"А было все так…" - читать интересную книгу автора (Чирков Юрий Иванович)ТЯЖКАЯ ЗИМАПредзимье было долгим. Рано начал выпадать снег, чередуясь с дождем. Я усиленно занимался, используя буквально каждую минуту. Даже утром, когда посетителей мало, я читал по-немецки. В числе новых поступлений был Гашек «Приключения бравого солдата Швейка». Я раньше читал по-русски, но по-немецки было интереснее и сочнее. Как-то мой Учитель увидел эту книжку, и на лице отобразилась брезгливость. Он назвал Швейка образцом антихудожественной литературы, поделкой из отбросов общественных отношений, смесью низменных чувств и аморальных поступков. Я никогда еще не видел его столь недовольным и даже как-то обиженным. Мне было неприятно, но и несколько смешно. Я подумал, что уважаемый Учитель, возможно, бросил бы сей томик в костер, но не улучшил бы этим погрязшее в пороках человечество. Швейка я все же дочитал. Петр Иванович очень хотел посмотреть летописи Соловецкого монастыря и переписку князя Курбского с Иоанном Грозным. Эти раритеты находились в музее, и их публике не показывали. В музее было два хранителя: заведующий Ванаг – очень злобный горбун, бывший прокурор, и милейший Завитневич – биолог. Вот с Завитневичем я и договорился устроить в выходной день экскурсию для Учителя. В музее мне довелось быть несколько раз, и я был уверен, что доставлю Петру Ивановичу большое удовольствие. Действительно, музей, созданный монахами, был весьма интересен. Во-первых, были великолепные гербарии и мастерски выполненные чучела всех представителей флоры и фауны Соловецкого архипелага, во-вторых, были детальные карты всех островов, системы каналов, макеты построек, в-третьих, чудесная надвратная церковь, выполняющая функции домашней церкви архимандрита-настоятеля. Иконостас поразил Петра Ивановича тонкой резьбой, мотивы которой не повторялись ни на одной колонне. Это огромное золотое кружево было сотворено из липового дерева. Иконы, написанные столь свежими красками, что не верилось в их допетровскую древность, составляли пять ярусов. Две иконы были петровских времен. На одной, помещенной на левой дверце в алтарь, была изображена святая Елизавета с лицом царевны Лизоньки – любимой дочери Петра, на правой стороне Георгий Победоносец, с силой пронзающий змея, гневными глазами напоминал самого Петра I. Завитневич пояснил, что икона справа была написана к приезду Петра в Соловки в 1702 году. В алтаре еще сохранилась узорная сень над престолом. Стены церкви были расписаны и увешаны иконами в богатых окладах. Общее впечатление портили стоявшие посреди церкви две кареты – экспонаты музея. Одна, большая, пышная, – для царя; другая, скромная, на прекрасных рессорах, – для архимандрита. Древние рукописи очаровали Учителя, он как-то изящно и нежно перевертывал страницы летописи, всматривался в миниатюры и заставки, некоторые строки он читал вслух, разбирая церковнославянский язык. Переписку Грозного с Курбским он читал молча и, казалось, был подавлен гневом, злостью и грубостью, насыщавшими пожелтевшие строки. В это время в хранилище вошел профессор П.А. Флоренский, сопровождаемый горбуном Ванагом. Я ранее несколько раз рассказывал своему Учителю про Флоренского, о котором он был наслышан в Риме в Грегорианском университете. Учитель высоко ценил знаменитый труд Павла Александровича «Столп и утверждение истины», который римский папа Бенедикт XV оценил как крупнейший вклад в теологию и философию. Я представил Учителя и профессора друг другу и с интересом наблюдал, как два знаменитых человека преодолевают свою застенчивость. Петр Иванович нашелся первый и обратился к Павлу Александровичу по-латыни, упомянув о какой-то пословице. Флоренский ответил по-латыни и перешел на немецкий. Вайгель ответил по-русски и упомянул о прекрасном иконостасе и некоторых иконах, затем разговор перешел на рукописи, и Павел Александрович попросил Ванага показать рукописи Авраамия Палицкого – келаря Троице-Сергиевой лавры, руководителя ее обороны в Смутное время. Ученые мужи углубились в рассматривание рукописи, оживленно обмениваясь замечаниями и впечатлениями. Посещение музея было последним приятным событием начала зимы. 25 ноября, в день моего рождения, закончилась навигация – это всегда тяжело воспринималось соловчанами. В начале декабря сняли начальника КВЧ Мовшовича, что очень встревожило Котляревского. Через несколько дней он мне сказал: «Скоро библиотеку разгонят. У нас у всех, кроме вас, Юра, и архимандрита, большие „букеты“, да и у активистов тоже. Режим усиливается, на воле аресты, у Дворжеца жену арестовали – он ходит как в воду опущенный, а ведь она член партии с 1912 года!» Дворжец был заместителем начальника ПУРа республики, член партии с 1905 года. Сидит за то, что работал у Троцкого, когда тот возглавлял Реввоенсовет. Арест его жены, работавшей в аппарате у Землячки, – плохой знак для партработников-соловчан. Нас посетил новый начальник КВЧ по фамилии Пендюрин. В сравнении с прежним это какой-то дворник малограмотный. Котляревский и другие библиотекари встали навытяжку, а я в то время, когда они зашли, был на лесенке у верхних полок и, когда Котляревский крикнул: «Внимание!», я сел на верх лесенки. Наш заведующий стал докладывать, называя фамилии сотрудников. Когда до меня дошла очередь, начальник спросил меня: «Ты чего лыбишься?» Я сделал глупое лицо и спросил: «Что такое лыбишься? Я не понял, объясните, пожалуйста». Начальник молча отвернулся и спросил: «Запрещенку куда ложите?» Котляревский повел его в архив. Вангенгейм упрекнул меня за непочтительность к начальству. Кстати сказать, у меня при виде «начальников», особенно раздутых от важности «унтеров Пришибеевых», непроизвольно появлялась улыбка, по мнению окружающих, очень саркастическая, что доставляло мне множество неприятностей. Из архива начальство пошло по всем помещениям и даже заглянуло в жилую комнату. После его ухода бледный Григорий Порфирьевич сказал, что начальник не понимает, зачем столько книг собрали и зачем столько заключенных здесь «ошивается». Осмотрев жилую комнату, он процедил: «Как тараканы в конурку залезли. В колонне жить надо». Ушел начальник, не сказав «до свидания», а вошел не поздоровавшись. Прежний начальник так не поступал. Через несколько дней пришли представители 3-й части и опечатали архив. Григорий Порфирьевич, предчувствуя это, предоставил мне в последнее время пастись в архиве. Я просматривал старые журналы, в том числе «Соловецкие острова», стенограммы съездов, любовался антикварными произведениями, стараясь побольше запомнить и сохранить в голове и сердце. Новый, 1937 год мы встретили еще в библиотеке, а накануне состоялся прекрасный новогодний концерт – последний в истории соловецкого театра. Все исполнители, предугадывая это, играли так, как перед смертью, отдавая все свои силы и вдохновение залу. Как пел Привалов, как исполнил Брамса и Рахманинова (2-й концерт) Выгодский! Все были растроганы, очарованы. (Кстати, Рахманинов, как белоэмигрант, был запрещен для исполнения, и его подали как Чайковского.) Какие миниатюры новогоднего содержания разыгрывали комики-эстрадники и артисты оперетты! Конферансье Андреев смешил публику до слез, в том числе и руководство лагеря, восседавшее в «правительственной» ложе. Экспромты Андреева были весьма смелыми и острыми. Например, он передал разговор двух чаек: соловецкой, прилетевшей на зиму на юг Европы, и французской. Соловецкая чайка так хвалила Соловки, что французская захотела туда полететь весной. Соловчанке стало жалко француженку: «Ах! Ты болезная, да ты же иностранка, тебе же пе-ша пришьют (подозрение в шпионаже) и нас подведешь под монастырь (под монастырем расстреливали), не придется полетать над монастырем, да и кого смотреть – монахов нет, Монахов[30] есть». Француженка огорчилась и прощебетала: «Ну ваши Соловки к монаху». Начальство тут не смеялось. На другой день Андреев получил трое суток ШИЗО. Второго января пришел начальник колонны и объявил о переезде всех жителей библиотеки в колонну. Мне опять досталась 11-я камера во второй колонне, где кишело 80 человек и место было близко от прежнего, тоже рядом с Бурковым, но с другой стороны. Опять перед глазами была стена с нарисованным социалистическим дымным городом. Словно и не прошел год, и никуда я не уезжал, и не было у меня ярко освещенного кабинета с зелеными гардинами, с чистым воздухом, тишиной и книгами. Буркову и Лукашову я сказал, что если Котляревского и других библиотекарей уволят, то я тоже демонстративно уйду. Они одобрили мое решение. Катаока, по обыкновению, посмеялся и сказал что-то про самурайский дух. В этот же день пришел начальник КВЧ Пендюрин, которого я называл Пень-дурин, и объявил о назначении нового заведующего. Им оказалась мадам Орлова Ираида Петровна – бывший работник НКВД, отбывающая срок в Соловках по 193-й статье (воинское преступление). Говорили, что до ареста у нее на петлицах красовалось по ромбу, означавшему, по аналогии с царскими рангами, генеральский чин. Была создана комиссия из работников КВЧ, 3-й части и новой заведующей, которая проверяла допустимость книг для лагерной библиотеки, а также их наличие. Библиотеку закрыли, и только СИЗО регулярно снабжали книгами. Мы все работали по обслуживанию комиссии: переносили и сортировали книги, проверяли наличие и т.п. К концу недели уволили старушку Ольгу Петровну, которая до ареста заведовала кафедрой иностранных языков в Академии имени М.В. Фрунзе. В начале следующей недели Орлова уже приняла библиотеку и объявила об отставке Котляревского и Вангенгейма. Остались профессор Казаринов, я, переплетчик и архимандрит – дневальный. В штат были приняты Удисман и Шепсман – оба бывшие работники НКВД, сидевшие по 193-й статье, оба необразованные, не знающие библиотечного дела, не любящие книги, как и Орлова. Казаринову и мне было дано задание: обучить новый штат. Я сразу же заявил об уходе в знак солидарности с уволенными. Орлова была удивлена и рассержена. – Ты не понимаешь, что говоришь, – закричала она. – На общие работы захотел?! На диетпаек? На 400 грамм? В снегу не барахтался давно?! Это тебя кто-нибудь подучил? Котляревский, наверно? Я спокойно и, как мне казалось, презрительно ответил: – Во-первых, не смейте обращаться ко мне на «ты»; во-вторых, никто меня не подучивал, я просто не хочу с вами работать. – Вас не спрашивают, что вы хотите. В лагере за отказ от работы заключенных наказывают, – угрожающе прошипела Орлова и вышла из книгохранилища. Казаринов сидел бледный и очень постаревший, он тихо сказал: – Напрасно вы так. Она добьется, чтобы вас послали в Филимоново или Исаково на торф, и всем вашим занятиям конец. – Ну и черт с ней, – сказал я, оделся и вышел во двор. Я был страшно зол и даже задыхался от бессильной злости. Меня огорчала позиция Казаринова. Я чувствовал, что он боится Орлову, презирает эту вульгарную «начальницу», но хочет остаться в библиотеке. Мне же казалось справедливым проявить солидарность с Григорием Порфирьевичем и всем уйти одновременно. На другой день я не пошел в библиотеку и лежал на нарах, размышляя о дальнейшем, когда за мной пришел нарядчик и велел идти к начальнику КВЧ в библиотеку. Пень-дурин принял меня в архиве, листая «Орлеанскую деву» Вольтера с иллюстрациями в стиле французского распутства. Разговор сразу начался с угроз. Я спокойно и подчеркнуто вежливо отвечал, что в кремле больше половины заключенных не работает и если я буду вместо работы учиться, то это не будет нарушением режима, что ему как начальнику культурно-воспитательной части мое поведение должно импонировать: я за год выполнил программу 8-го и 9-го классов средней школы, то есть я не опускаюсь, а повышаю свой культурный уровень. Начальник смотрел мутно и молчал. Я тоже молчал. Наконец он тихо сказал: «Распустили вас. Скоро подтянем. А пока на торф пойдешь». Я повернулся и, не ожидая разрешения, вышел из архива, из библиотеки. Гуляя по заснеженному кремлю, я продумывал текст заявления о голодовке. В камере Лукашова я аккуратно написал заявление, оставив место для даты. Скорее всего завтра утром меня увезут на Филимоново, и там я официально вручу заявление о голодовке начальнику лагпункта. Пока же я обошел некоторых знакомых и сообщил о предстоящей голодовке. Голодовку одобрили Бобрищев-Пушкин, Бурков, Лукашов. Не одобрили Арапов, Котляревский, Катаока и Шведов – инженер, вернувшийся из Парижа, мой соэтапник. У неодобривших общий тезис был: голодовка вредна для моего здоровья, поскольку я еще малолетка. Котляревский и Арапов указывали, что это может затруднить освобождение. На другой день после завтрака я снова улегся на нары и стал ждать. И часа не прошло, как меня за ногу потянул нарядчик. Рядом стоял стрелок. – Собирайтесь с вещами, – сказал нарядчик. – Куда? Зачем? – В Филимоново. – Я не поеду. – Поедешь, – сказал стрелок. – Я умоюсь и схожу в уборную. – Пять минут на все, – сказал нарядчик. Я вышел с полотенцем, но вместо уборной побежал в камеру Лукашова, сказав об увозе в Филимоново. Следом пришел Бурков. Я попросил его занять наблюдательный пост над лестницей в колонну. Лукашов на скорую руку организовал чай. Мои продукты хранились в камере у Лукашова. Кое-что из вещей я тоже перенес к нему еще вчера. В 11-й камере оставалась постель, одежда и чемодан с минимумом носильных вещей. К сожалению, я забыл, что под газетами на дне чемодана лежит мой гороскоп. Пришел Бурков и сообщил, что стрелки меня ищут по камерам, а нарядчик ругается. Я к этому времени закончил чаепитие и еду впрок, распрощался с моими друзьями и, пока стрелки были в 6-й камере, сбежал с третьего этажа в 11-ю камеру и влез на свое место. Постель моя была уже свернута нарядчиком и завязана веревкой. Я бросил в чемодан полотенце и умывальные принадлежности, надел бушлат и лег на нары. Вскоре появились стрелки и нарядчик. Все кричали и торопили меня. Я, продолжая лежать, тихо сказал: «Я не хочу в Филимоново и шагу не сделаю». Опытные стрелки взяли меня на руки, нарядчик нес вещи, и вся процессия, собравшая немало зрителей, спустилась во двор к саням. Меня усадили в сани, подложили под спину вещи, конвоир предупредил, что при попытке соскочить с саней он применит оружие, друзья замахали руками, и сани тронулись к воротам. Был морозный серый день 11 января. Лошадь бежала шустро. Двенадцать километров до Филимоново мы проехали за час. Зимние пейзажи из-за недостатка света выглядели угрюмо. Филимоново – штрафной лагпункт, кучка неказистых бараков – тоже не веселило взгляд. Сани свернули к конторе. Вышел начальник лагпункта бывший штабс-капитан Торский. Он знал меня по библиотеке и, конечно, был предупрежден о моем наказании. Стрелок передал Торскому большой конверт с моими документами, возчик поставил к конторе мои вещи. Прошли в контору. Торский расписался в приеме заключенного, стрелок схватил расписку и умчался в кремль, а я остался в обшарпанном кабинетике Торского. Он начал проводить политико-воспитательную беседу, но я достал заявление, проставил дату, вручил его Торскому, сказав: «Я с сегодняшнего дня объявляю голодовку. Прошу зарегистрировать заявление и отвести меня в барак». Торский был поражен, но молча отметил заявление. Я терпеть не мог интеллигентных людей, сидящих за так называемые бытовые преступления, а еще противнее, когда они выполняют функции лагерных начальников. Вот так брезгливо я относился к Торскому – внешне интеллигентному, с хорошими манерами, но мелкому подхалиму и трусу. Прочитав мое заявление несколько раз, он крикнул нарядчику, чтобы тот проводил меня в барак. В бараке, наполовину не заполненном, я выбрал место на нижних нарах у окна. Устроил постель, улегся и начал продумывать события последних дней. Настроение у меня было отличное. Во-первых, я поступил так, как считал нужным, не соблазнился «чечевичной похлебкой», во-вторых, я имею возможность проверить силу воли и крепость духа. Я хоть в микромасштабах, но вступил в бой с мощной машиной власти и предъявил свои требования. Я требую, а не сгибаюсь. До чего же хорошо! Требования мои в заявлении не носили политического характера, таким образом, заявление не содержало криминала и не могло быть использовано против меня. В заявлении указывались причины, побудившие начать голодовку. Во-первых, немотивированное наказание в виде ссылки на тяжелые и вредные работы на торфоразработках зимой, где обычно и взрослые не выдерживают работы на морозе по колени в торфяной жиже. В связи с этим наказанием запрещение дополнительных писем домой, что явится страшным ударом для моих родителей. Во-вторых, лишение возможности заниматься самообразованием (на Филимоново для этого нет условий), что противоречит идее повышения культурного уровня в целях перековки. Далее я кратко указывал причину, вызвавшую наказание, – желание перейти на положение ненаряженного, чтобы иметь больше времени для учения, памятуя, что Ленин говорил: «Главная задача молодежи – учиться, учиться и учиться». Голодовка может быть снята при выполнении следующих условий: 1) возвращение в кремль и неиспользование на общих работах (статус ненаряженного); 2) разрешение одного дополнительного письма; 3) предоставление возможности пользоваться в библиотеке без ограничения литературой по всем отраслям знаний, необходимой для самообразования. Вечером пришли в барак рабочие с торфоразработок, из леса. «Торфяники» выглядели ужасно: мокрые до колен штаны, хлюпающие кордовые ботинки, даже лица забрызганы торфяной жижей. Ближайшие по нарам соседи поинтересовались мной. Я сказал, что объявил голодовку и лежу, сберегаю силы. Какой-то добрый старичок принес мне кружку кипятку, приговаривая: «А при голодовке-то надо пить побольше, да водичку-то потеплее, от теплой водички спится крепче». Он был прав. Я выпил две кружки теплой воды и хорошо уснул. На другой день с утра я тоже попил теплой воды и снова уснул. Проснулся я от звона колокольчика, в окно была видна пара красивых коней, запряженных в беговые санки, от которых шел высокий толстый человек в белом полушубке, а за ним семенил Торский. Я узнал Монахова, начальника 3-й части. По лагерной иерархии он был на одном уровне с начальником управления Агаповым. Я с удовольствием констатировал, что мое заявление заставило столь важную персону приехать ко мне в Филимоново. Распахивая перед начальством дверь в барак, Торский перепуганно фальцетом закричал: «Внимание!» Несколько заключенных, свободных от работы, вскочили с мест и встали навытяжку. Я не шевелился. Монахов подошел ко мне. – Почему не встаете? – Я объявил голодовку. – Почему объявили? – В заявлении все написано. – Почему же не встаете? Я отвернулся и закрыл глаза. Начальство за что-то ругнуло Торского, ругнуло дневального за мусор перед печкой и вышло из барака. Я видел в окно, как Монахов что-то сказал Торскому, затем он сел в свои санки. Толстомордый кучер рванул лошадей, и все исчезло. Я в первый раз после объявления голодовки стал беспокоиться, заберут ли меня в СИЗО № 1, где обычно содержались объявившие голодовку лагерники. Но и получаса не прошло, как пришел Торский и объявил, чтобы я собирался: сани уже поданы, конвоир ждет. И помчали меня сани в обратном направлении. По дороге я спросил стрелка, куда мы едем? – В кремль, – сказал конвоир. Сердце мое екнуло. Неужели я уже победил, голодовка окончена, и для порядка меня положат на несколько дней в лазарет. Сразу остро захотелось есть. Но было и некоторое чувство разочарования, что мне не представится возможность проверить волю. Уже показались кремлевские башни. Скоро развилка дороги. Налево – в кремль, направо – к управлению, где в подвале был СИЗО № 1 – следственный изолятор или «подразмах», как его называли в соловецком фольклоре. Сани свернули направо. Название «подразмах» произошло таким образом. В первые годы существования СЛОНа в левом крыле здания управления на первом этаже помещался магазин для вольных, называвшийся «розмаг» – розничный магазин. Под этим магазином устроили небольшую тюрьму, куда помещали заключенных за нарушение режима. Когда в Соловках была попытка восстания заключенных, обвиненных в этом сажали «под розмаг» и там же «пускали в расход». Соловчане поэтому трансформировали название изолятора и стали говорить «под размах», что означало под расстрел. В «подразмахе» меня тщательно обыскали, перетрясли все вещи, забрали гороскоп и затем привели в большую камеру с топчаном и парашей. Форточка была разбита, и в камере было очень холодно – изо рта при дыхании валил пар. В углу пол был прогрызен крысами, что мне очень не понравилось. Я лежал и рассчитывал, какие и когда у меня будут развлечения: сегодня должен быть врач —оценить мое состояние, завтра кто-нибудь из начальства будет уговаривать снять голодовку, послезавтра, когда ощущение голода будет особенно острым, мне будут приносить сухарики и соблазнять. Дней на десять развлечений будет много, а потом пауза, и недели через две могут применить искусственное питание – особенно противную процедуру. В конце дня пришел вольнонаемный начальник санчасти Радкевич, молодой и, судя по внешнему виду, культурный человек. Он детально порасспросил о причинах голодовки и в завершение беседы стал, как он сказал, «по долгу службы» уговаривать снять голодовку. Главный аргумент – вред для здоровья – я парировал, сказав, что работа зимой в мокром торфянике причинит еще больший вред. Он долго слушал сердце и поставил диагноз «острый невроз». Я обратил внимание Радкевича на разбитое стекло и холод в камере, на крысиные ходы, но сей милый доктор сказал, что это не в его компетенции. Кончился третий день голодовки. Настроение по-прежнему было хорошим. Выпив воды, я устроился на ночь и крепко уснул. Сны, к сожалению, были в основном гастрономическими. То я был дома, и мама ставила на стол судак по-польски, то ел много жареной картошки с помидорами, а то я лежу, а на груди у меня большая гроздь черного винограда. Крайняя ягода совсем близко, касается лица, я хочу оторвать эту ягоду, но руки у меня недвижимы, я тянусь к ней губами, напрягаюсь и просыпаюсь. На груди сидит огромная крыса, почти касаясь лица усами. Я вскрикнул и вскочил во весь рост на топчане. Крыса метнулась в угол и исчезла в дыре. Меня всего трясло от омерзения, потом началась рвота. Желудок был пуст, меня рвало желчью. Я понял, что меня нарочно посадили в эту холодную, крысиную камеру, чтобы сорвать голодовку. Была глубокая ночь. Тишина в изоляторе, в порту, в управлении. Ярко светит лампочка в нише над дверью. Крысы, значит, не боятся света, они будут во время моего сна залезать на топчан, может быть, под одеяло, будут кусать меня за лицо. Я не смогу спать, а без сна долго не продержусь. Я взял кружку и стал стучать в дверь, в тишине ночи удары металла о металл гулко грохотали. Открылась форточка. – Почему безобразите? – спросил из-за двери коридорный стрелок. – Крысы! – крикнул я. Форточка захлопнулась, стрелок отошел. Я стал стучать еще громче. Дверь открылась. Вошел старший по смене. – Почему нарушаете порядок? Я объяснил заново. – Не съедят вас крысы, а будете стучать – в карцер посажу, – и он стал закрывать дверь. Я закричал во весь голос, требуя, чтобы заделали крысиные дыры. – Я порву зубами вены и истеку кровью, вы будете отвечать. Старший стоял в нерешительности и что-то говорил коридорному. – Обратитесь днем к начальнику, – наконец сказал он. – Сейчас забьем в дыру бутылку. Тут только одна дыра. Коридорный забил в дыру бутылку. Дверь закрылась. Я сел на топчан и приказал себе успокоиться, выпил воды, обследовал все углы – других дыр не было. Тюремное одеяло, исхоженное крысой, вызывало омерзение, но под одним моим было бы слишком холодно, хотя я на ноги надевал бушлат и застегивал его на все пуговицы. Настроение опять улучшилось. Все надо перетерпеть, все надо перебороть. Вот я и переборол и крыс, и тюремщиков и могу спокойно спать. И я немедленно уснул и спал крепко и долго. Проснулся я от шума отпираемой двери. Пришел начальник СИЗО и какой-то чин. Рекомендовали снять голодовку. Обещали заделать крысиные лазы. Пил понемногу воду, старался больше спать. Пятый день по сравнению с прошедшим был менее тяжелым. Меньше ощущался голод, голова кружилась, часто засыпал. Посетителей не было. Шестой день начался с посещения Радкевича. Выслушивание, выстукивание, проявление заботливости, рекомендации снять голодовку. Я поблагодарил за добрые пожелания, но заметил, что в это поверю, если будет вставлено стекло в форточку и заделаны крысиные лазы. – Полагаю, вы помните Диккенса? – спросил я. Радкевич удивился. – Так вот, вы мне напоминаете одну леди, которая вязала чепчики для африканских детей, но не хотела замечать голодных детей на улице у ее дома. Диккенс это назвал «телескопической филантропией». Радкевич вспыхнул и резко сказал: – Вы забываетесь! – Да, я забылся, – ответил я, – говорил с вами как с врачом, а вы тюремщик. Я отвернулся и больше Радкевичу не отвечал. Седьмой день был без посещений и приключений. Появился неприятный запах ацетона. Значит, начался распад тканей. Садиться на топчане уже очень трудно; в глазах темнеет, голова кружится сильнее. Стараюсь спать. На восьмой день пришел заместитель начальника управления и начальник 3-й части. Предлагали снять голодовку. Я спросил: – С возвращением в кремль, без работы, с письмами и книгами? – Не ставьте условий. У вас сердце не выдержит долгой голодовки. Снимайте голодовку. – Спасибо. Я буду продолжать. Вы бы распорядились стекло вставить. Или это не в вашей власти? Начальники переглянулись и вышли. К концу дня форточку застеклили и крысиный лаз замуровали. Девятый день. Пришел фельдшер, принес белые сухари и кружку с теплым молоком. Как вкусно и сильно пахнет молоко! – Надо есть, – фельдшер поставил мне на грудь тарелку с сухариками. Я резко повернулся на бок, тарелка упала и разбилась, сухари рассыпались. Фельдшер молча подобрал все с пола и ушел, захватив кружку с молоком. Десятый день был трудным. Я не мог встать. В глазах потемнело, упал, ударился о стену. Сердце страшно колотилось. Казалось, топчан раскачивается и опрокидывается. Долго не мог прийти в себя. Завтра день смерти Ленина – нерабочий день, послезавтра день памяти 9 января – вольные тоже не работают[31]. Значит, два дня никаких изменений. Я уже изнемог от голодовки. Сколько еще? Гройсман и Харадчинский голодали 36 суток, на четырнадцатый или пятнадцатый день им стали принудительно вводить искусственное питание. Они с ужасом говорили об этой процедуре. Все равно. Отступать уже поздно, снимать голодовку нельзя. Этого себе не прощу, подорву веру в себя. Надо спать, спать… В конце дня появились Радкевич с фельдшером. Слушали, считали пульс. Радкевич вышел и снова появился с Монаховым; его огромная фигура раздвоилась, закачалась, и я потерял сознание. Фельдшер привел меня в чувство нашатырным спиртом. Радкевич сказал: – Сейчас принесут молоко с сахаром, попейте. Я покачал головой. – Попейте, а потом в кремль, в лазарет. Я вопросил взором Монахова. – Да, – кивнул он и показал мое заявление, – занимайтесь самообразованием, пока голова цела. – Значит, мои требования удовлетворены? – Не требования, а заявление, – буркнул Монахов. У меня опять потемнело в глазах, фельдшер сунул в нос нашатырь, а когда я огляделся, начальства уже не было, и фельдшер держал в руках кружку с молоком. Несколько глотков я выпил с жадностью, но больше не хотелось. Организм отвык от еды. Фельдшер рекомендовал через три-четыре глотка делать три-четыре минуты перерыва. Полкружки я осилил за 15 минут. Фельдшер ушел, оставив молоко и два сухарика, которые я должен размочить в молоке и, когда захочется, съесть. Итак, голодовка окончена. Я выиграл, проверил себя на стойкость, на «законном» основании могу есть и пить сладкое молоко и спокойно ожидать переезда в лазарет. Радоваться бы надо, но на меня напала глубокая депрессия, и радости не ощущалось. Примерно через час за мной пришел фельдшер с двумя стрелками, и перенесли меня вместе с постелью в общую камеру. Из-за апатии я не сообразил, что меня должны отвезти в лазарет, а не в другую камеру, тем более общую, где сидели под следствием трое урок и несколько неуркообразных человек. Фельдшер сказал, что через два часа мне снова принесут молоко и сухарики, и рекомендовал спать. Но разве можно спать, когда в камере урки, да еще молодые! Это все равно, что пытаться уснуть в клетке с мартышками! Приличные заключенные подошли ко мне с расспросами. Я очень кратко объяснил, что меня после окончания голодовки сейчас отвезут в лазарет, но тут один из них – Хохлов – сказал: – Если бы сегодня в лазарет, то зачем переводить вас в общую камеру? Что-то крутят начальники. Это логичное рассуждение очень испортило мне настроение. Я стал злиться, и апатия прошла. Может быть, вызвать начальство? Но сокамерники сказали мне, что уже вечер и начальники, от которых зависит перевод из СИЗО в лазарет, уже сидят за ужином и пьют водку, а завтра день смерти Ленина, послезавтра 9 января – нерабочие дни, так что сидеть мне здесь не меньше чем три дня. Я был в ужасе. Хохлов сказал: – Бывали случаи, когда начальники обманывали голодовщиков: обещали удовлетворить требования, а затем после снятия голодовки и кормления не выпускали из СИЗО, надеясь таким образом сломать голодовщиков. Я вспомнил, как Гройсмана и Харадчинского после снятия голодовки более недели держали в лазарете на режиме СИЗО, пока они не пригрозили возобновлением голодовки. Утром всех разбудили урки. Один из них поймал большую крысу, держа ее за хвост, крутил над головой и, наконец, швырнул ее в дверь. Крыса, ударившись о железную дверь, отскочила и упала оглушенная на крышку параши. Другой урка сбросил ее внутрь и закрыл крышку. Вскорости камеру повели на оправку, я остался лежать и слышал, как вскоре раздались вопли. В уборной, когда открыли парашу, крыса выскочила и начала метаться, обдавая всех зловонными брызгами. Люди закричали, дежурный стрелок приоткрыл дверь, и огромная грязная крыса бросилась в щель на стрелка, пробежала на плечо и, спрыгнув, исчезла в коридоре. Испачканный и перепуганный стрелок там же начал искать виноватого, и урки были отправлены в карцер. Днем 21 января для выяснения деталей этого криминала в камеру явился начальник смены. Я передал ему заявление на имя начальника 3-й части о продолжении голодовки до тех пор, пока меня не переведут в лазарет, принесенную мне манную кашу и молоко отправил обратно и начал снова голодать. Это был одиннадцатый день от начала голодовки. Утром следующего дня пришел сердитый помощник Монахова, сказал, что меня сейчас увезут в лазарет, и проворчал: – Избаловались вы все здесь. Чуть что и голодовка! И вчера, и сегодня праздничные дни… Я прервал угрюмого помощника, громко спросив: – Разве у вас день смерти Ленина и 9 января считаются праздничными днями? Как он испугался! Вспотел, молчал, злобно смотрел и так, не найдя слов для отбоя, вышел. – Зря вы это, – сказал Хохлов. – Он при случае вам это припомнит. Итак, 22 января утром меня доставили в лазарет в терапевтическое отделение. Все так знакомо, но что-то изменилось после отставки доктора Титова в декабре 36-го года. Профессор Удовенко на обходе очень внимательно осмотрел меня, назначил усиленное питание и велел взвесить. Старый знакомый Лемпинен унес меня на весы. Я весил 42 килограмма. Удовенко заверил, что через неделю он поднимет мой вес до 50 килограммов, а потом можно активничать. И вот я лежу в теплой, чистой палате на чистом белье, довольный победным окончанием голодовки. Дудкевич и другой санитар – Ракович кормят меня через каждые три часа. Алексей Иванович (генеральский повар) сварил чудесный, ароматный бульон, и я пью его, заедая белыми сухарями. К сожалению, в лазарет к заключенным знакомых не пускают, но мне передали записки от многих. От Петра Ивановича я получил из ватиканской посылки прекрасный китайский чай. Другие передачи не приняли, да в них и нет надобности, но приятно, что много друзей. Силы набирались быстро, на четвертый день я уже выходил в коридор и взвешивался, на шестой – спустился в хирургическое отделение к Юре Гофману. Мы с ним хорошо побеседовали после обеда. Гофман рассказал, что новый начальник лазарета – военфельдшер, человек грубый и глупый. Криком пытается утвердить авторитет. Жалко Леонида Тимофеевича. Всем заключенным по 58-й статье отменили зачеты. Ошман болен: стенокардические приступы мучают старика. На днях повесился Зенгиреев и вскрыл вены Курчиш. Запретили играть в театре нескольким артистам с большими «букетами». Олега Франковского – коллегу Гофмана по делу «о Голубой жирафе» – и еще нескольких инженеров и техников уволили из проектного бюро. Библиотека только на днях открылась. С читателями обращаются по-хамски, не хотят искать книги по списку, а предлагают выбирать из двадцати – тридцати книг, лежащих на барьере. Все ругают новую заведующую и ее помощников. В кремле начальник лагпункта, к которому я явился в первый же день после выхода из лазарета, подтвердил, что имеется распоряжение не наряжать меня на работы. Жить я буду во второй колонне, в 12-й камере. Новая камера была значительно лучше и чище 11-й. Народ, ее населявший, в большинстве работал и был лучше обеспечен. К моему удивлению, старостой камеры был Торский, разжалованный из начальников лагпункта Филимоново. Он отвел мне крайнее место в переднем углу, на втором этаже. Там днем было очень светло, внизу – две табуретки и маленький столик. Только я устроился, начался прием гостей. Поздравления. Сообщения о новостях, преимущественно печальных. Жалели повесившегося Зенгиреева. Он был доброжелательный, воспитанный молодой человек, работал счетоводом в части снабжения, то есть по лагерным стандартам занимал хорошее место. Срок у него был всего три года, статья легкая: 58, пункт 10 (контрреволюционная агитация). Арестовали его в начале 35-го года, когда железной метлой чистили Ленинград, так как его покойный отец был действительным статским советником. Зенгиреев был знаком с сыном А. Ахматовой, которого тоже в это время захватила метла. Повесился Сережа Зенгиреев ночью на чердаке, оставив письмо-завещание, где написал: «Мне осталось меньше года до конца срока, но я чувствую, что нас не освободят, а я так устал ждать свободы». В библиотеке Орлова встретила меня весьма враждебно и хотела ограничить меня тремя книгами, но после короткого боя уступила, и я получил по списку более десяти книг, в том числе Соловьева и Покровского, которых я читал в сопоставлении. Сергея Михайловича Соловьева я читал с упоением, удивляясь способности замечательного историка создать «Историю России с древнейших времен» в двадцати девяти томах – монументальный труд, изложенный живым, сочным русским языком, а творение Покровского «Русская история в самом сжатом очерке» (однотомник страниц на 500) меня раздражало. Представьте «Войну и мир» в виде брошюрки объемом в 30—40 страниц, где пересказаны лишь отдельные отрывки, причем таким образом, чтобы внушить читателю отвращение к персонажам великого романа. Мы больше не имели места для занятий немецким языком. Очевидно, и это имел в виду Петр Иванович, когда, встретившись после голодовки, он спросил: «Was erreichst du?»[32]. Да, достиг я победы в основном в моральном аспекте. В материальном стало голодновато. Паек ненаряженного плюс весьма небольшие посылочные ресурсы и все. Детский паек я уже не получал. Особенно беспокоило отсутствие места для занятий. Только красный уголок во второй колонне, но там нельзя разговаривать. Молча прорабатывать литературу там было можно, а вот вслух, увы, невозможно. Решили так: Петр Иванович будет приходить один раз в неделю, а мы будем начитывать литературу, выписывать сложные по построению фразы и идиомы, а Учитель будет объяснять. Я к тому времени свободно говорил по-немецки и читал беллетристику. Первый роман «Die Dame mit dem grunen Augen»[33] я прочитал еще в конце лета, а теперь осваивал Гете «Wahlverwandschaft» и «Wilhelm Meisters Lehrjahre und Wanderjahre»[34]. Обилие собственного свободного времени очень радовало. Я принялся составлять картотеку важнейших исторических событий. На больших карточках, принесенных из ПСБ, я начал в хронологическом порядке наносить по каждой из двенадцати стран Европы основные события, привязывая их к годам правления монархов. Особенно важные события заключались в красную рамку, что означало их мировое значение. Например, 1453 год – взятие турками Константинополя – конец Византии при Константине XII Палеологе. Занимался вместе с Жоржиком Лукашовым. Утром мы вставали в семь тридцать, после восьми часов (после ухода работяг) бежали в столовую за завтраком. Занимались науками до двенадцати часов, в двенадцать ели кисель, то есть заваривали в кубовой крутым кипятком крахмал каждый в пол-литровой кружке (очень невкусно, но согревает и дает впечатление сытости на час-другой). После крахмального объедения занимались немецким языком и историей до обеда. Вечером, около пяти часов, обедали, после обеда гуляли и остаток вечера читали в читальне газеты, журналы, книги, вечером пили чай с небольшими добавками из посылок и опять гуляли 20—30 минут в зависимости от погоды. На сон грядущий я читал и, засыпая, подводил итог сделанному за день. Дни опять пошли быстро и упорядоченно. Я стал так быстро читать, что сам удивлялся. Вскоре к нам присоединился Катаока. Его выгнали из парикмахерской из-за конфликта со стрелком. Катаока был большой мастер и брил виртуозно, но стрелок дергался, несмотря на предупреждения мастера, и, когда получил царапину, вскочил и стал ругать Катаоку. Тот шагнул к стрелку и бросил ему в ноги бритву: «Брейся сам». Лезвие, ударившись о каменный пол, разлетелось на куски, стрелок убежал, потом явился с подкреплением и забрал японца в карцер. После этого Катаока стал ненаряженным и, сидя в красном уголке, прилежно изучал тонкости русского языка по словарям. Зима шла к концу. Пережили все-таки. И вдруг событие: сняли портреты генерального комиссара госбезопасности, наркома внутренних дел Ягоды. Вскоре появились портреты назначенного на место Ягоды Ежова. Заключенные, особенно те, у кого срок кончался в 1937 году, беспокоились. Как-то в солнечный день в конце апреля соловчане из Иванова встретили вновь прибывших земляков, которые сообщили о многочисленных арестах старых ивановских рабочих-текстильщиков за участие в знаменитой стачке и походе на Москву в 1933 году. Ивановцы рассказывали, что массовое выступление голодающих рабочих очень напугало вождей. На умиротворение был послан Лазарь Каганович и в качестве решающего аргумента – войска НКВД. Лазарь выступил в каком-то театре перед представителями бастующих рабочих, но, очевидно, взял неверный тон, начал угрожать. Обозленные рабочие кинулись на сцену и довольно сильно помяли Лазаря, пока его отбивала охрана. Собрание приняло решение идти на Москву с красными флагами и лозунгами: «Хлеба! Мы голодаем!», «Даешь Советскую власть!» и др. Но пути были перекрыты войсками, стрелявшими в толпу. Войска оказались сильнее рабочих. Стачечный комитет был арестован и увезен в Москву. Потом за разговоры на тему о стачке давали по пять лет, но основную массу рабочих не трогали. Теперь же, спустя четыре года, взялись и за простых участников забастовки. Макарянц смотрел на происходящее очень пессимистически и изрекал мрачные прогнозы, после чего хватал себя за нос и впадал в транс. Бурков стал более обычного раздражительным и говорил, что всерьез подумывает о петле, так ему все кажется беспросветным. И другие знакомые хандрили и не радовались весне. Плохое настроение усугубилось, так как в конце апреля многих ненаряженных, ранее никогда не работавших или имеющих освобождение ценой голодовки или бывших политических, стали демонстративно наряжать на работу. Почти все отказывались. Нарядили 30 апреля и меня. Я отказался, ссылаясь на выголоданное разрешение. Второго мая была генеральная проверка. Заключенные были построены по колоннам во втором дворе кремля. После проверки зачитали приказ, где было сказано: «За систематический отказ от работ и нарушение лагрежима заключить в колонну усиленного режима (КУР) на 3 месяца…» Далее шел длинный список нарушителей, куда попали Бурков, Катаока, Лукашов, Макарянц и я, а также еще человек 30. Всех во второй половине апреля наряжали на скверные работы (мести двор, наводить чистоту в уборных, очищать снег с крыш и т.п.), и все отказывались. Отправка в КУР была назначена на 3 мая. Какой начался шум! Напряжение, накапливавшееся последние месяцы, прорвалось. Бурков кричал, что объявит сухую голодовку протеста, ему вторили Макарянц, Катаока, грузинский профессор Кикодзе, эстонцы, поляки и другие. Я тоже твердо решил объявить голодовку. Объявили отбой, колонны смешались, все обсуждали это событие как уже явное свидетельство «закручивания гаек» и окончание «соловецких вольностей». Ко мне подошли Шведов, Вальда-Фарановский и еще некоторые из добрых знакомых. Ротмистр обратил внимание на подготовку этой провокационной, как он сказал, акции: сначала наряд на неприятные работы, потом строгое наказание. Три месяца КУРа – это предельный срок. Подобраны почти все, кто раньше объявлял голодовки и характеризуется строптивостью. Очевидно, что это провокация с целью вызвать массовую голодовку, а потом проявить непреклонность: хотите голодать – голодайте, пока не сдохнете. Поэтому не следовало бы поддаваться на провокацию. Я смеялся и говорил, что вот представился случай еще раз проверить силу воли в более трудных обстоятельствах. Когда мы остались втроем, Шведов предложил прогуляться и погреться с южной стороны Преображенского собора. Там мои доброжелатели снова провели беседу, но не могли уговорить меня. Мне чувствовалось, что если я соглашусь, не объявлю голодовку и пойду в КУР, то задохнусь от ощущения униженности. В заключение Вальда-Фарановский загадочно сказал, что если я останусь в живых, то пойму, когда можно рисковать жизнью, а когда не следует, что при всех моих качествах я еще мальчишка и не способен хладнокровно, без эмоций анализировать ситуацию. Я привел в пример Буркова и Катаоку, больше всех кричавших о голодовке, на что мудрый ротмистр презрительно сказал: «Бурков заводится с полоборота и тогда не способен управлять собою, а Катаока тоже не пример, поскольку сам факт его ареста говорит: он неполноценный разведчик и самурай». В конце дня я написал заявление об объявлении голодовки, чтобы завтра вручить его в КУРе. Некоторые оптимисты предвещали, что начальство не реализует приказ после возмущения на генеральной проверке. Однако приказ реализовали, и утром 4 мая целый этап отправился в КУР. В КУРе начальником был бывший член ЦК КП Грузии Медзмарашвили, сидевший за бытовое разложение. Он принимал этап «строптивцев», отпуская какие-то грубые шуточки в наш адрес. Его толстое, обрюзгшее бледное лицо выражало глубочайшее презрение. Сложив руки на толстом животе, он вертел большими пальцами. Когда дошла очередь до Буркова, тот объявил о голодовке. Начальник КУРа не реагировал. – Я объявляю голодовку! – закричал Бурков. – Объявил и молчи, зачем кричишь, – засмеялся начальник, – нам больше хлеба останется. – Объявляю сухую, – тихо сказал Бурков, сжимая кулаки. Казалось, он сейчас бросится на толстого грузина. Медзмарашвили отвернулся. О голодовке также заявили Катаока, анархист Макарянц, я и еще шесть или семь человек. Я подал заранее написанное заявление. Всех прибывших разместили в большом бараке с трехэтажными нарами. Старожилов было тоже много. Большинство попали в КУР за отказы от работы в апреле – мае. Народ здесь был из всех лагерных пунктов, разбросанных по архипелагу. Я выбрал место на нижних нарах, рядом устроился Катаока, наверх влез Бурков, где-то поблизости разместился Макарянц и китаец Ван-Фан-Ю—один из рекордсменов по голодовкам (в 36-м году он голодал около 70 дней при принудительном питании и едва не умер). Вскоре в барак явился начальник в сопровождении вахтеров. В их числе я увидел Хохлова – того подследственного снабженца из «подразмаха», проявившего ко мне участие в общей камере после прекращения голодовки. Он узнал меня и приложил палец к губам, очевидно, желая показать, что не надо с ним разговаривать. Начальник КУРа громогласно объявил, что наши действия нарушают лагерный режим и мы будем наказаны, если не откажемся от голодовки. Все молчали. Тогда он закричал: – Встать, собаки! Все продолжали лежать. Желая настоять на выполнении приказа, начальник применил индивидуальный подход и обратился к Катаоке: – Почему не встаете? – Катаока Кентаро – человек, а не собака, – был ответ. – Почему лежишь? – крикнул начальник мне. – Почему вы кричите? – спросил я в ответ. – Ах ты, разложившийся мальчишка! – зашелся в крике начальник. – Не я разложившийся, а вы, – сказал я громко, – все знают, за что вас посадили, разложившийся коммунист. Стало очень тихо. Лицо Медзмарашвили стало багровым, глаза его выкатились. Он тяжело дышал, с ненавистью смотря на меня. В этот момент с верхних нар Бурков столкнул ногой котелок с водой, облив начальника. Скучным голосом Бурков из-под одеяла произнес: – Не ставьте мне воду, я «сухой». Оскорбленный начальник развернулся и буквально выбежал из барака вместе со свитой. На другой день, 5 мая, несколько человек отказались от голодовки. Повезли в СИЗО № 1 всего восьмерых. Принимая голодовщиков, начальник СИЗО объявил, что никакие требования, указанные в заявлениях, удовлетворены не будут, поэтому лучше откажитесь сразу. – Уговаривать вас никто не будет. Хотите помирать – помирайте. Все молчали. Китаец неожиданно сказал: – Моя голодовку снял, – и отошел в сторону. Не снявших голодовку стали разводить по камерам. Меня провели через большой коридор, затем открыли дверь в малый коридорчик, куда выходили двери трех маленьких камер. Да, камера была на этот раз маленькая – одиночка. Топчан, прибитый к полу и к стене, широкий; крысиных лазов не видно. Окно с двумя решетками: ближняя, мелкоячеистая, закрывала оконную нишу, оставляя лишь узкую полосу на подоконнике. Вторая, обычная, стояла с внешней стороны рамы. Щит за окном висел с большим наклоном, поэтому в симпатичную свежепобеленную камеру попадало много света. Через несколько минут лязгнул засов соседней камеры. Голос Катаоки громко спросил тюремщика: – Крысы нет? Я тоже громко крикнул: – Крысы нет! Катаока весело захохотал, давая понять, что узнал меня по голосу и рад соседству. Вскорости стукнула дверь третьей камеры, но голосов не было слышно. Я еще в кремле спрятал в подошву ботинка маленький гвоздик и теперь вытащил его и стал нацарапывать на стене за подушкой маленький календарь. Расчертил сетку из тридцати квадратов (6Х5), потом вписал в квадратики числа, начиная с 4 мая и кончая 3 июня. Пользуясь календарем, я не собьюсь в счете дней, а это всегда важно. К тому же мне интересно знать, на какой день, какие процессы будут происходить в моем подопытном организме. Я помнил рассказы Анатолия Клинге, который был близок к академику Павлову, об умирании академика. Павлов диктовал свои ощущения вплоть до потери сознания. Я хотел изучить на собственном примере, как разрушается организм, меркнет сознание и т.п. Мы перестукивались с Катаокой по тюремной морзянке, а он стучал другому соседу, пока не установил, что рядом находится Бурков и состояние его плохое. Сухая голодовка – страшная голодовка. Организм быстро обезвоживается, и смерть может наступить уже на седьмой-восьмой день. Ко мне и Катаоке по утрам коридорный приносил воду в чайнике, и я пил примерно около литра в день. Прошло четыре дня. Никто, кроме дежурного коридорного, не заходил в камеру, никто не уговаривал снять голодовку. Нас как будто забыли. Стояла глубокая тишина. Я старался спать и чувствовал себя спокойно. Каждый вечер зачеркивал дату прошедшего дня. Пошел пятый день в СИЗО и шестой день голодовки. Я попил на завтрак полкружки воды и спокойно лежал, вспоминая немецкие стихи, выученные за этот год, потом стал вспоминать наиболее значительные книги, наиболее интересных людей. Надо вспоминать, тренировать память, вспоминать, вспоминать, ничего не забывать! Дел много. Скучать некогда. Вспоминать! Как «Межзвездный скиталец» Джека Лондона. Воспоминания так поглотили меня, что я не услышал клацанья замка. Вошел начальник СИЗО и тихо пригласил меня следовать за ним. – Куда? Зачем? – Наверх. К начальнику. – Я не смогу подняться. – Вам помогут. В камеру вошли два стрелка, подхватили меня под мышки и потащили по коридору, затем на второй этаж и, втащив в кабинет Монахова, посадили в кресло. Монахов глядел хмуро и молчал. – Опять голодовка? – наконец спросил он. – У вас до конца срока год остался, а вы нарушаете лагрежим! Вот заведем на вас дело как на злостного отказчика от работы. – Я занимаюсь самообразованием – это тоже работа. Почему, когда большинство не работает, я только должен работать? – Работы на всех у нас не хватает, но если посылают на работы, отказываться нельзя! А то принципиально отказываются: «Мы политзаключенные, члены революционных партий, нам не пристало в лагерях работать!» – кричал Монахов, потрясая бумагами, схваченными со стола. Я подумал: очевидно, это чьи-нибудь заявления о голодовке. Монахов продолжал дальше: – Мы эти голодовки выведем! Хватит! Либеральничали с вами, а вы нам на шею хотите сесть! Вот вы все где у меня сидите! – Монахов стукнул себя ладонью по толстой шее. – Хотите голодать? Голодайте, пока не умрете! Стало ясно, что требования мои не удовлетворят, и глубокое безразличие охватило меня. Я тихо сказал: – Поверил я вашему обещанию и поэтому снял первую голодовку. Вы нарушили его, и поэтому я объявил вторую. Если вы вызвали меня только за тем, чтобы сказать: «Голодайте, пока не умрете» – отправьте меня обратно в камеру. Буду голодать, пока не умру. Монахов долго молча смотрел на меня. Я выбрался из кресла, начал пробираться к выходу из кабинета. Тогда он крикнул: – Остановитесь! В последний раз удовлетворяю ваши просьбы. Я не верил ушам своим, ноги у меня подкосились, и я сел на диван. – Я не верю, – тихо сказал я, в глазах у меня потемнело, голос Монахова звучал как бы издалека. Он звонил начальнику лагпункта в кремль, повторяя пункты моего заявления. Очнулся я от нашатырного спирта. Я лежал на диване Монахова. Радкевич, начальник санчасти, считал пульс. – Вот и порядок, – мило улыбаясь, сказал Радкевич. – Отправим вас в лазарет, а там отдохнете. Действительно, меня прямо из монаховского кабинета увели на дрожки. Вещи уже лежали там же. Радкевич сел рядом, поддерживая меня, и через несколько минут лихие кони доставили меня в лазарет. Через полчаса я уже лежал в терапевтическом отделении. Кровать стояла у окна, и с высоты третьего этажа открывался захватывающий вид на бухту Благополучия и просторное синее море. Остатки льда между маленькими островками штурмовал «Ударник», открывая навигацию. Было 9 мая 1937 года. Я был на седьмом небе: во-первых, выиграл голодовку, во-вторых, ощутил радость весеннего простора после тесной камеры. После первой голодовки этого не ощущалось, так как в январе у Полярного круга и днем темно, а мрак и туман за окном лишают ощущения простора. А теперь простор, море, голубое небо, весна. Очевидно, «Ударник» привезет письмо и, может быть, посылку. К вечеру «Ударник» пробился через льды. Все ждали нового этапа, новых вестей, писем и посылок. На другой день выдавали посылки. Находящимся в лазарете посылки доставляли в палаты. Я тоже получил очень хорошую посылочку, не зная, что это последняя. Ко мне пробилось несколько знакомых. Расспрашивали. Поздравляли. Я ждал в лазарете товарищей по голодовке, но их не было. Под утро 11 мая привезли Буркова в плохом состоянии. Восемь дней сухой голодовки не шутка! Его положили за ширмой в коридоре. Утром я вышел из палаты и, держась за стену, пошел навестить Михаила Петровича. Вид его был страшен. Желто-коричневая кожа обтягивала узкий череп, красные воспаленные веки чуть прикрывали мутные глаза. Тяжелый запах разложения доносился даже из-за ширмы. Я позвал Буркова, но он не реагировал и мутно глядел в потолок. Прибежал санитар Дудкевич и увел меня в палату, заверив, что Буркову уже лучше (он четыре раза пил воду и два раза молоко). Днем мне передали записку от Лукашова. Жоржик писал, что в кремль привезли Катаоку. Он в 11-й камере, так как в лазарете нет места, но на три дня подучил лазаретный паек. Он снял голодовку без удовлетворения требований. Через несколько дней, когда я уже вышел из лазарета, Катаока рассказал, что слышал, как меня увели из камеры, и очень беспокоился. Долго ждал моего возвращения, стучал в стенку то ко мне, то Буркову, но никто не отзывался. Ночью почти не спал, а утром вызвал начальника СИЗО и объявил, что снимает голодовку и просит молока. К его удивлению, ему принесли чай и кашу, сказав, что ни молока, ни белых сухарей у них нет и больше не будет, так как голодовки запрещены и с голодовщиками они больше возиться не будут. Макарянц появился в лазарете 12 мая. Накануне в камеру, где он содержался вместе с двумя украинцами, пришел начальник СИЗО под предлогом борьбы с крысами. Макарянц, как самый бывалый, спросил начальника, почему никто не приходит? – А никто не должен приходить, – спокойно ответил, тот. – А врач? – А чем врач может вам помочь, если вы сами себя убиваете? Один из украинцев переспросил: – Так никто не придет, пока мы тут? – Когда помрет кто, обязательно придут: тело вынести, – утешил начальник и пошел к выходу. – Снимаем голодовку! – закричали те в один голос. Начальник вызвал коридорного в камеру, сам ушел и вернулся с двумя бумажками. – Тогда подпишите заявление о снятии голодовки. Украинцы молча подписали, и через несколько минут их уволокли. Макарянц остался один. На следующее утро в камеру пришел уполномоченный и спросил: – Вы понимаете, что вы просите в заявлении? – Да, я анархист-коммунист и требую перевести меня на политрежим со всеми вытекающими последствиями. – Политрежим для заключенных уже отменен. Все вы осуждены по уголовному кодексу, следовательно, вы все, хоть анархисты, хоть эсеры, хоть меньшевики, являетесь уголовниками. Так что не требуйте невозможного. Даем вам последний шанс. Отправим вас в лазарет, будете в кремле ненаряженным, если снимете голодовку. Макарянц подумал и согласился. Последний, снявший голодовку, был инженер Загурский из первой колонны. Вот с такими вариациями закончилась эпопея с голодовками. Все поняли, что наше соловецкое начальство освободили от ответственности за голодающих и оно с готовностью продемонстрирует свою непреклонность даже ценой смерти объявившего голодовку. А доставить такое удовольствие начальству никто не хотел. С точки зрения желающего покончить жизнь, голодовка – слишком мучительный способ. Петля имеет больше преимуществ! После выхода из лазарета и устройства в колонне я снова принялся за занятия. Однако, кроме истории, ничем заниматься не хотелось. Вскоре последовало очередное событие. В красный уголок пришел воспитатель и снял групповой портрет пяти маршалов, написанный маслом по известной фотографии. Поскольку недавно также сняли портрет Ягоды, а уж потом было сообщение в прессе, то пошли догадки, не арестовали ли кого-нибудь из маршалов. Догадки вскоре подтвердились. Было сообщено об аресте маршала Тухачевского, командующих военными округами Якира, Уборевича, крупных военачальников Корка, Эйдемана, Примакова, Фельдмана, Путны и о предстоящем суде над ними. В это время меня навестил Вальда-Фарановский. Он рассказал, что 8 мая попросился на прием к Монахову и просил удовлетворить мои требования. Руководство Соловков, и в том числе Монахов, относилось с уважением к ротмистру. Во-первых, он был отличный конюх, и персональные лошадки начальников были в прекрасной форме, во-вторых, импонировала начальникам его решительность и храбрость в избиении урок. Монахов выслушал все доводы ротмистра, в том числе и о его попытках уговорить меня, и объяснил, что при сложившейся ситуации он не может допустить послабления. Тогда ротмистр заявил, что если я погибну, то многие, и он первый из них, объявят голодовки или другие эксцессы, а это будет хуже, чем допустить хотя бы временное послабление. Монахов уловил акцент на слове временное и сказал: «Это может быть возможно». Ротмистр предупредил меня, что начальство очень обеспокоено сменой руководства НКВД и ГУЛАГа и возможного перевода Соловков в ведомство тюремного управления Главного управления госбезопасности. Вероятно, в ближайшие дни для порядка будет издан новый приказ о наказании всех участников майской голодовки. Отвечать на это новой голодовкой – гибель. Ротмистр просил меня быть разумным. В конце мая на очередной проверке зачитали приказ: «За нарушение лагрежима, выразившегося в объявлении голодовки, заключить в КУР на три месяца без права переписки и получения посылок и без вывода на работу заключенных…» Далее следовал перечень наказанных, где были все, объявившие в мае голодовки, в том числе и я. Учитывая ситуацию, все поименованные в приказе решили не разбивать голову о стенку и на другой день без эксцессов отправились в КУР. |
|
|