"А было все так…" - читать интересную книгу автора (Чирков Юрий Иванович)ИЗ СТОНа В ВОПЛьЕсть старая примета: выходя, вернешься – пути не будет. Возвраты начались с первого же дня. Нас несколько раз вывозили из Морсплава на разъезд, но не могли посадить в поезд. Арестантские вагоны были набиты столь плотно, что конвой отказывался брать нашу группу. Наконец после недельной нервотрепки часть нашей группы впихнули в вагон. Катаока, Геллер и еще несколько человек остались на разъезде. В вагоне было так набито, что нас «добавляли» поодиночке в каждое купе, где уже находилось по девятнадцать-двадцать заключенных. Ехали в основном получившие добавку. Всех везли на Ленинград. Народ был измученный, загрубевший, не то что наши вежливые соловчане. В такой тесноте, без сна, без воздуха, почти без воды прошло более суток, пока нас дотащили до Ленинграда. На товарной станции наш вагон загнали в тупик, и мы еще несколько часов страдали, пока весь вагон не затолкали в «черные вороны» и повезли на пересылку. Старая знакомая ленинградская пересыльная тюрьма на 2-й Константиноградской улице стала еще грязнее, шумнее. Ее буквально распирали тысячи заключенных, переполнявших все емкости. Нас, соловчан, отправили в подвальную камеру, где нашлось место только на полу около самых дверей. Место очень неудобное, но двери, как в зоопарке в клетке, и сквозь прутья тянет менее тухлый воздух, чем в камере, где кишат более сотни этапников. Можно вытянуться, можно поворачиваться с боку на бок. В вагоне это было невозможно. Итак, нас осталось шестеро: два учителя из Иванова – Виноградов и Победин, Климент Мампория, археолог Болтенко с запорожскими усами, секретарь райкома из Коми АССР Чугаев и я. Никого из создававших соловецкий шарм. Проходит два дня. Голодно. Этапный паек мизерный, да и на пересылках крадут беззастенчиво, так как вся низовая администрация из заключенных-бытовиков. Победин совершил подвиг. Обменял свою хорошую меховую шапку на две буханки хлеба и разделил все между нами. Хлеб хороший. На сытый желудок даже сны хорошие снятся. Победина все благодарили. Он смущенно объяснял, что все равно шапку украдут. Мы все понимали, что дело не в шапке, а в том, что он разделил хлеб, а не съел все сам. Это доброта. На четвертый день мимо наших дверей провели еще группу соловчан. Я узнал старого профессора Ошмана, Ашдара Рагимова и других, закричал, те подошли к нашей двери. В ленинградской пересылке порядка было мало. По коридору сновала обслуга из бытовиков, отгонять наших островитян не стали. Они сообщили, что им всем добавили по три года и везут в Карагандинские лагеря. Рассказывал в основном Рагимов. Ошман тупо глядел в пол и молчал. Я спросил, узнает ли он меня. Старик отрицательно покачал головой. Рагимов шепотом сказал, что профессор «тронулся», никого не узнает и не соображает. Жене его, доброй старушке Елене Игнатьевне, дали тоже три года. Мы посочувствовали им, вновь прибывшим, и сказали, что получили по пять лет и при этом не знаем, куда нас везут. Никто из них не встречал ни здесь, ни на Морсплаве тех товарищей, которые отстали от нашей группы. Снова поезд, снова теснота в арестантском вагоне, или, как его тогда называли, «вагон-заке». К нашей группе в Ленинграде присоединили несколько ленинградских студентов со сроками десять и восемь лет (у всех обвинение в терроре) и мальчика лет шестнадцати, Ленечку Ландина – сына какого-то руководящего деятеля. У него вместо статьи новая для нас формулировка – ЧСВН, что означает: член семьи врага народа, срок – восемь лет. Ленечка недавно из дому, все еще полненький, беленький. Этот вагон довез нас только до Вологды. Снова пересыльная тюрьма. Но тут нас из вредности что ли, посадили в камеру с малолетками – мальчиками лет девяти—двенадцати. Их было двадцать – двадцать пять, нас двенадцать. Когда нас ввели в камеру, малолетки стали подходить к нам стаей, настороженно. Они напоминали морлоков – людоедов подземных выродившихся людей из «Машины времени» Уэллса. Они были худосочны, зеленовато-бледны, с хищными или наглыми лицами. Некоторые сразу начали просить есть и курить, а у нас ничего не было. Малолетки явно окружали нас. Я сказал товарищам, что надо все вещи сложить в угол и поставить караул. Добрый Победин стал втолковывать двум маленьким мальчикам о вреде курения. В это время они незаметно разрезали у него пальто во многих местах и даже прорезали одежду до тела. Когда он, почувствовав боль, вскочил, то по руке его текла кровь. Мальчишки скрылись в толпе восторженно орущих малолеток. Дальше начался какой-то бред. Орава вопящих выродков, вооруженная лезвиями бритв и маленькими ножиками, кинулась на нас. Слава богу, соловчане откинули филантропию и отбивались от этих шакалов, не щадя их. Ленинградцы, оробевшие вначале, тоже включились. Шакалы были отбиты. Как же спать ночью? Мы очень устали после этапа, но спать было опасно. Решили: дежурить по два человека, а остальным спать. Ленечка Ландин развернул портплед с одеялом и подушкой, разулся, уснул, как младенец, за ним последовали и другие. Я и Болтенко дежурили в первую смену. Неприятели и не думали спать и кишели в своем углу. Вдруг Ленечка отчаянно закричал и затряс ногами. Оказалось, что его нога свесилась с нар, а шакалы из-под нар всунули крепко спящему мальчику бумажки между пальцев и подожгли с криками «велосипедик!». Все проснулись. Костя Болтенко в ярости закричал, что мы перебьем всех, если они будут хулиганить. Один из самых маленьких сказал: «Ты, дяденька, врешь. Нас бить нельзя, мы малолетки. Тебе еще срок дадут за нас», – и так скверно выругался, что видавший виды запорожец Болтенко только руками развел. После этого малолетки устроили нам дикое представление. Они сняли штаны и мочились, пуская длинные струи в нашу сторону, показывали голые зады, все более возбуждаясь, а некоторые, чтобы нас, очевидно, унизить, стали совокупляться перед нами. Мы стучали в дверь и требовали либо убрать нас, либо убрать малолеток. Дежурный тюремщик успокоил нас сообщением о завтрашней отправке, а в отношении малолеток сказал, что их привезли на суд из колонии. Оказывается, в колонии они все участвовали в групповом изнасиловании молоденькой неопытной воспитательницы, которую затащили в уборную. Воспитательница умерла от заражения крови, а их будут судить. Измученные физически и душевно, мы были днем отправлены в дальнейший этап на Киров. В Кирове нас не задержали и прицепили вагон к товарняку на Котлас. И через сутки мы прибыли в Котлас. Ситуация стала проясняться. Из Котласа мы могли попасть в Ухтижмлаг, в Севжелдорлаг, в Усть-Вымьлаг или в Воркутлаг. Последний был самым страшным. Там, в голой тундре, далеко за Полярным кругом, строили шахты и добывали каменный уголь. Смертность там была страшная. Севжелдорлаг строил к Воркуте от Котласа железную дорогу, но впереди была еще тысяча километров, а на построенных участках, как говорили, рельсы проложены не по шпалам, а по трупам. Пока же путь в Воркуту лежал через Архангельск, по Баренцеву морю до Нарьян-Мара и дальше по рекам Печора и Ухта до Воркуты. Котласский пересыльный пункт был огромный. Он мог вместить до 30 тысяч заключенных. Ровными рядами стояли парусиновые палатки, рассчитанные на 250 человек каждая, кроме того, было много двухэтажных деревянных бараков и различных хозпостроек. Во время навигации этот перпункт был набит до отказа, отправляя этапы во все четыре громадные лагеря. После прекращения навигации в Воркуту этапы не отправлялись, а в остальные три лагеря отправка ограничивалась состоянием дорог. Народ в Котласе был преимущественно новенький – набора 1937—1938 годов. Свежеиспеченные «враги народа», только недавно получившие приговор, еще не оправились от изумления: как случилось, что они, еще вчера поносившие «врагов народа», сегодня сами попали в их число. Было много шуцбундовцев из Австрии[38], бежавших в СССР после разгрома восстания в Вене в 1937 году, много польских коммунистов после роспуска КПП по указанию Коминтерна, немало было и военных в кителях и гимнастерках со споротыми знаками различия. Из рассказов заключенных следовало, что, как и в прошлые годы, основной причиной арестов были доносы. Сталин мог быть доволен: доносительство вошло в быт. Содержание доносов преимущественно тоже было связано с культом вождя: кто-то рассказывал или слушал анекдот о вожде, кто-то завернул селедку в газету с портретом вождя, большинство заключенных ничего не сделали, не сказали, но им в доносе было что-нибудь, да приписано. Поэтому вместо статей уголовного кодекса были «формулировки», обозначенные аббревиатурами КРА, КРД, КРТД, КРБЗД и др. Первые две буквы КР означали контрреволюционная, а последние соответственно – агитация, деятельность, троцкистская деятельность, бухаринско-зиновьевская деятельность и т. п. Была еще ПШ – подозрение в шпионаже. Эту формулировку чаще получали члены зарубежных компартий. Огромное большинство получали сроки по постановлению Особого совещания НКВД или областных троек, и лишь немногие были осуждены трибуналом или судом. Из многочисленных рассказов о причине ареста запомнились лишь наиболее забавные. В то время очень поощрялось создание «народных» сказов о Сталине, и некоторые ловкие сказители на этом хорошо заработали, а менее ловкие ломали шеи. Один северный старичок сказитель рассказывал, как он сочинил сказ, где главную роль играли усы Сталина, в которые он фукал. В сказе это звучало примерно так: сел Сталин на гору, огляделся и стал фукать в усы. Фукнет раз – Днепрогэс готов, фукнет другой – Магнитка заработает, а он все фукает и фукает и всю землю заводами зафукал. В районе похвалили сказителя, а в область вызвали – посадили, обвинили в клевете. Говорят: «Давай-ка пофукай в лагере десять лет». Другой веселый человек добился установки телефона в квартире. На радостях пир горой. А тут вдруг телефон звонит. Подвыпивший хозяин важно так в трубку говорит: «Сталин слушает». Звонивший со страху трубку бросил. Гости хохочут, хозяин и того пуще. Так он отвечал на несколько звонков. Все веселились. Ночью хозяина посадили, а потом добрались и до гостей. Кому восемь, кому десять лет тройка дала. О телефоне рассказывали еще так. Один ударник добивался квартиры. Живут шесть человек на девяти метрах. Уж и на учет он поставлен был, и письмам поддерживающим счет потерял, а все не дают. Снял он трубку, главному начальнику по распределению жилплощади позвонил и с грузинским акцентом произнес: «Сталин говорит. Когда вы перестанете издеваться над ударником производства таким-то? Приказываю: завтра же удовлетворить его заявление». На другой день ордер на квартиру получил, а через несколько дней спьяну на новоселье похвастался и схлопотал десять лет. Рассказывал пионервожатый. Ребята в пионерлагере повесили на стенку газету (там была карикатура на Геббельса) и стали стрелять из мелкокалиберки, пока не подошел начальник пионерлагеря. Снял он газету. Карикатура-мишень на третьей странице, а на первой – Сталин изображен и весь пульками пробитый. Вожатого обвинили в терроре и дали десять лет. Ребятам тоже что-то «привесили». Что ни история, то восемь или десять лет, а то и пятнадцать или двадцать. А сколько расстреляно было! Знакомство с опальными лидерами или полководцами, например с Тухачевским, стоило жизни. Еще одна категория появилась – ЧСВН, член семьи врага народа, по которой получали сроки от пяти до десяти лет жены, дети, братья, сестры, родители обвиненного. Этого еще ни один кодекс не предусматривал. Чисто восточная сталинская придумка. Голова шла кругом от всего увиденного и услышанного. Во всех городах тюрьмы переполнены в пять– десять раз больше нормы. Кажется, что счет арестованных шел уже на миллионы. Говорили, будто Ежов сказал, что все население СССР делится на три категории: заключенных, подследственных и подозреваемых. Поражала наряду с этим вера людей в скорое освобождение. Большинство полагало: поскольку никто ни в чем не виноват, то разберутся наконец и… всех освободят. Ждали, что вторая сессия Верховного Совета СССР 10—21 августа 1938 года объявит амнистию, ждали предстоящий XVIII съезд ВКП(б). Ждали, ждали… Нас вызвали на этап уже на третий день. Многие новички завидовали: «Мы уже недели здесь торчим, а вас так быстро». Этап был небольшой, человек на сорок. Обнаружились еще два соловчанина из нашей группы, отставшие еще на Морсплаве: Вася Рябцев – инженер и молодой венгр Франкович. В этот же этап попали ленинградцы-террористы – профессор Визе – кузен полярного исследователя Визе, финский поэт и переводчик Ялмари Виртанен и еще с десяток прибалтов, получивших большие сроки по «подозрению в шпионаже». Был и дряхлый старик в бекеше на обезьяньем меху, оказавшийся отцом бывшего наркома внутренних дел генерального комиссара госбезопасности Г.Г. Ягоды, расстрелянного в 1938 году. Вывели нас в этапную зону с великой поспешностью, подали два грузовика, хотя обычно от перпункта до пристани этапы передвигались пешком. Однако посадку не объявляли. Мы прождали до вечера, и наконец нас отпустили в палатку. В чем дело? Мы ломали голову, пока не узнали, что наш этап должны были отправить на Воркуту: до Архангельска – пассажирским пароходом, далее – морем; но были получены радиограммы, что навигация прекращается досрочно в связи с замерзанием Печорской губы. Мы опоздали! Ура! Куда бы ни послали, это лучше, чем Воркута. Так думали все. Мы еще проболтались дней пять в котласском перпункте, пока не сформировали большой этап тысячи на четыре. По широкой Вычегде вверх по течению тянется караван: пароход и четыре баржи. (На каждой по тысяче заключенных.) Они крытые. На крыше первой баржи площадка с пулеметом и прожекторами. На всех крышах и на корме посты конвоиров. Штаб конвоя на пароходе. За последней баржой тянется на буксире лодка, в ней тоже конвой – следит, чтобы кто-нибудь незаметно не спрыгнул в реку. На нашей барже из тысячи человек половина урки. Они в основном в трюме, остальные на палубе лежат плотными рядами на полу. Мы в крайнем ряду у левого борта. В щели видно реку и низкий лесистый берег. Воздух, чистый и прохладный, задувает к нам. Вчера роздан этапный «сухой» паек: по буханке хлеба и по соленой рыбе. Кое-кто уже съел весь хлеб и рыбу и сейчас пьет из бочек речную воду. А плыть нам еще двое или трое суток, так как караван рабов тащится со скоростью 4—5 километров в час. Старик Ягода сокрушается. Когда нас вели на пристань, а это километра четыре-пять, нашлись добровольцы нести его чемоданы. Перед пристанью выяснилось: нет ни носильщиков, ни чемоданов. Из пяти чемоданов не нашелся ни один, и даже бекеша на обезьяньем меху пропала. Мы стараемся утешить старика: ведь из этапа никто не сбежал, следовательно, вещи здесь, на барже. Будут выпускать с перекличкой по одному, вот бекеша и обнаружится. Старик веселеет и составляет длинный список украденных вещей. Расспрашиваем его о знаменитом сыночке. Он говорит бессвязно и, очевидно, не верит, что его расстреляли. Рассказывает о привычках наркома примерно так: «Генрих утром пил кофе с рижскими булочками. Каждое утро ему их привозили из Риги из одной и той же пекарни. Специально летал самолет каждый день, и только в плохую погоду булочки доставляли поездом в специальной упаковке. Я ему говорил: „Владимир Ильич узнал бы об этом, наругал бы тебя. А он смеется и ест булочку с кофе. Я к нему редко ездил. Он очень занят был. В прошлом году меня ночью разбудили и увезли в Астрахань в ссылку. Говорят, Генрих ваш – враг народа, а вы член семьи врага народа. Домик нам хороший в Астрахани дали, все родственники наши там собрались. А теперь вот, говорят, ссылки мало, в лагерь везут, а я ведь член партии с 1905 года, меня-то зачем за Генриха наказывают?“ Вот так и плыл невольничий караван и утром на четвертый день прибыл в Усть-Вымь – речной порт, где все лагеря имели перевалочные базы и пересыльные пункты. Нас вывели из баржи на берег, пересчитали, распределили на три колонны, построили по четыре в ряд и повели каждую колонну на свой пересыльный пункт километрах в трех-четырех от пристани. Объявили: «Шаг влево, шаг вправо—считается побегом. Конвой применяет оружие без предупреждения». Многие едва шли. Одним из первых упал старый Ягода. Больше мы его не видели. Здешний конвой был очень грубый, тех, кто шел с краю, подгоняли штыками. Наконец дошли до лагпункта. Забор из кольев метров трех высотой, над ним колючая проволока. Высокие ворота в виде арки, по арке надпись: «Ухтижмлаг НКВД СССР. Вогвоздинский Отдельный Пересыльный Лагпункт». По заглавным буквам получалась аббревиатура – ВОПЛ: почти вопль. Из СТОНа попали мы в ВОПЛь! Что-то будет! Вогвоздинских пересыльных лагпунктов было три. Перпункты Севжелдорлага и Ухтижмлага располагались друг против друга по обе стороны тракта. Первый был больше и новее, судя по свежему дереву построек. Большую часть приплывшего этапа отправили туда, где расход рабочей силы был больше, то есть в Севжелдорлаг. В перпункт Ухтижмлага попало человек 500, в том числе и наша соловецкая группа. В обширной зоне стояли четыре палатки на 250 мест каждая, несколько бараков и хозпостроек. Нас поместили в самый старый барак, где протекала крыша и не было стекол в окнах. В утешение сказали, что утром разведут по палаткам, где размещались «транзитники». Еды нам не дали, сказав, что за сегодняшний день мы получили еще в Котласе сухим пайком. Уже ни у кого не было ни крошки от этого пайка, а многие расправились с ним еще в начале этапа. Уснули на голодный желудок под свежим ветерком на нарах, где вместо досок были необтесанные жерди, терзающие тело. Такие же из жердей двухэтажные сплошные нары были и в палатках. На другой день нас еще в темноте развели по палаткам на свободные места, разобщив нашу соловецкую группу. Покормили жидкой кашкой, а хлеб обещали дать вечером с обедом. Основную массу ранее прибывших «транзитников» сегодня отправляли пешим этапом до Княжпогоста – 60 километров и далее на Ухту, а нам и оставшимся, преимущественно старикам, объявили выход на разгрузку барж. По прогнозу погоды ожидалось наступление морозов и досрочное прекращение навигации. Поэтому снабженцы гнали в Усть-Вымь караваны барж с оборудованием, материалами, продуктами для лагерей-комбинатов, лагерей-строек. Мы увидели десятки огромных барж, стоящих вдоль берега. Нас подогнали к барже с овощами и картошкой. Это было счастье. Возможно, тайком удастся съесть морковь, свеклу и другую витаминную овощь. Разгрузка началась. Каждый руками насыпал в мешок овощи, выходил по шаткому трапу на берег, высыпал из мешка и шел обратно. Двигались две непрерывные цепочки людей-муравьев на берег и обратно. Часа через два все устали, движение замедлилось, стрелки стали подгонять, замахиваясь прикладами. Несколько человек сорвалось в воду с шатких досок, изображавших трапы. Температура воды была около нуля. Упавших вылавливали и заставляли мокрых, замерзших снова таскать мешки. В середине дня объявили перерыв на 30 минут и разрешили есть сырые овощи. Я вымыл несколько морковок для себя и профессора Визе. Почти все ели овощи немытыми, едва обтерев землю. До конца дня многие свалились. Я чувствовал тошноту, озноб и едва добрался до лагпункта. Обед на кухне выдавали из расчета на десять человек один банный (емкостью 5 литров) тазик супа. В палатке этот супчик разливали кружкой в личную посуду членам десятки. В супе явно варилась соленая треска, так он противно пах тухлой рыбой, следов рыбы не находили. На тазик приходилось кусочков шесть-семь картошки, ее учитывали особо, устанавливая очередь. Хлеба как работавшие мы получили по 600 граммов, но хлеб был сырой, липкий. На другой день мы разгружали суперфосфат, накладывая его в мешки лопатами. Едкая белесая пыль висела над баржой, покрывала лицо, одежду, вызывала кашель. Я совсем изнемог и попросил накладывать мне в мешок поменьше. Стрелок углядел, что мой мешок меньше, и ткнул штыком в спину. Я едва удержался на ногах и, когда вернулся на баржу, залез в самый темный отсек на носу и прятался там до конца работы. Сильно кружилась голова, мутило, была температура. Ночь прошла тяжело. Я едва сполз с нар и принял твердое решение: не выходить на работу. Утром до развода я пошел в медпункт. За столиком в крошечной каморке сидел некто печальный в белом халате. Я рассказал о своем состоянии и попросил об освобождении от работы. Медик тупо смотрел на меня и молчал. Я повторил свою просьбу. Медик наконец устало сказал: – Освобождать от работ запрещено, пока идет разгрузка барж, а сегодня особенно. Столетних стариков и то выгонят. Ночью снег выпал. Начальство рвет и мечет. – Но у меня нет сил, я болен. – А у меня нет сил освободить вас от работы. Я вижу, что вам плохо. Наверно, пеллагра. Выйдя из медпункта, я решил спрятаться, пока идет развод, то есть выталкивание заключенных в зону конвоя. Когда конвой примет и выведет заключенных за зону, я могу забраться на нары и уснуть. Из-за меня одного конвой вызывать не будут. Так я и сделал, спрятавшись за баню. С воплями и руганью шел развод. Я уже устал стоять в углу за баней и пошел к палатке. В это время из палатки навстречу мне выскочили нарядчик и комендант, которые выискивали укрывающихся от работы. Сразу схватив меня, они потянули к воротам. Я стал кричать, что болен, не пойду, и упал на снег. Ретивых псов это не смутило, нарядчик схватил меня за одну ногу, комендант за другую и потащили меня к воротам. Шапка моя свалилась, под пальто и даже под рубашку набилось снегу, я хватался руками за все, что попадалось, и изо всех сил тормозил. Когда меня подтащили к воротам, колонну заключенных уже увели на разгрузку. Взбешенные псы развернули меня и потащили к отдельно стоявшему бревенчатому дому – штрафному изолятору. В единственной камере изолятора пахло дымом, в окне не было стекол, на верхних нарах скучилось с десяток урок. Я сказал громко: – Здравствуйте. Сверху спросили: – Кто это тебя, отец, в снегу вывалял? Я ответил: – Я не отец, мне 18 лет. Меня за ноги тащили по снегу за зону. Сверху спросили, по какой статье и давно ли сижу. Удивились. Я спросил, почему пахнет дымом и выбиты стекла. Засмеялись. Рассказали, что им не понравился обед, за это они подожгли солому, а пожар заливали через окно. В это время нарядчик принес мои вещи: чемодан и узел с постелью. Урки заинтересовались. Молоденький урка обезьяной спрыгнул с нар и подошел ко мне. – Открой, мужик, чемодан. Я сел на чемодан и сказал: – Сначала убьешь меня, потом откроешь. Я был очень зол на все и на всех, и мне было все равно. Юный урка был озадачен и начал для порядка угрожать: – Глаза выткну, нос отрежу. Я сказал: – Попробуй. Было явное нарушение стереотипа поведения. С нар раздался хрипатый голос: – Чума, не трожь мужика. Чума с недовольным видом отошел. К краю нар подвинулся старый урка, типичный «пахан», он некоторое время рассматривал меня и строго сказал: – Неправильно себя ведешь. Что у тебя в чемодане? Золото? Я ответил, что у меня старье, но оно мне необходимо. Рассказал, что еду с Соловков со вторым сроком, а теперь заболел и отказался от работы. Старый урка прохрипел: – Тебя как зовут? – Юра. – А меня дядя Вася. Никто тебя не тронет, а ты, если можешь, расскажи какой ни на есть роман. Скучно нам. Урки захихикали. Я предложил «Всадника без головы». Все согласились, и я начал живописать, как по ночам, при свете луны, всадник без головы наводил ужас на фермеров. Начало встретило живое одобрение, но тут уркам принесли завтрак. Нет, не штрафной паек из 300 граммов хлеба и воды, а полный ведерный чайник чаю, полный таз крутой пшенной каши, кремовым конусом возвышающейся над краями таза. В середине конуса был кратер, а в нем таял кусочек масла. Такого количества пшена, наверное, хватило бы на утренний суп для целой палатки – для 250 обычных заключенных. Урки схватили таз, подняли его наверх и пригласили меня. – Погоди, – прохрипел дядя Вася уркам. – Пускай он сначала сам себе наберет. Я достал ложку, миску и положил две ложки каши. – Спасибо. – Бери больше! – закричали урки. – Юра, этой кашей только воробью нос замажешь, клади полную миску! Я поблагодарил, положил еще несколько ложек и принялся за еду. Каша была отличная, но есть не хотелось. Через силу я одолел ее и запил горячим сладковатым суррогатным чаем. Превозмогая слабость, я продолжал описывать похождения всадника, чувствуя приближение обморока. Очнулся, лежа на полу. Дядя Вася командовал: – Чемодан ему под голову, брезентом накройте. Заметив мои открытые глаза, старый урка сказал, что меня сейчас заберут в лазарет. Я отрицательно покачал головой: – Не возьмут. Дядя Вася прохрипел что-то ругательное и приказал уркам раскладывать под окном костер. Вскоре от старых тряпок и ваты пошел в окно едкий дым. А урки изо всех сил орали и стучали в дверь. Прибежал комендант. – Фершала, доктора! – кричали урки. Комендант было заупрямился, но его вразумили, тем более что костер дымился. Пришел фельдшер, который утром не дал мне освобождения. Пощупал пульс. Урки кричали: «Человек болен – забирай его». Фельдшер объясняет, что хоть и болен, а в лазарет его не положено. Он отказчик. Урки очень раздражились. Дядя Вася что-то хрипел, фельдшер возражал и пятился к двери. Тут его схватили, вылили за ворот остатки чая и надели на голову таз с остатками каши. Коменданту было велено идти за доктором в лазарет. После некоторого буйства урок пришел нарядчик и заверил, что меня сейчас унесут. Ему дядя Вася достаточно четко пригрозил, что, если он обманет, его завтра сбросят в яму под уборной. Лазареты вогвоздинский и соловецкий несравнимы. В Соловках палаты, блеск, чистота, электричество. Здесь наполовину углубленный в землю барак, низкий, закопченный плохими печками и керосиновыми лампами. На топчанах, стоящих впритык, очень больные, умирающие люди. Вонь, грязь, теснота. Заведующий лазаретом Александр Леонтьевич Серебров (он же Зильбервассер, до ареста начальник лечебно-санитарного управления НКВД), высокий, барственного вида, управляется в этой обители скорби. Его помощник – доктор Павловский. Вот и все врачи. Старшая медсестра Смольская – жена крупного краскома (красного командира), теперь член семьи врага народа. Ее сын в интернате для детей репрессированных. Другая медсестра, красивая светская дама – Камилла Петровна Дьячко-Литвинская не имеет ни знаний, ни опыта, даже пульс не может прощупать. Говорят, она любовница Сереброва, и поэтому ее держат в лазарете. Еще несколько санитарок – вот и весь персонал. Лекарств почти нет, питание, по существу, одинаковое для всех больных: тяжелый, непропеченный хлеб из затхлой муки, баланда, каша, кусок трески. Большинство болеет пеллагрой. Чтобы вылечить эту болезнь, нужно много витаминов и строгая диета, поэтому через три-четыре недели попавшие в лазарет умирают. Предварительно у них на лбу показываются темно-коричневые пятна и такие же «браслеты» на запястьях. Это стадия необратимая. Уже пятый день я в лазарете. У меня пеллагра. От простуды меня вылечили, а от пеллагры вряд ли смогут спасти. Желудок почти не усваивает пищу. Пока понос четыре-пять раз в сутки. В последней стадии – десять—пятнадцать раз. Организм полностью истощается. Мой топчан стоит у окна. Из окна видно только серое небо и грязный снег. По вечерам после работы к окну подходят соловчане, рассказывают о событиях дня. Разгрузка барж продолжается, темп ускоряется. У берегов уже припаи льда. Кое-что из разгружаемых продуктов перепадает: то лук, то макароны, то крупа. Вчера выгружали цистерну с растительным маслом, тащили ее вверх на берег, но не рассчитали силы. Она сорвалась. Задавила двух, крышка слетела. Масло льется, все кинулись, кто в горсть набирает, кто в рукавицу. Мампория догадался набрать в свой авиашлем больше литра, передал Победину, тот бегом из свалки. Болтенко нашел пустую банку, часть вылили в банку, остатки выпили из шлема. Победин жалел, что обменял свою кожаную шапку в Ленинграде на хлеб, а то бы еще маслица набрали. Вечером соловчане сварили макароны и обильно заправили их жареным луком. Передали мне через форточку целую миску. Ел с удовольствием, но не в коня корм. Книг нет, газет нет. Скучно. Сосед слева, бывший генеральный консул в Синьдзяне Митюшин, рассказывает только об охоте в окрестностях Урумчи и на озере Зайчан. У него шикарное кожаное пальто темно-вишневого цвета. Комендант дает Митюшину за пальто пять буханок хлеба и по килограмму сала и сахару, говорит, что урки обязательно отнимут пальто в этапе. Когда Митюшин «созрел» для обмена и отдал пальто, жулик-комендант дал ему только три буханки хлеба и небольшой кусок сала. Генеральный консул рыдал навзрыд. Сало он съел за один день, что очень ухудшило его состояние. В последующие дни Митюшин ел хлеб с солью и пил очень много воды. Вскорости у него началась водянка, и он умер. Умирали каждый день, и я подготовился к смерти. Уж очень скучно было. Я попросил у новой медсестры, немки фройлайн Юнд, что-нибудь почитать. Она сказала, что у нее есть тетрадка с рукописными стихами на немецком. Я был в восторге! В тетради был весь монолог Фауста, кое-что из Уланда и Шиллера. Я сейчас же принялся за монолог Фауста и забыл о лазарете. Каждый день я заучивал несколько строк, но с каким трудом! Если у Петра Ивановича Вайгеля за один урок я легко запоминал 20—30 строк, то теперь моя истомленная голова усваивала две – четыре строчки. Заучивание чередовалось потерей сознания. Я впадал в полудрему и видел Фауста и Вагнера, Пуделя и Мефистофеля то в Соловках, то здесь, то вместе с ними бродил по средневековым городам. Как-то ко мне подошла старшая сестра Смольская, долго смотрела на меня и плакала. «Вы знаете, Юра, у меня сын тоже Юра, может, он также в лагерном лазарете». Она протерла мне руки теплой водой и вернулась со стаканом молока. Молоко было в вогвоздинском лазарете такой же редкостью, как ананасы. Вечером того же дня подошла санитарка Михася – тихая украинка из католичек и принесла мне стакан клюквы. «Кушайте, паныч, по ягодке – это витамины, главное лекарство от пеллагры». Я ел холодную тугую клюкву и весь наполнялся ощущением свежести. Михася стояла рядом и тихо шептала. Я уловил латинскую молитву и тихо сказал: «Domini vobiscum»[39]. Подошел заведующий лазаретом Серебров и увел меня на осмотр. Я едва шел, опираясь на Михасю. В своей каморке за печкой Серебров сказал: – Для лечения пеллагры необходимы витамины и диета, а лазарет это обеспечить не может. Поэтому люди умирают. Наши женщины решили вам помочь. Михася после дежурств будет собирать на болоте клюкву. Половину придется отдавать на проходной стрелку – иначе не выпустит. Необходимо вам не меньше стакана в день. Смольская что-то продала, чтобы вы ежедневно имели два стакана молока. Но все это не поможет, если вы будете есть лазаретное питание. Вы не должны есть соленую капусту, соленую треску и хлеб. Если вы разрешите, Эля Юнд будет из вашей пайки сушить сухари. Все каши, картошку и крупяные супы есть можно. Вот такая будет диета, плюс клюква, плюс лекарства. Будем вас спасать. Мои земляки-соловчане сообщили, что разгрузка барж закончилась. Вычегда стала. Последним пригнали этап стариков чеченцев. Многие из них пришли по снегу босые или в калошах на босую ногу. Много обмороженных. Перпункт переполнен. Готовится большой этап на Ухту. Медкомиссия отбирает в первую очередь трудоспособных, а квалификационная комиссия, приехавшая из Ухты, отбирает специалистов. Через несколько дней мои дорогие соловчане в последний раз перед этапом подошли к окну, уже занесенному снегом, и попрощались со мной. Мое одиночество скрашивали только три добрые женщины, выхаживающие меня как своего. А люди умирали. В лазарете на освободившиеся места сразу же поступали пеллагрики, дистрофики, обмороженные, с воспалением легких и т. д. Михася рассказала о процедуре выноса покойника из зоны. Она видела, как голого покойника на носилках принесли на проходную, на шее и на ноге покойника висели бирки. Стрелок на проходной сверил бирки с сопроводительной бумагой, потом взял большой молоток на длинной рукоятке и, размахнувшись, трахнул покойника по лбу. «Я аж затряслась», – говорила Михася. А вахтер говорит: «Это ему последняя печать на лоб, чтоб живого за зону не вынесли. Всем вам поставим, кому раньше, кому позже». Потом мне рассказали еще об одной особенности похорон. Урки из похоронной бригады ленятся копать стандартную могилу в мерзлом грунте. Они выкапывают яму мельче и короче, а покойнику обламывают ноги, чтобы поместить в яму. Я уже перестал реагировать на такие «детали». Покойнику все едино, хоть жерновами его размели, а вот живых, умирающих справа и слева, жалко, особенно тех, кто и перед смертью сохранил облик человеческий. Размышляя о своем положении и ходе событий, я нередко вспоминал о гороскопе, о динамике предсказанных подъемов и спадов. Как верно оправдался первый неблагоприятный период: смежные 38—39-й годы с пиком неприятностей в середине периода. 1938 год начался на Секирной горе в ожидании расстрела, почти весь год я провел в тюрьмах и этапах, получил новый срок, замерзал в карцере, а теперь лежу с пеллагрой среди умирающих. Если выживу, дальше должно быть улучшение и длительный период относительного благополучия. Состояние мое как будто стало улучшаться, подходил день рождения, но тут произошел скандал. Один из пеллагриков позавидовал, что мне дают молоко и клюкву, и во время врачебного обхода стал кричать о безобразиях, о блате, о неправильном распределении продуктов, о выделении из общей массы привилегированных и т. п. Он поднялся на топчане, маленький тощий старик, и, брызгая слюной, кричал: – Если у вас есть молоко, то надо давать его мне, а не этому мальчишке. Я комиссар Футликов, я член реввоенсовета армии, я гнал в бой полки и дивизии. У меня орден Красного Знамени, меня Ворошилов знает. Я требую… Серебров слушал его не перебивая, а затем сказал: – Вы бывший комиссар. Теперь вы враг народа, и ордена у вас отобрали, и никаких заслуг и привилегий у вас не осталось. Вы получаете все, что полагается. А этому «мальчишке» сестры помогают от всего сердца. Я не могу им это запретить, так же как не могу заставить их менять свои вещи, чтобы подкармливать вас. Футликов в ярости сполз с топчана и в наказание Михасе нагадил на пол по дороге в уборную. В начале декабря теоретически мне полагалось умереть, но я еще жил и даже избавился от пеллагрического поноса. Появившееся было пятно на лбу (черная метка пеллагры) постепенно бледнело. Я все еще учил наизусть монолог Фауста, но хотелось книг и газет или интересных собеседников. Я стал помогать медсестрам измерять температуру. На весь лазарет осталось всего три градусника, и процесс измерения температуры продолжался четыре-пять часов. Среди больных был старый туркмен. Его звали мулла Исса. Он лежал почти не двигаясь, ни к кому не обращаясь, ничего не просил. Седобородый, с тонким горбатым носом и плотно сжатыми губами, он походил на джинна из арабских сказок. Я попробовал заговорить с ним по-турецки, вспоминая уроки Рагимова в последние месяцы в СТОНе, и спросил, не хочет ли он пить. Мулла несколько оживился, поблагодарил. Я принес ему кружку суррогатного горячего чая. Мулла выпил. Поблагодарил. Мы подружились. После измерения температуры я с ним обычно разговаривал. Старик много знал, был по-восточному мудр. Еще до революции он совершил хадж в Мекку и Медину. Однажды я ему тихонько спел турецкую песенку о соловье: Песня была длинная, на восемь куплетов, очень жалостная, об умершей возлюбленной. У муллы навернулись слезы. На другой день он попросил снова спеть эту горькую песню. Спустя несколько дней утром я, как обычно, протянул ему термометр: мулла не пошевелился. Он тихо умер ночью. Наверно, душа его была уже в преддверии Магометова рая. Незадолго до Нового года в лазаретный барак вошел чернобородый старик в белье и калошах. На вытянутой руке он нес перед собой эмалированный зеленый бидончик. Свободное место было у окна напротив меня. Старик вежливо поздоровался, спросил, это ли свободное место, и робко сел, продолжая держать перед собою бидончик. – Поставьте бидончик на подоконник, – предложил я. – А не наплюют в него? – испуганно спросил новый сосед. Так я познакомился с Самуилом Моисеевичем Белиньким, ремингтонистом в Ясной Поляне, переписчиком произведений Толстого. Он был рекомендован Чертковым, ближайшим другом, последователем и издателем Толстого. Самуил Моисеевич видел Толстого до последнего дня и много очень интересного рассказывал об этом замечательном человеке. До ареста Белинький был одним из руководителей общества толстовцев в Москве, которое было разгромлено в 1937 году. На Новый, 1939 год Михася подарила мне творожную ватрушку, а Эля Юнд принесла бутылку с настоящим сладким чаем. Я разделил эти дары с Белиньким, и мы очень мило встретили Новый год среди грязи и вони в этой обители пеллагры. Белинький мне рассказывал о праздновании рождества и Нового года в Ясной Поляне, о болезненно экономном отношении Толстого к бумаге (он старался использовать всякий клочок), об ожидании Толстым кометы Галлея и как он радовался возможности столкновения кометы с Землей и уничтожению Земли. Это было для меня очень интересно и по-новому характеризовало великого старца. В начале января я покинул лазарет. Больше во избежание неприятностей Серебров держать меня не мог. Жалко было оставлять Самуила Моисеевича. Он сильно грустил при прощании. Что было впереди? Зимовка в палатке при сорокаградусном морозе на тощем пайке? Ожидание этапа в Ухту? Но кому нужны дистрофики, пеллагрики и старики? Стоит ли их этапировать? И так к весне все подохнут. Надо продержаться до весны. Но как? С такими невеселыми думами я покинул лазарет. В палатке ничего на первый взгляд не изменилось. Те же двухэтажные нары из жердей, та же печка – лежащая труба, которую надо непрерывно топить, тот же мрак, едва разбавляемый слабым светом двух керосиновых фонарей. Приглядевшись, увидишь ледяные образования в углах, на брезентовой крыше – изморозь, а нижние нары почти все пустые. Только в районе печки несколько стариков, не способных залезть наверх, да староста Сухаревский, крепкий моряк на одной ноге. Куда делась половина людей? Кто ушел на этап, кто остался в Вогвоздино «на вечное хранение». Мне нашлось место на втором этаже, недалеко от печки. Староста определил и место в десятке на получение еды. На работу больше не гоняли. Люди сами слонялись по лагерю в поисках работы, которая дала бы дополнительную еду, но все «хлебные» места были заняты. У кухни, хлеборезки, лазарета, каптерки – везде образовались постоянные пильщики дров, истопники, уборщики. С ними расплачивались «натурой» за счет нашего же пайка. Естественно, каждого постороннего эти «бригады» встречали недружелюбно. Сначала делали предупреждение, чтобы не лез в конкуренты, а потом били смертным боем, благо эти постоянные рабочие имели больше сил. Через несколько дней у нашей палатки был банный день. В предбаннике сдавали белье в вошебойку. У меня в платке была завязана трешка – все мое состояние, на которое я хотел купить кусок мыла. Встала проблема: куда спрятать трешку? В углу предбанника сидел старый дед – сторож бани. Угол ограничивала от вшей керосиновая струйка на полу. Я нерешительно подошел к нему и попросил сохранить платок с трешкой на время мытья. – А вы уверены, что я вам отдам? – лукаво спросил дед. – Уверен, иначе вы не задавали бы такого вопроса. – Благодарю за честь и доверие, – важно сказал дед и спрятал мое сокровище за пазуху. Так состоялось знакомство с интереснейшим человеком, доктором агрономических наук, профессором Богданом Ильичом Ясенецким. После мытья (2 литра теплой воды и 5 граммов мыла) нам выдали наше грязное белье и одежду из вошебойки. Оно было так прокалено, что у некоторых подгорело. От грязного горячего белья шел скверный дух, но чистого белья на перпункте не было. «Освежившись» таким образом, я получил обратно деньги и приглашение остаться «на чашку чая». Народ покинул предбанник. Богдан Ильич подмел с полу вшей, залил их керосином, помыл руки и налил чай в кружки. Чай был сделан из вяленых гнилых фруктов и толченых желудей и продавался под громким названием «Чайный напиток – лето». В народе его называли «вторая пятилетка», так как сей напиток появился в голодные годы начала второй пятилетки. К чаю было дано по одному маленькому черному сухарю с солью. Вот во время такого изысканного чаепития и шла светская беседа. Этот старичок мне очень понравился, и я все рассказал о себе, начиная с ареста до сего дня. Богдан Ильич очень хорошо слушал, иногда спрашивал о деталях. Мы проговорили почти до обеда, который, как в лучших домах Лондона, приходился в Вогвоздино на 18 часов. Ясенецкий пригласил меня заходить, когда я смогу, хоть каждый день. Я был очень рад. В моем одиночестве встреча с ним была как божий дар. Богдан Ильич и жил в предбаннике. За печкой хранились его вещи. Спал он на лавке, в банные дни следил, чтобы в предбаннике не было краж, боролся со вшами, а в небанные дни предбанник становился клубом. Посещали его преимущественно поляки, чехи, прибалты. Беседовали в основном на отвлеченные темы. Не то что в палатке, где говорили только о еде, о вшах, о холоде. Народ настолько ослабел, что, выходя ночью из палатки, не доходил до уборной, а мочился недалеко от входа, или чуть завернув за угол. Поэтому вход в палатки имел очень гадкий вид. Эта «красота» обратила внимание начальника лагпункта, и он приказал: во-первых, все очистить, во-вторых, наряжать на ночь дежурных с палками, которые бы гнали писунов в уборную. Естественно, дежурными назначали урок, которым только бы поиздеваться над «политическими», как они называли всех, отбывающих срок по 58-й статье. Появилась новая проблема. Выходит старик ночью из палатки, накинув сверху бушлат или пальтишко, а на дворе мороз 30—40 градусов. До уборной – метров 120—130. Сил нет, мороз жмет – вот и начинает мочиться у входа. А тут на него нападает дежурный с палкой и лупит изо всех сил по спине, по ногам, гоня в уборную. Со страху старик не только обмочится в кальсоны, но и опоносится. Возвращается в палатку обгаженный, простуженный, а в палатке ванны и душа нет. Приходится ему, немытому, лезть на нары, пачкая соседей. Некоторые хитрили и мочились в палатке перед выходом. Дежурные встали на пост у выхода и провожали выходящих до уборной. Количество простуд, воспалений легких и, следовательно, смертей резко увеличилось. Нашему десятку особенно не везло. Почти перестала попадаться картошка в супе. Наш десятский, довольно еще крепкий старик по фамилии Дырченко (до революции он был акцизным чиновником), жаловался на кухню, а мы жаловались старосте Сухаревскому. Однажды во время обеда, когда десятские вносили в палатку тазики с супом, дверь распахнулась и в палатку влетел Дырченко, за ним прыгал, опираясь на костыль, Сухаревский, держа в другой руке пустой тазик. Тут же у входа староста сбил Дырченко с ног костылем и избил тазиком. Дырченко только глухо стонал. Потом по приказу старосты избитого повернули на спину и обыскали. В карманах пальто обнаружили несколько кусков картофеля. Десяток не остался без обеда. Староста и два свидетеля из нашего десятка пошли к коменданту, затем на кухню и получили более приличный супчик, чем тот, в котором полоскал грязные руки Дырченко, вылавливая картошку. Староста рассказывал, как он выследил вора. После наших жалоб Сухаревский дважды в темноте крался за Дырченко, который обычно, отдыхая по дороге, отставал от других супоносов. В первый раз староста видел, как Дырченко дважды ставил таз и наклонялся над ним. Второй раз Дырченко не только выловил картошку, но и, встав на четвереньки, стал пить суп прямо из таза, громко втягивая жидкость. Тут-то Сухаревский подковылял, выхватил таз, облил вора супом и погнал в палатку. Через несколько дней Дырченко нашел дохлую замерзшую крысу, сгрыз ее полусырую и умер. Многие опустились до уровня Дырченко и встали «на четвереньки». Они ели много соли, а потом весь день пили дрянную торфяную воду, чтобы заглушить жгучий голод, и ходили по лагерю опухшие, в грязном тряпье, жадно смотря под ноги в поисках объедков, отбросов. Но тщетно! Некоторые же, как профессор Ясенецкий, профессор Визе, бывший директор гимназии статский советник Петропавловский, старались сохранить присутствие духа, хотя и сильно ослабели, особенно Георгий Рудольфович Визе, который вскорости умер в лазарете. Я тоже сильно ослаб, но старался меньше пить воды, чтобы не перегружать сердце и не бегать ночью в уборную по лютому морозу. Была в Вогвоздино в то время и дочь знаменитого Глеба Ивановича Бокия – основателя соловецких лагерей, члена комиссии ВЧК – ОГПУ – НКВД, которого проклинали многие заключенные. И вот Бокий уже расстрелян своими же коллегами, а его дочь прозябает в ВОПЛе. «Клуб» Богдана Ильича был единственным местом, где, несмотря на всеобщую тоску, голод, опущенность, царил бодрый дух и живая мысль. Я рассказал о знакомстве с украинскими неоклассиками, что вызвало оживленную дискуссию по проблемам развития украинской литературы. Богдану Ильичу, родиной которого была Винница, близко и любимо все украинское, но… в польском преломлении. Когда он читал поэму Винсента Поля «Песнь о земле нашей», где описывались особенности всех земель польских «от можа до можа», то есть от Балтийского до Черного моря, голос его звучал особенно тепло в стихе об Украине: Он прекрасно знал историю Польши и Украины, но излагал ее в другой трактовке, чем неоклассик Лебедь – петлюровский офицер или ректор Киевского университета, красный профессор Симко. Вот три взгляда на историю одной страны! Дед Богдана Ильича активно участвовал в восстании 1831 года и был сослан в Сибирь, когда его сыну (отцу Богдана Ильича) было всего три года. В 1833 году Николай I был на военных маневрах в районе Житомира, и пани Ясенецкая вместе с младенцем добилась приема у императора. Богдан Ильич очень красочно описывал, как царь поцеловал руку просительницы, взял ребенка на руки и спросил: – Ты меня любишь? Ребенок отвернулся и ответил: – Нет, бо ты москаль! – Мадам, – сказал печально император, – как вредно внушать младенцу неприязнь между нашими народами. И он широко начертал на прошении: «Помиловать отца, дабы не было зла в сердце сына». Богдан Ильич спрашивал; «Как вы полагаете, господа, возможно ли такое чудо в наше время?!» В январе стояли особенно трескучие морозы, ночью в черном небе очень четко мерцали звезды. Короткие дни были солнечными, тихими. Под голубыми небесами дым от печей поднимался бело-розовыми столбами. Я к тому времени при содействии Богдана Ильича стал постоянным пильщиком дров в бане. Напарниками моими были или надменный поляк Разводовский, частый гость в «клубе» Богдана Ильича, или старенький еврей Карасик. С Разводовским пилить было нетрудно. Во время работы он молчал и лишь иногда говорил: «Повольны, повольны». Что означало: медленнее. С Карасиком было труднее: он беспрерывно разговаривал, часто нарушая ритм пиления. «Пожалуйста, помолчите и следите за ритмом», – просил я. Карасик сердито отвечал, что в могиле он еще ой как намолчится, а в ритме он, кантор, понимает побольше меня. Как бы то ни было два-три раза в неделю я имел по нескольку картофелин, сваренных в «мундире», и миску соленой капусты. В конце января, когда я шел из бани после пилки дров, меня неожиданно схватила та же злобная пара: нарядчик и комендант. Я и опомниться не успел, как очутился в зоне конвоя среди нескольких несчастных. Начальник конвоя объявил нам обычную формулу: – Конвой предупреждает: шаг влево, шаг вправо считается побегом, и конвой применяет оружие без предупреждения. Нарядчик сказал: – Дрова в комендатуре кончаются. Вы привезете дрова из лесу на себе. Лошадей нет, а сани есть. Конвой скомандовал: – Разберись по саням, и пошел из зоны! Двое саней, пятнадцать заключенных, три конвоира. Мороз градусов 35. Ни у кого нет валенок. Большинство не имеет ни перчаток, ни рукавиц. Мои рукавицы остались в бане. Все одеты кое-как, ведь схватили первых попавшихся во дворе. Не сказали, куда и зачем взяли. И только в зоне конвоя объявили. – Давай, ребята, бегом! – кричит конвоир, а большинству ребят за пятьдесят лет. Три чеченца совсем старые, у двоих калоши на босую ногу. – Бегом, бегом! – кричат конвоиры, подкалывая штыками. Мы кое-как бежим и тянем сани за оглобли, но мороз так силен, что пальцы сразу белеют, как возьмешься покрепче за оглобли. Кое-как пробежали не то два, не то три километра. Штабели двухметровых еловых бревен примерно в пятидесяти метрах от дороги. Команда: – К штабелям, быстро! Барахтаемся в глубоком снегу, доползаем до штабелей. – Бери лесины! – кричат конвоиры. Тащим на дорогу кое-как по три-четыре человека на одно бревно. И снова, и снова. Чеченец потерял в снегу калоши, показывает стрелку побелевшие босые ноги. – Беги быстрей, старик, – смеется стрелок. Наконец сани нагружены, но мы не можем их сдвинуть с места. Стрелки ругаются, но вынуждены помочь толкнуть. Сани пошли, толкаем, тянем изо всех сил. С каждым шагом ближе к палаткам, но с каждым шагом меньше сил. Босой чеченец упал, конвоир пнул его и… оставил лежать в снегу у дороги. Догадываемся – старик умер. Мои пальцы уже побелели до второго сустава и ничего не чувствуют, ничего не чувствуют и ноги в ботинках. Снег, набившийся в штаны, тает и замерзает. Еще шаг, еще, еще. Вот и зона, втаскиваем сани к комендатуре и ждем. Вдруг снова в лес? Нет. Отпустили. Бегу прямо в лазарет и падаю на пол. В лазарете меня принял по-доброму. Растирали спиртом руки и ноги. Боялись, что пальцы на руках не отойдут. Тогда резать? Но все оттерли, перенесли на свободный топчан. Определили глубокий катар дыхательных путей от усиленного дыхания на морозе во время бега с санями. Потом началось двустороннее воспаление легких. Серебров сказал: «Три месяца лечили, едва вылечили. И вот несколько часов – и все насмарку!» Лечили меня очень интенсивно, и к середине февраля наступил перелом. Началось выздоровление. Богдан Ильич несколько раз проведывал меня и приносил какой-нибудь гостинец: то головку лука, то клубенек картошки, то сухарь. При этом он рассказывал всякие забавные истории из своей долгой жизни (ему было уже под семьдесят лет). В лазарете поговаривали, что в марте может быть этап в Ухту. Зима произвела естественный отбор, а оставшиеся в живых, следовательно, могут быть использованы для работы. Я уже стал ходить по палате и опять помогал измерять температуру. Как-то, идя за термометрами, я увидел диковинное зрелище. В приемной (она же перевязочная, она же дежурная и т. п.) на полу, залитом керосином, сидело нечто, покрытое густым черно-седым волосом, похожее на гориллу. Павловский брил горилле спину, а Серебров укорял это существо: – И не стыдно вам? Миллиарды вшей на вас, вся спина во вшах, на полу волосы шевелятся. Я вот прикажу вас паяльной лампой обработать. Горилла молчала. Я спросил, что это за человек. – Это уже не человек, – загремел Серебров. – Это бывший адвокат Григолия, вице-министр юстиции Грузии в правительстве меньшевиков. Вице-министр молчал и мелко дрожал всем телом: на полу было холодно. В начале марта меня выпустили из лазарета. Я в этот же день пошел в «клуб» Богдана Ильича. В «клубе» обсуждалось известие о смерти папы римского Пия XI. Богдан Ильич рассказывал, как был в Ватикане на приеме у папы Льва XIII в 1900 году, а Разводовский целовал туфлю у Бенедикта XV. Другие католики, поляки и литвины, почтительно взирали на очевидцев их святейшеств. Стали гадать, кто будет избран. – Конечно, кардинал Пачелли, – неожиданно сказал я. Разводовский удивленно поднял брови: – А чи не видал, пан, зеленого песа? Я довольно сердито ответил, что зеленого пса я не видел, а о ситуации в Ватикане некоторое представление имею и могу держать пари на пайку хлеба. – Бронь, боже, – закричал Богдан Ильич. – Это же неприлично. Разводовский, однако, согласился и что-то пробормотал о дерзости. Это пари было заключено 4 марта 1939 года, а 12 марта папой был избран кардинал Пачелли, взявший имя Пия XII. Мы об этом узнали 16 марта, в день, когда прибыла комиссия из Ухты по комплектовке нового этапа. Несмотря на волнение, поднятое комиссией, известие, что я предугадал, кого выберут папой, произвело на добрых католиков сильное впечатление. Пан Разводовский публично в «клубе» признал свой проигрыш и принес мне пайку хлеба. Я отказывался, сказав, что вполне удовлетворен самим фактом выбора. Разводовский, гоноровый шляхтич, стал обижаться и продолжал совать мне пайку, говоря, что он проигрывал тысячи, но всегда платил. Богдан Ильич предложил разделить пайку на восемь кусочков по числу присутствующих в «клубе» и выпить с этим хлебом чай во здравие нового папы. Все с приятностию согласились. Меня вызвал Серебров и сообщил, что он, Павловский, медсестры уезжают в этом этапе. Все больные остаются на попечении фельдшера медпункта. Уедут все сколько-нибудь трудоспособные, останутся около 200 стариков на умирание. Поэтому если я останусь, то меня как трудоспособного будут гонять и в хвост и в гриву, пока не загоняют. Мне необходимо пробиться в этап, но так как у меня нет никакой специальности, то в этап могут не взять. Мне следует сказать, что я медбрат. Серебров помнил рассказ об Ошмане и моей работе в соловецком лазарете. На прием к старшему инспектору УРО (учетно-распределительный отдел) Ухтижмлага стояла очередь из дистрофиков и доходяг. Когда я дождался счастья узреть начальство, я уже насмотрелся на многих счастливцев и несчастливцев. Старший инспектор Третьяков оказался довольно приличным, не хамил, не повышал голоса. Я сказал, что я медбрат. – Но в вашем деле нет документа об этом. – Документа нет, а знания и умения есть. Возьмите меня в Ухту, здесь я уже дважды умирал. – Проверим ваши знания, тогда и решим. Подождите в коридоре, – сказал инспектор. Через некоторое время к Третьякову прошел Павловский. Вызвали меня. Начался экзамен. – Как надо обрабатывать рану и накладывать гипс? – Какие хирургические инструменты вы знаете? – Какой симптом позволяет определить аппендицит? Я ответил на все вопросы, и Третьяков, сделав отметку, объявил: – Поедете. |
|
|