимого творческого единения живых человеческих судеб. В свое время он был рекомендован в аспирантуру по сложным проблемам управления коллективной деятельностью в экстремальных условиях, часть его реферата была опубликована в том же журнале "К новой жизни", ему вручили грамоту министра с пожеланием заняться наукой. Но Заруба отпросился на практическую работу, ибо только единичный опыт, считал он, совершенный в своих организационно-педагогических структурах, может привести к развитию всеобщей практики. В слове "колония" Заруба ощущал, может быть, некоторый пророческий смысл. Знаменитый автор педагогической поэмы, как известно, мечтал о гигантском размахе, о создании этаких мощных комплексов-конгломератов. Ему чудились "колониальные гиганты" с единым центром управления и самоуправления, со всеми этими его ближними, средними и дальними перспективами. Идею мощного комплекса теперь вынашивал и Заруба: в нем он видел не только эффективность, но и главное условие оздоровления "человеческого фактора" — среды. Иногда он вроде как бы спохватывался: что же будет, если вся страна будет покрыта этими мощными комплексами! Но тут же успокаивал себя. Будет порядок! Колониальный комплекс способен, как живой организм, видоизменяться, способен обретать ту естественную форму живого бытия, которая может быть обусловлена региональными или национальными особенностями. Скажем, в Средней Азии эти трудовые комплексы должны быть окрашены трудовыми и религиозными традициями прошлого, а в России эта комплексность приобретает иную окраску: давняя тоска по праведничеству соединится, наконец, с великим русским размахом. На вольных просторах созреет невиданный еще новый синтез творчества и исполнительства. Кроме того, комплексы могут быть разновозрастными, семья, например, или клубные объединения по месту жительства. Комплексы могут строиться и на производственной основе. Сейчас важно не это, главное то, что начато было Макаренко, а начато было именно в рамках Наркомата внутренних дел — строительство новой системы развития человеческих отношений. Впрочем, так далеко Заруба пока что не заходил. Да и времени не было: все силы уходили у него на создание дееспособного гармонического воспитания. С недавних пор он основательно задумался над словом "гармоническое". Оно стало некой живительной прибавкой к термину "колония". Под гармоническим он понимал единство всех деятельностей и, разумеется, всех трудовых обязанностей. Причем самое главное, считал он, чтобы все эти виды деятельности осуществлялись в коллективе. Он разделял точку зрения известных психологов — Леонтьева, Гальперина, Давыдова, Колтуновского, Надоева, Шапорина, твердивших на все лады, что труд создал человека, а разносторонняя деятельность — гармонические начала личности. Однажды, разговорившись со своим другом, опером Ореховым, Заруба, почесывая затылок, сказал: — Мне бы их сюда, этих теоретиков! Эх, Петька, какую бы мы теорию с тобой расписали бы! Орехов выпил рюмку чистейшего спирта. Крякнул и сказал: — Можно попробовать. — Что попробовать, дубина ты стоеросовая? — Ну этих, теоретиков. Тебе точнее кто нужен-то? — Как это? — Ну по какой ученой части тебе народ нужен? Философы, или психологи, или еще какие-нибудь педиатры? — Ты серьезно? — На сто процентов не ручаюсь, но могу заверить, что на восемьдесят процентов я твою программу обеспечу. Будут у тебя к новому году и философы, и психологи, и системщики, и кандидаты в доктора, и еще какая-нибудь шушара… Вот так я и попал к Зарубе. Да и не только я. К Зарубе потихоньку прибывали экономисты, идеологические работники, физиологи, кибернетики, управленцы и даже годографы. Ко мне с первых дней моего пребывания в колонии Заруба отнесся настороженно, ибо я им рассматривался не только как враждебный социальный элемент, с которым ему, Зарубе, предстояло немало поработать, но и как некий субъект, способный принести ущерб заложенной им с таким вдохновением воспитательной системе. Поэтому, наверное, исходя из чисто профилактических предосторожностей, он в отношениях со мной взял курс на прямое и открытое уничтожение всего того, что было нажито мною: моих исканий в той сфере, в которой работал теперь Заруба, моего прежнего исследовательского опыта в области психологии отношений, философской и социально-педагогической эрудиции. Он довольно оскорбительными средствами дал мне понять, что система уже создана, причем создана на благо мне в том числе, и что я за это должен только благодарить его, Зарубу, за то, что я попал в эту систему, где мне гарантируется свободный труд, защищенность и творческо-созидательное развитие в коллективе. И вот здесь-то я и расскажу о моем первом конфликте с Зарубой. Началось все с такой ерунды. Я подметал двор и тихонько напевал песенку, где были и такие слова: "Порядки старые, колючей проволкой наш лагерь обнесен…" Каким образом оказался рядом со мной Заруба, я так и не понял, но я сказал ему что-то в свое оправдание и даже подчеркнул, что мне как раз слово "лагерь" больше нравится, чем слово "колония". Заруба вроде бы и любезно меня выслушивал, и улыбался, а все равно его потом повело в сторону его собственных приемов, это для того, чтобы я дистанцию знал и чтобы вышибить из меня остатки моего разума. — Багамюк, — обратился он тогда к председателю совета, который в честь воскресного дня повязал, под робой разумеется, шелковую косынку — вольность недопустимая в режиме ношения одежды. Он торопливо застегнул верхнюю пуговицу и быстро подскочил к начальнику. — Так как называется наше воспитательное учреждение? — спросил Заруба у председателя Совета коллектива. — Исправительно-трудовая колония! — бойко ответил Багамюк. — Я вас прошу разъяснить новенькому, осужденному Степнову, значение названия нашего учреждения. — Будет сделано, гражданин начальник! Квакин! — крикнул в сторону неказистого пухленького человечка в робе не по росту, но уверенного и степенного, похожего несколько на католического падре. — Квакин, ко мне! Проведешь с новеньким воспитательную работу. Научи його, сучью душу, говорить "колония", а не "лагерь". Квакин представился Демьяном Ивановичем, ответственным за политико-воспитательную работу в колонии, дал понять, что нам, образованным людям, надо объединяться и для этого уважать друг друга, что в общем-то в колонии жить можно, потому что здесь действительно много порядка, колония, можно сказать, экспериментальная и эксперимент приобретает всесоюзное звучание. — Значит, вплотную подошли к массовому и повсеместному внедрению? — спросил я, и по тому, как Квакин не почувствовал моей горькой иронии, я понял, что он глуп как пробка. — Именно, сейчас такой этап наступил, — ответил он серьезно и важничая. — Колония выполняет план на шестьсот процентов, держит все переходящие знамена. И задача каждого внести свой надежный вклад в общее дело… Квакин говорил со мной, как он, должно быть, говорил с людьми на общих собраниях, когда, будучи заведующим отделом пропаганды и агитации одного из южных райкомов партии, агитировал за досрочное перевыполнение плана, за взятие новых обязательств и за снижение себестоимости продукции. Впрочем, обо всем этом Квакин успел мне сказать, призвал к ответственному поведению и, конечно же, попросил не допускать таких неточностей, как это самое, называть передовую колонию лагерем. — Дело в том, — сказал я. — В энциклопедических словарях слово "колония" в смысле воспитательного учреждения, как правило, не значилось. "Колония" — означает подвластную страну или поселение людей, птиц и даже микроорганизмов. — Не надо умничать, — сурово сказал Квакин. — Запомните, здесь это не в почете. Был тут у нас умник Лапшин. Перестал умничать. Стал таким, как все. Отучили. Трудиться надо, а не умничать. — Но что плохого в слове "лагерь"? — сказал я совершенно искренне и даже со злостью. — Если бы это слово было плохим, не называли бы так туристские или пионерские лагеря. — Я должен вам сказать, здесь руководство колонией правильную занимает политику. Поменьше слов, которые напоминают, я бы сказал, о неприятном элементе жизни каждого члена нашего коллектива. Мы не рекомендуем произносить не только слово "лагерь", которое, можно сказать, скомпрометировано и нашими прямыми, и нашими косвенными врагами и отщепенцами, но и даже такие слова, как "сидел", "дали срок", "подельник"… — А что такое подельник? — Вот видите, вы и меня вынуждаете вести разъяснения в ненужном направлении. Подельник — это значит шел по одному делу. Но и этого слова нельзя произносить. — А куда шел, Демьян Иванович? — спросил я. У меня дурацкая привычка не слушать собеседника, если он говорит явные глупости, а думать о своем. Я и думал о своем, а спросил механически. А думал я совсем о другом, может быть, о том, каким же был Демьян Иванович там, на свободе, чего он делал, как с таким землистым лицом да с таким косноязычием он занимался пропагандой и агитацией. Кстати, думалось мне, если уж запрещать какие-нибудь слова, так именно эти невразумительные, серые, бесцветные и безмозглые слова "пропаганда" и "агитация". Я на своем веку никогда не видел ни одного человека, чтобы он был сагитирован или чтобы пропаганда имела что-нибудь, кроме отрицательного успеха. И другие ассоциации: когда слышу о "пропаганде", чудится черновато-бесноватое лицо Геббельса, прихрамывающего и орущего без бумажек в толпу истерические слова, а потом, под занавес, пристально следящего за тем, чтобы шестеро детей с женой хватанули томатный сок с цианистым калием… — Куда шел? О чем вы? — спрашивает меня Демьян Иванович. — Кто шел? — Я не знаю, о чем вы, — говорю. — Не могу-таки понять, почему нельзя произносить такие хорошие слова, как "лагерь" или "сел", а можно произносить такие термины, как "пропаганда" и "агитация". Квакин глядит на меня еще пристальней. Его губы оттопыриваются. Он в недоумении. И у него вместе с тем такой вид, будто он отлично знает, что я валяю дурака и он немедленно выколотит эту дурь из меня. — Вы кандидат наук по психологии? — спрашивает он у меня. — Был им, — отвечаю я. — У меня даже докторская написана, но вот по недоразумению меня лишили всего. — Здесь все так говорят: по недоразумению. Это обычная история. — Ну а вы за что сидите, то есть пребываете здесь? — Вот я как раз сюда попал случайно, можно сказать, оклеветали, можно сказать, по бытовому вопросу, как-нибудь расскажу вам. Вы напрасно меня отвлекаете от главного. Я дам вам такую информацию, которая сразу поможет вам приспособиться к здешней жизни. — Охотно слушаю, простите меня, ради Христа. — Вот и это ни к чему. — Что именно, Демьян Иванович? — Ну зачем вам тут понадобился Христос? Вы человек, я вижу, сугубо научный, никакого отношения не имеющий к религии, так зачем вам путать сюда Христа. Это тоже, можно сказать, антисоветчина. — Христос — антисоветчик? — Не путайте меня, Степнов, или я совсем прекращу индивидуальную работу, и пусть вами коллектив займется. У нас есть для этого коллективно-разъяснительная комиссия. — Слушаю вас, Демьян Иванович. — Так вот, нельзя здесь произносить всех тех слов, через которые, можно сказать, просачивается разная антисоветчина или какие-нибудь намеки на пессимизм. Мы за мажорный тон в коллективе. Здоровые шутки, бодрый смех, радостные рассказы — это все надо и можно, а вот уныние и мрачное настроение — это вредно, и с этим будем бороться всем коллективом. Вы с первых дней заметите, что у нас вся колония нацелена на создание атмосферы труда и бодрости, потому мы стараемся и не вспоминать прошлого. Макаренко сжигал, например, прошлое колонистов на костре. Мы тоже сейчас разрабатываем ритуал уничтожения прошлого каждого человека, кто попал сюда. — А может быть, психофизиологическое вмешательство есть смысл попробовать, чтобы активизировать фактор забывания, — нахмурился я, вглядываясь в мутные зрачки Квакина. — Есть у нас и психологические средства воздействия. Есть даже группа психологического наблюдения. Был у нас очень даже неплохой руководитель, да вот отбыл срок — уехал, а жаль… — Может, вернется еще? — опять нахмурился я, еле сдерживая улыбку. — Такие не возвращаются, — с сожалением ответил Квакин. — Да и, скажу вам по правде, двурушник он был. — Неужто? — Определенно. Я его сразу раскусил. Особенно он засветился, когда уезжал. Уже за зоной, мы как раз тоже выезжали, он так прямо и сказал, и мне, и Багамюку, и Зарубе: "Всех бы вас к стенке, сволочи!" Вот такую скотину мы пригрели на своей груди. Он, зараза, месяцами сидел в клубе и разрисовывал схемки, а мы за него вкалывали на лесоповале. Норму ему, падле, писали! Но свое дело знал. Все эти плакаты в клубе — это его самодеятельность. Я думал раньше, что в мою личную, я бы не сказал совсем тайную, но глубоко интимную жизнь никто не заглядывает. Я считал, что тот пласт, который я прячу, никого не интересует. Собственно, во мне, я так предполагал, ничего не было крамольного, а потому и скрывать-то нечего. Это так мне казалось. Точнее, сфабрикованное мною именно для тех лет мое "я", этакое временное полулегальное существо, тешилось тем, что живет смелой лояльной жизнью и в рамках этой дозволенной смелости и жестко зафиксированной лояльности делает чего хочет и даже иногда покрикивает: "А я, знаете, ничего не боюсь. Мне нечего прятать ни от государства, ни от врагов, ни от близких". Я, конечно же, смутно и тогда догадывался, что все это далеко не так. Есть мне и чего бояться, и чего прятать. Точнее, может быть, действительно и ничего не надо прятать, а есть в каждом человеке нечто такое, что, несмотря на всю свою лояльную бестолковость, способно обернуться бедой. Любая чепуха при надобности вдруг может обратиться в нелояльность, за что и привлечь-то можно куда угодно. В этом я убедился еще на воле и вот при каких обстоятельствах. Пребывая в мучительном состоянии бесплодных научных поисков, я вдруг ощутил, что вся та психология, которую я изучал и преподносил другим, — самая настоящая схоластика, где простейше-амебные утверждения типа "труд создал человека" развертываются в тома. Идут баталии и сражения по поводу того, как говорить: "человек создан трудом" или "труд создал человека", и это, поймите, принципиально, потому что труд в одном случае превращается в субъект, а в другом — человек обращается в объект, и по поводу этих открытий — горы исследований, монографий, статей! А с некоторых пор появились ученые, которые стали утверждать, что вовсе не труд, а общение создает человека. И они вступили в борьбу с теми, кто ратовал за трудовую деятельность, добились в этом поединке многого: поснимали некоторых с работы, поисключали из партии, лишили званий — одним словом, потешились. Потом те, которых поистрепали, ожили и пошли в наступление, взяв на вооружение прежнюю, но значительно обновленную концепцию, а именно: стали доказывать, что труд воспитывает в двух случаях — когда человек трудится в коллективе и когда человек трудится вне коллектива. Я однажды заметил по этому поводу: — Эти обобщения напоминают мне известный анекдот: водку можно пить в двух случаях: когда рыба есть на столе и когда ее нет. — На что большой ученый Надоев заметил: — Ваши рассуждения деидеологичны. Вы не понимаете самого существа двусторонней природы труда, когда закономерно сфера общения переходит в сферу обособления. Наши противники пытались еще в тридцатые годы отделить науку от марксизма. Я недавно перечитывал материалы Всесоюзной ассоциации работников науки и техники в СССР (ВАРНИТС), возникшей в 1927 году, — задача этой организации состояла не в борьбе с вредительством, а в профилактике, то есть в сигнализации вредительств. Они писали о том, что вызывают на соревнование ОГПУ. — Недурно бы и сейчас создать нечто, — пошутил я. — А напрасно шутите, — завопил Надоев. — Именно нам бдительности недостает. Свобода мнений не означает еще свободы защиты ложных идей! Нам не нужна свобода разных никчемных групп и группировок, от которых житья нет… И в этом Надоев был прав. Группы соревновались в доносах, в оскорблениях, в ярлыкотворчестве. Летели клочья волос, выскакивали зубья из десен, сыпались ребра — шла борьба, которая, впрочем, закончилась мирно. Распределили меж собой зоны влияния, приварки и зажили, себе на здоровье. Я следил за развитием отношений разных кланов и видел, что их главная цель — уйти от животрепещущих проблем времени. А время создавало, точнее, уже шлифовало и новый социальный человеческий тип, и новые отношения. Вдруг я понял, что этот порожденный нами человеческий тип состоит из лжи, лицемерия, лихоимства, зависти и самой гнусной трусости. Все эти наши живые корифеи от науки: Надоевы, Колтуновские, Шапорины, Чудаковы — манекены, обтянутые человеческой кожей. Заводные игрушки, сочиненные великими социальными битвами, состоящие из интриг, из коварных ходов, измен, предательств, пыток и распятий. Каждый из них и каждый, с кем я встречался, носил в себе голоса из пыточных камер, злорадные улыбки садистов-властелинов, таил кощунственные обвинения, подлоги и оскорбления, высвечивания, не стесняясь, поруганную честь и растоптанное достоинство. Я вдруг понял, что эти носители пороков выросли сейчас, они создали новую, ранее не существовавшую людскую психологию, которую и следовало бы изучать. Я кинулся в те пласты, которые были приоткрыты временем, которые обнажали зловещие человеческие образования, составившие новую человеческую психику. Мне не потребовалось много труда, чтобы вникнуть в те материалы, которые были на поверхности и из которых я намерен был сделать кое-какие выводы. Кстати сказать, и сам материал вдруг ко мне повалил в таком изобилии, что я едва успевал его осваивать. Правда, в том, что он так повалил, тоже была некоторая странность, потому что дело доходило просто до каких-то фантастических случаев. Ну, например, был я на даче — снимал веранду, — и вдруг подходит ко мне, возле телефонной будки, один приятный человек и говорит: — Простите, я слышал, о чем вы говорили. Если вас интересуют судьбы пострадавших, репрессированных, убитых или замученных, я кое-что могу вам показать. — Человек выглядел приветливым, внимательным и добрым. Он пояснил: — Это здесь рядом. У меня, кстати, прекрасная библиотека, пройдемте, посмотрим. Я слегка растерялся: слишком уж необычно. А он подметил мою растерянность и сказал: — Ну что вы… Надо быть открытой личностью. Пора уже нам доверять друг другу… И я пошел. И чего он мне только не показал. И процессы тридцатых годов, и редкие статьи о Сталине и его соратниках, и какие-то ксерокопированные документы, письма, вырезки из газет. — Все официально. Все достоверно, — пояснил мне Шкловский, так звали моего нового знакомого. Я уж было чуть ли не сказал: "Будь он проклят, этот мой новый знакомый", потому что точной уверенности в том, что он меня не заложил, у меня нет и сейчас. Его тоже таскали, так, по крайней мере, он мне сказал. А меня, собственно, по этим делам и не таскали. Так, раз-другой пригласили для выяснения кое-каких деталей. Я и до сих пор не знаю, есть ли связь между тем, что меня все-таки однажды взяли, и тем, что я читал недозволенную литературу, собирал различные документы, в которых, как сказали мне потом, компрометировалась советская власть. Я могу чем угодно поклясться, что никаких преднамеренных действий по части компрометации власти у меня никогда не было. Я, конечно же, склонен был к некоторым обобщениям, но эти обобщения касались чистой социальной психологии, то есть того социального типа, который порожден был нашим временем, нашей революцией, нашими социальными отношениями. Этот социальный персонаж меня волновал, и я чувствовал, если выстроить модель этой социальной личности, то она может кое-что объяснить в нашем социуме, может помочь избежать многих недостатков и просчетов в наших человеческих взаимоотношениях. Я почувствовал, что истоки этого обобщенного социального типа надо искать в первом десятилетии нашей революции. Работая над самыми различными материалами (не исключая самиздатовских документов и рукописей, а также книг, изданных за рубежом), я написал несколько очерков, в которых совместно с моим единомышленником Поповым Владимиром Петровичем сделал попытку докопаться до истоков нашего отечественного тоталитаризма. Один из таких очерков, написанный, кстати, не мною, а Поповым, назывался "Допрос Бердяева". К очерку было дано небольшое предисловие, написанное в форме диалога между тремя разными политическими группировками. Ленин. Когда нас упрекают в диктатуре одной партии и предлагают единый социалистический фронт, мы говорим: "Да, диктатура одной партии! Мы на ней стоим и с этой почвы сойти не можем, потому что это та партия, которая в течение десятилетий завоевала положение авангарда всего фабрично-заводского и промышленного пролетариата". Троцкий. Нас не раз обвиняли в том, что диктатуру Советов мы подменили диктатурой партии. Между тем можем сказать с полным правом, что диктатура Советов стала возможной только посредством партии… В этой "подмене" власти рабочего класса властью партии нет ничего случайного и нет никакой подмены. Зиновьев. Кто осуществляет власть рабочего класса? Коммунистическая партия! В этом смысле у нас диктатура партии. Каменев. Диктатура пролетариата немыслима без диктатуры партии и ее вождей. Бухарин. Мы не можем превращать партию в кучу навоза. Общая диктаторская позиция. Только железная воля одной партии и кровавая беспощадность помогут нам удержать власть. Для этого надо избавиться от мелкобуржуазных предрассудков. Надо раз и навсегда покончить с интеллигентскими разговорами о свободе, совести, любви, добре и прочем социал-демократическом, меныневистско-эсеровском слюнтяйстве. Ленин. Диктатура означает — примите это раз и навсегда к сведению, господа кадеты, — неограниченную, опирающуюся на силу, а не на закон, власть (см. т. XXV, с. 436). Сталин. Диктатура пролетариата обязательно включает в себя понятие насилия. Вез насилия не бывает диктатуры, если диктатуру понимать в точном смысле этого слова. Ленин определяет диктатуру пролетариата как "власть, опирающуюся непосредственно на насилие" (см. т. XIX, с. 315). Троцкий. Принуждение играло и будет играть еще в течение значительного исторического периода большую роль. Человек по своей природе анархичен, а в России он ленив и неорганизован. Принуждение необходимо, чтобы каждый чувствовал себя солдатом труда, чувствовал себя человеком, который не может собой СВОБОДНО распоряжаться! Из мужицкого сырья мы обязаны в короткий срок жесткими и репрессивными мерами создать боевую армию труда. Необходимо по типу красноармейских книжек ввести и трудовые книжки, где бы жестко отмечалось то, как человек выполняет свою трудовую повинность! Всякие разговоры о свободе в данном вопросе ведут к гибели советского строя! Осинский. Принудительный труд отличается низкой производительностью труда. Необходимы свобода, демократия, коллегиальность и самодеятельность масс. Военная дисциплина на трудовом фронте нам не нужна. Мы не согласны подчинить свободных граждан учреждениям военных органов. Военизация труда — это худший вид аракчеевщины. Рыков. Я не вижу в армии системы организации труда. В свободном труде свои законы. Надо ли трудовыми книжками закабалять рабочих на предприятиях, где они не хотят работать, правомерно ли лишать их права выбора? Ленин. Стыдно говорить об аракчеевщине. Это доводы дешевого либерализма. Нам надоела пустая болтовня о свободе и демократии. Называть нашу социалистическую армию, которая проявила чудеса героизма, которая, не задумываясь, отдавала тысячи и тысячи жизней, чтобы спасти республику, жертвовала всем, чтобы помочь голодающему Петрограду и Москве, — называть ее аракчеевской организацией, простите меня, такого рода разглагольствования архибезответственны, на руку врагам рабочего класса! Осинский. Ни в одной капиталистической стране нет принудительных мер по отношению к тем, кто не трудится. Какими же способами мы заставим трудиться тех, кто по каким-либо причинам в данную минуту не трудится? Кто определит меру наказания? Кто установит, что человек отлынивает от труда? Ленин. У нас уже есть практический опыт применения тысячи форм и способов учета и контроля за нетрудяшимися. Эти средства выработаны нашими ячейками, рабочими отрядами, деревенскими коммунистами, коммунами. Разнообразие этих средств есть ручательство жизненности этих методов, порука успеха в достижении единой цели: очистки земли российской от всяких вредных насекомых, от блох — жуликов, от клопов — богатых, и прочее и прочее. В одном месте посадят в тюрьму десяток богачей, дюжину жуликов, полдюжины рабочих, отлынивающих от работы… В другом поставят их чистить сортиры. В третьем — снабдят их, по отбытии карцера, желтыми билетами, чтобы весь народ, до их исправления, надзирал за ними, как за вредными людьми. В четвертом — расстреляют на месте одного из десяти, виновных в тунеядстве. В пятом — придумают комбинации разных средств и путем, например, условного освобождения добьются быстрого исправления исправимых элементов из богачей, буржуазных интеллигентов, жуликов и хулиганов. Чем разнообразнее, тем лучше, тем богаче будет общий опыт, тем вернее и быстрее будет успех социализма, тем легче практика выработает — ибо только практика может выработать наилучшие приемы и средства борьбы. Сталин. Владимир Ильич дал не только развернутую программу, но и систему средств, методов и приемов коммунистического воспитания. Владимир Ильич всегда правильно подчеркивает, что диктатура пролетариата должна быть кровавой и бескровной. Мы не пожалеем сил, чтобы неуклонно претворять все методы, рекомендованные вождем. Мартов. Революция и есть свобода. Уничтожить свободу — значит уничтожить революцию. Принудительный труд развалит экономику. Абрамович. Чем же ваш социализм отличается от египетского рабства? Приблизительно таким же путем строились пирамиды. Аксельрод. Или правительство из всех социалистических партий, или однопартийная система и неизбежный бонапартизм! Русское бунтарство наш союзник, а не враг. Дан. Кровавая беспощадность и террор рано или поздно обернутся войной между народами, нациями, мировоззрениями, вероисповеданиями. Общая социал-демократическая позиция. Многопартийная система. Свобода фракций, групп, коопераций, выборов в местные и государственные органы власти. Развитие частных и государственных инициатив. Гласность, демократия и свобода мировоззрений и вероисповеданий. Свободный труд, свободное предпринимательство, тесное свободное содружество с другими странами, концессии, торговля, свободный обмен, кооперация. Мир становится холодным и злым. Тоталитарный коммунизм, подкрепленный штыками и пушками, лагерями смерти и повсеместной тиранией, — это и есть настоящая контрреволюция! Две силы способны согреть нашу душу — народная и духовная культура. Тоталитарный коммунизм, низвергающий в бездну эти обе культуры, убивающий своих поэтов и философов, есть лжеидеология, направленная и против страны, и против народов, и против каждого отдельного человека, к какой бы вере он ни принадлежал. Большевики и меньшевики стоят на одних и тех же чуждых народу позициях, с той лишь разницей, что последние половчее да подальновиднее… В русском человеке нет узости европейского мышления. Власть шири над русской душой порождает ряд качеств и русских недостатков. Вопрос об интенсивной культуре, предполагающей напряженную активность, еще не делался для русского человека вопросом жизни и судьбы. И нужно сказать, что всякой самодеятельности и активности русского человека ставились непреодолимые препятствия. Попытка насильственно загнать народ в чужие схемы и догмы есть вид преступления и перед Богом, и перед ни в чем не повинным народом! Общая позиция русских философе в — Не кажется ли вам, — улыбнулся Чаинов, — что ваша классификация группировок носит явно… — Чаинов замолчал, будто подыскивая слова. — Тенденциозный характер, — подсказал я, чувствуя, что Чаинов намерен затронуть весьма щепетильную тему, которая всегда была мне неясна, поскольку сам по себе вопрос о революционном еврействе всегда казался мне не только непонятным, но и в чем-то мерзопакостным, так как само обозначение национального момента уже будто вело к некоторой неправедности: "При чем здесь евреи? Не они же развязали революцию? А кто? И почему в моих двух группировках оказались евреи?" Я никогда не был антисемитом. Ага, раз так говоришь, значит, определенно антисемит. Евреи — это знак. Мистический знак. Тот же Троцкий отлично понимал, что рано или поздно именно против него, как еврея, проявившего беспощадность в кровавой революции, поведут борьбу и бывшие единомышленники, и противники. Ему Ленин говорил: "Идите ко мне первым заместителем". — "Не могу, — отвечал он. — Я еврей". — "У нас нет антисемитизма", — отвечал. вождь. Еще одно заблуждение гения: "У нас нет этого, потому что я этого не хочу!" А что есть? Ростки нового. В том числе и в национальном вопросе. Дружба и солидарность! И из другого лагеря. Аксельрод: "Надо помнить, Лев, мы — евреи. То, что ты делаешь, возбудит еще большую ненависть к нам…" Он отвечал: "Власть в наших руках. Армия, флот, правительство, народы пойдут за нами. Мы уничтожим многовековое рабство. Мы разбудим страну. Растормошим…" Сталин ему напомнит: "Врагу нашему Аксельроду посвятил Лев Давыдович свои "Уроки Октября". Я думаю и молчу. Смотрю на Чаянова бараньими глазами: "В чем же ты хочешь меня обвинить? В троцкизме, антисемитизме? В русофильстве или в русофобии?" Я нигде не сказал ничего лишнего… Я пытался стать на общечеловеческие рельсы…" — Ну так что ж? — улыбается Чаинов. Я думаю: "Сейчас начнет: "Давай начистоту все. Выкладывай, сукин сын! Колись, падла!" И стулом по башке. Моей, разумеется. Я подниму руку, и на ней разломится стул". А он молчит. А потом неожиданно спрашивает: — Значит, вы не отрицаете, что вы автор этой работы? Я пожимаю плечами. Какой смысл сюда еще Попова впутывать? Зачем же такой грех на душу брать? Однако я тяну: — Как сказать. Надо посмотреть эту… Он улыбается. — Ну что ж, знакомьтесь. — И ушел. Его не было около двух часов. А я сидел наедине с очерком и размышлял о. превратностях судьбы. Если бы я еще когда-нибудь описывал эту ситуацию, я бы ее назвал так: "Допрос Степнова по поводу допроса Бердяева". Такой любопытный дуплет получился. Я бы сказал, дуплет с приветом, потому что именно в то время я был склонен, признаюсь, к некоторой мистике, которую я почувствовал в философах типа Соловьева, Федорова, Бердяева и братьев Трубецких. Я ощутил себя причастным к их фантасмагорическим заскокам, ощущая действительную потребность увидеть в себе самом ранее прожитые жизни и моих предков, и великих философов, и тех палачей, которых я знал лишь по книгам, и тех жертв, которые в муках когда-то погибли и которые меня теперь так притягивали к себе. И это притяжение носило какой-то мистический характер, что я для себя обосновывал и философски. Я считал, что мое человеческое спасение, спасение в себе моего гомо сапиенс, может осуществиться за счет того, что я отдам предпочтение не рациональному, а иррациональному моему знанию, может быть, озарению, которое прорвется на широкие просторы Большой Истины. Помню, наступил период, когда я ни о чем не мог думать. Из головы не вылезали кровавые допросы, пытки, истязания, все эти антиподные и неантиподныё пары: Сталин — Троцкий, Каменев — Зиновьев, Бухарин — Рыков, Ягода — Ежов. Я изучал их судьбы и понял, для чего я это делал. Чтобы разобраться в природе власти. Чтобы избавиться от страха. Чтобы приобщиться к новому нравственному свету, который требовал придать определенное значение мистическим и таинственным иррациональным силам, которые повсеместно давали о себе знать. Помню, я и Чаинову что-то молол об этом. Помню, были у меня состояния, когда я вдруг ощутил, что для меня такие персонажи истории, как Бердяев, Каменев, Троцкий, Дзержинский и другие, стали не то чтобы родными и близкими, а стали такими, будто я их частица или, еще точнее, они моя частица! Я видел, что и другие, тот же Попов, стали ощущать себя не только причастными к истории, но и частицами тех палачей и тех жертв, чьи тени носились в воздухе, в коридорах различных служб, в кафе, на улицах городов, в театре, в лесу, в трамваях, легковых такси — убежден в том, что эти тени наверняка избегали грузовых такси, так напоминающих "черные вороны": ну какой смысл по доброй воле в наше вольготное время — лучшего, убежден, не будет — залезать в мрачную душегубку, когда есть возможность сесть за обеденный столик, или развалиться в кресле просторного холла, или присесть у стеллажей с книгами в доме известного публициста, или в доме врача, или на даче бывшего министра, или в столовой современного рабочего, сесть рядом и включиться в разговор: — Сталин — человек преисподней? Инфернальная личность? Упаси вас господь, он земной. Наш. Он жив, он с нами, здесь, рядом, а не в каких-то там преисподних. А еще точнее, он в мозгах, в мышцах, в гортани, в подноготной грязи, в кожных клетках, в светлом и темном нашем нимбе, в нашем дыхании. — А я оглядываюсь назад и ничего не вижу, кроме преисподней, кроме абсолютной черной пустоты; не надо мистики, как не нужно правды. — Это голос Бухарчика, этакого милого, ловкого, гибкого повзрослевшего гимназиста, усы, бородка, ну почти Ильич, и стреляет без промаха в орлов, соколов, ястребов, беркутов, и пролитые над ними слезы, и гордость оттого, что чучело приконченной вольной птицы распростерло свои крылья в рабочем кабинете, в спальне, в столовой! — Есть что-то величественное в охоте, в гордом падении мертвого орла, в этом великом единении неба и земли, высоты и падения — и увольте меня от мистики! Мы — новая философская поросль, а что касается Бердяевых, Соловьевых, Кропоткиных, Трубецких, то нам с ними не по пути! Размежевались! Навсегда! — Нет, нет, от себя нам никуда не уйти, — это Бердяев вторгся в такой нескладный диалог. — Прошлое не есть только прошлое. Оно есть и настоящее и будущее. Потому истинно духовное и есть история. Это я вам со всей ответственностью заявляю. Вам рыться в дрязгах революционных бурь предстоит не потому, что вы любопытны, а потому, что вам надо обрести утраченные иллюзии, утраченные идеалы, утраченные души. Если этого не случится, будет потеряна общечеловеческая нить и вы навсегда и безнадежно погрязнете в жестокостях клановых войн, междоусобиц, склок и убийств… Может быть, еще что-нибудь было бы сказано интересного, если бы не вошел Чаинов. Он улыбнулся и тут же обратился ко мне: — Я, знаете ли, поклонник современной прозы. Но вот в публицистике подобных приемов не встречал. Публицистика тем и отличается от художественного произведения, что в ней не должно быть вымысла. Не так ли? — Отчего же, — ответил я. Мне показалось соображение Чайнова метким и даже занимательным. — Вымысел — это наша субъективность. И кому, как не вам, ценить это качество личности, так верно отражающее нутро человека. Когда в достоверность вплетается подкорковый вымысел, человек обнажается донага. Вы получаете возможность разглядеть самые дальние закрома подследственной или подопечной вам личности. — Но это совсем другое. Протокол допроса — это же не публицистика. — Отчего же, — снова возразил я. — Есть такие допросы, которые лучше всякой публицистики. Полжизни бы я отдал, чтобы поприсутствовать на допросе Бердяева у Дзержинского или на допросе Каменева у Вышинского. Допрос — это такая стихия, которая выворачивает не только личность, но и историю наизнанку. Вывернув личность наизнанку, можно соскрести с нее то, чего она никогда вам не вывалит сама. А сколько наскребли в известных вам тайных допросах, это, знаете ли, самая наилучшая публицистика. — Ваши очерки написаны на основе достоверных материалов, не так ли? — А чего бы стоила моя субъективность, то есть моя личность, если бы она была вырвана из исторического контекста, из той замечательной достоверности, которой мы долгое время были лишены. — Значит, вы располагали источниками? Откуда вы их брали? — О, это сложный вопрос, поскольку я не могу теперь даже вспомнить, каким образом ко мне приходила разная информация. Спросите у самого себя или у тысячи ваших знакомых, откуда они чего знают, скажем, о злодеяниях Сталина, и никто вам толком ничего не ответит. Потому и такое разночтение получается. Фольклор. Одни кричат — десять миллионов убили, другие — сорок, а есть такие, которые орут сегодня: "Шестьдесят!" Откуда источники, где статистика? Нету их. И никто не скажет, где впервые узнал ту или иную цифру. С Бердяевым тут, конечно, попроще: ходили какие-то его книжки, и то дадут тебе на ночь фолиант в тысячу страниц, этакого микрофотографического текста, без начала и без конца, слепнешь на нем ночь, другую, а затем несешься с этой копией, завернутой в "Правду" или в "Советскую Россию", отдаешь кому-то, берешь что-то новенькое, а то и прикупаешь за пару червонцев бледный оттиск какого-нибудь Саши Соколова, узнав совершенно точно, что данная книга вычеркнута из списков запрещенной литературы. А кто сказал, что вычеркнута? А никто! А всем известно, что вычеркнута. И так оно и есть, потому что кроме всех этих объективных факторов есть еще и чисто субъективные штуки, как-то: тени забытых предков, которые вдруг ожили и пошли шастать по России. Волосы иной раз дыбом встают, когда какой-нибудь Андрей Януарьевич или Дальневосточный Гаранин поднесет к твоему носу зажженную свечу и прошипит сквозь зубы: "А ну придержите этого бархударовца, я ему прижгу ноздрю!" "Почему бархударовца? Кто такой Бархударов? Это лингвист, что ли? Я никакого отношения к нему не имею!" "Ах, не имеешь, сучье вымя. А ну вали его, ребята, на пол, плесни ему в лисью, рысью, кабанью, носорожью рожу соляной кислоты, пусть попердолится у нас на глазах…" Чаинов поднялся: — Пошутили, и горазд! — Зачем же? Вот и Николай Александрович собственной персоной, повремените немного, сейчас и Каменев войдет… |
||
|