"Групповые люди" - читать интересную книгу автора (Азаров Юрий Петрович)

18

Было и третье состояние. Оно было связано с Любой. Точнее, с моим отношением к ней. У нас была с нею не просто общность взглядов. Было общее ощущение жизни. Мы дышали и видели одинаково. Эта схожесть пугала. Стоило мне иной раз только о чем-либо подумать, а она уже знала, о чем я думаю. И это всегда было безошибочным. Раньше мое восприятие Любы было двойственным. Когда я видел ее грустные пепельные глаза, слышал ее голос, когда ощущал ее живую душу, я будто очищался от всего дурного, что было во мне. А когда ее не было, я забывал о ней, и когда вспоминал, то невольно приходили мысли типа известной гоголевской: вот она, юная, восемнадцатилетняя красавица, а не пройдет и с десяток лет, как превратится она в неопрятную сварливую бабу, куда только и подевается ее очарование, живость и восхитительный блеск глаз.

Как же я мерзок и отвратителен был, когда отталкивал ее от себя, находя для себя какие-то оправдательные мотивы типа: нельзя губить юную душу. На самом же деле вовсе не жалость и не забота о ней были причиной того, что я ее отвергал. Совсем другое, должно быть, было в основании моего пренебрежения к ней. Однажды, два месяца спустя после нашей первой встречи, когда петля была уже накинута на мою спортивную шейку, но я еще бодался, все еще впивался своими крепкими пальцами в эту петлю, чтобы сбросить ее с себя, чтобы не быть удавленным в ее жестком узле,- так вот, как раз в эти дни, когда я наконец-то пробился в кабинет к Колтуновскому, где он в присутствии председателя месткома и секретаря партбюро – обложился и обставился, мерзавец! – так вот, этим триумвиратом я был разделан подчистую, мастерски разделан, каждый что-то отхватил от моего бренного тела, затем по новому куску оттяпали, затем ошкурили, обезъязычили, чтобы не орал, обезручили и, когда остов один остался, сказали: «Готово».

– Что это значит?-спросил, должно быть, мой остов.

– Можешь укатываться!- сказали они хором, и остов вынужден был выкатиться в коридор, где и столкнулся с Любой. Она сидела под черт знает какими громадными розами в горшках, я эти розы, да и Люба тоже называем с тех пор пальмами, под этими пальмами было два кресла, в одном из них она и сидела: робкая, кающаяся за грех своего пребывания в этом мире, залитая все тем же малиновым румянцем на смугловатых щеках. Она встала, не зная, должно быть, что сказать.

А я стоял перед нею кровоточащий, и она впервые не видела моих мук. Она улыбалась и хотела, чтобы на моем лице была написана радость. А радость не желала выступать на моей физиономии. Радость вогналась вовнутрь. Она забилась где-то на затылке, спуталась с корешками волос, отчего, наверное, и волосы поднялись дыбом, и горько мне было, как никогда, и я торопливо сказал, что промедление смерти подобно, что она должна ждать здесь, под этими идиотскими пальмами, а я бегом в другой корпус, иначе всему конец.

А конец действительно уже наступил, и я ощущал могильный холод этого конца. Я знал, что все мои походы к другим функционерам ни к чему больше не приведут, что, к кому бы я ни сунулся, везде мне закатают по носу и вышвырнут вон. И оттого, что все в этом мире у меня уже состоялось, оттого, что я уже перешел черту, перескочил в другое амплуа, в другую роль, мне немного стало легче. Я даже представил себе, как я мог бы оказаться в кабинете какого-нибудь Чаинова, который мне бы сказал:

– Вы же сами выбрали себе такую жизнь. Так чего же вы мечетесь?

– Все правильно,- ответил бы я.- Главное – медленно, не торопясь, пить чашу до конца, а то иной раз и захлебнуться можно.

Я вышел из корпуса. В груди появилась непонятная мне ранее голодная боль. Потом мне скажут, что это грудная жаба. А другие скажут, что это стенокардия. А я знаю, что это ни то, ни другое. Эта волчья боль у меня возникает, когда я загнан в угол, когда мне деться некуда. Мне кажется, что у героя гражданской войны Дыбенко появлялась такая боль, когда его ставили на четвереньки, а поверх надевали деревянный ящик с гвоздями: пошевельнешься – и острые жала впиваются в тело. Или такая же острая боль была у Буачидзе, другого героя гражданской войны, о котором мне Люба когда-то рассказывала, с тем еще хуже обошлись: распороли живот и швырнули в камеру – созерцай свои внутренности!!!

У человечества за моей спиной еще какие муки! Еще какие боли! А я-то в оранжерее, можно сказать. И все-таки несказанно больно. Такое ощущение, что никто мне в мире не поможет. Даже сдохнуть нет сил. А хорошо бы! Но и эту мысль, как предательски пошлую, я гоню от себя.

Иду в другой корпус, а сам думаю о Любе. Теперь я только понял, что наговаривал на себя. Я думал о ней как о самом близком существе, а потому и хотел избавить ее от тех моих мук, которые уже пришли. «Я должен расстаться с нею. Должен. Обязан. Она должна забыть меня»,- вот так я думал тогда. И тогда же, как на грех, мне рассказали длинную историю, которая все сбила во мне, перемешала, смутила разум. История была такой.

У моего давнего знакомого был сын, аспирант МГУ, талантливый малый – и вдруг рак легких. Жить остается всего полгода. А он влюблен, и его любит девушка. Родители с обеих сторон знают о трагедии, и обе стороны готовятся к свадьбе. И свадьба была блистательным праздником. Свадьба-трагедия. Свадьба-похороны. А через полгода он умер.

– Как же все-таки ее родители согласились на такое?- задал я нелепый вопрос.

– А как иначе?

– И она знала обо всем?

– И она знала. Больше того, думаю, что она не выйдет ни за кого замуж. Не уезжает от нас. Живет в его комнате…

А если любовь Любы так же сильна, как любовь этой девушки, как же гнусно поступаю я по отношению к ней! И вдруг я ощутил, что у меня нет сил возвращаться к Любе. Нет сил говорить с нею. Я почувствовал себя живым трупом.

Неуверенно переступил порог второго корпуса, где я должен был еще переговорить с одним типом, потому что Колтуновский сказал мне: «А поговорите с Чудаковым. Если он согласится вас взять, я возражать не буду». Я знал, что Чудаков ни за что меня не возьмет, но я знал и другое: я должен к нему прийти, чтобы у Колтуновского не было повода сказать: «А он пренебрег нашими рекомендациями, даже к Чудакову не зашел, как мы ему тут посоветовали». Я догадывался еще и о том, что Колтуновский, отсылая меня к Чудакову, не только получает некоторое удовлетворение, унижая меня, но еще и вносит некоторый вклад в достраивание тех сволочных и авторитарных отношений, творцами которых был названный триумвират. Как же они, мерзавцы, должно быть, потешались, представляя себе, как я буду вышвырнут Чудаковым из кабинета!

Много позднее я специально проанализирую два десятка авторитарных ситуаций, которые проводил великий дядюшка Джо со своими подчиненными.

– Вы зайдите к товарищу Григорьеву. Я думаю, он вам поможет,- говорил он одному из секретарей губ кома, назовем его Ивановым.

Иванов благодарил великого человека, принимая за чистую монету его сочувствующе-лукавую улыбку. Мчался к Григорьеву, а тот ему отвечал:

– Не могу я этого сделать!

– Как не могу, когда мне только что сам Сталин сказал!

– Не могу, потому что обстоятельства резко изменились…

– Как же могли измениться обстоятельства, когда не прошло и двух часов?

– Хорошо, зайдите завтра, подумаем…

Иванов уходит, а Григорьев звонит Поскребышеву:

– Никаких директив относительно Иванова не поступало?

– Никаких,- отвечает Поскребышев.

На следующий день прибегает Иванов снова к Григорьеву:

– Ну что?

– Ничего не могу для вас сделать!

– Безобразие! Бюрократы! Личные распоряжения товарища Сталина для вас не указ. Вредительство! Я этого так не оставлю!

Иванов в гостинице строчит донос на Григорьева. Сталин принимает Иванова. Выслушивает. Возмущается:

– Никак не хотят перестраиваться! А вы это письмо отдайте товарищу Калинину, он примет меры.

Иванов уходит. Сталин звонит Григорьеву:

– Вы оказали партии большую услугу. Вы правильно поступили в случае с товарищем Ивановым. Партия этого вам никогда не забудет.

Очень скоро Григорьев в этом убедился: за ним пришли по доносу Иванова, и он кричал, что будет жаловаться лично товарищу Сталину… И Сталин будет знать об этом, и лукаво-сочувствующая улыбка чуть-чуть облагородит его отвратительное рябое лицо.

Тогда, входя в кабинет Чудакова, я тоже знал эту авторитарную раскрутку, но не ведал, что она отражает нечто всеобщее в новом социальном типе.

– Як вам,- обратился я к этому треклятому Чудакову как можно беспечнее.

– Некогда, дорогой.

– Меня направил Колтуновский насчет работы. Я и на младшего готов.

– Нет у меня ставок.

– Колтуновский даст, если вы согласитесь меня взять. Чудаков смерил меня глазами и, глядя в упор, спросил:

– Вы заварили всю эту историю, так и расхлебывайте ее сами. Ведь знали, на что шли?! Знали?! И не впутывайте меня в эти свои темные дела. Не взял бы вас, даже если бы у меня были ставки. Вот так!

– Все ясно,- ответил я. Тихо закрыл за собой дверь и пошел на четвертый этаж. Там я сел под такой же пальмой, какая была на втором этаже в другом корпусе, и стал думать. А думать было не о чем. Ситуация была исчерпана. Внизу ждала меня Люба, с нею тоже я не знал, что делать. Однако надо было что-то предпринимать. Настроение мое сразу улучшилось, когда я узнал, что у Любы взят обратный билет. Я даже пытался ее развеселить, пытался что-то рассказывать, но она все равно ощущала фальшь, и я ощущал фальшь, и я чувствовал, что как бы я ни крутил и ни изворачивался, все равно из меня, кроме фальши, ничего не вылезет. А она чувствовала это и то и дело плакала. Ее слезы окончательно меня доканывали, я готов был заорать во все горло: «Что тебе нужно?!»,- но я этого, разумеется, не сделал, потому что мое нутро радовалось тому, что она здесь, рядом, и она это понимала, и у нее с этим моим нутром был контакт, и она за него крепко держалась.

Я ей все же сказал, что у меня сейчас нет работы, что нет вообще никаких перспектив и что у меня единственный выход – ждать. Терпеливо ждать, когда что-то само изменится, образуется в моей жизни.

– И я буду ждать! Хоть сто лет буду ждать!- радостно вдруг проговорила она, и эти ее слова я вспоминал всякий раз, когда мне было совсем туго.

– Послушай, миленькая, меня, наверное, посадят,- сказал я.

– А я приеду к вам, и устроюсь на работу, и буду носить вам передачи…

– Послушай, ты с ума сошла! Какие еще передачи! Что за глупости!

– А я же у вас ничего не прошу, разве вы можете запретить, чтобы я к вам хорошо относилась… И не отстану я от вас. Будет у вас все хорошо – делайте что хотите, а сейчас я вас не брошу.

Она теперь не плакала. Лицо ее было строгим. Она была прекрасна, у меня стало хорошо на душе.