"А было все так…" - читать интересную книгу автора (Чирков Юрий Иванович)КОВЧЕГВ соловецком лазарете чистота и порядок были близки к образцовым. Пол во всех помещениях мыли три раза в день. Столько же раз очищались плевательницы и места общего пользования, протирались подоконники, тумбочки, дверные ручки и т.д. Это все функции уборщиков. Кроме того, надлежало топить печи и помогать санитарам раздавать завтрак, обед и ужин, а также мыть посуду. Рабочий день начинается в 7 часов утра и заканчивается в 8 часов вечера, то есть продолжается практически без перерыва тринадцать часов. Такие разъяснения я получил от своего непосредственного начальника-санитара бородатого студента Юры Гофмана в первый же час, вступив в должность уборщика хирургического отделения. Отделение занимало весь второй этаж и кроме пяти палат включало перевязочную, операционную, три коридора и уголок отдыха, а также широкую лестницу, спускавшуюся в прихожую, где сидел бородатый привратник, он же Иван Иванович Вильсон, он же сэр Джон, главный представитель в СССР известной по процессу начала 30-х годов английской фирмы «Метро-Виккерс». Юра Гофман с немецкой обстоятельностью показал мне, как на половую щетку надевается тряпка и как она смачивается в ведре; через сколько метров ее надо снимать и прополаскивать. Затем показал различные тряпки для разных помещений и разных объектов. Одна для дверных ручек, другая для прикроватных тумбочек и т.п. В заключение он предупредил, что начальник санчасти нередко определяет качество уборки при помощи своего носового платка. А профессор Ошман и того придирчивей. Я с ужасом смотрел на сотни квадратных метров сверкающего крашеного ярко-желтого пола, и мне они казались обширными, как городская площадь. Мой предшественник, крепкий мужик, лежал в этом же отделении с приступом аппендицита. Он сочувственно покивал мне и в утешение сказал, что сегодня он в палате сам протрет стол и крышки тумбочек. Я стал мыть полы с соблюдением всех правил, но до завтрака вымыл только лестницу и один коридор. Затем надо было мыть руки, переодевать халат и идти на кухню с санитаром за завтраком. После раздачи завтрака Гофман сказал, что я ужасно копаюсь, вышел из графика, скоро будет обход, а пол не мыт, плевательницы полны и т.д. Я занялся плевательницами, урнами, затем, задыхаясь от спешки, вымыл большую палату для заключенных. Юра Гофман вымыл посуду и прибрал перевязочную. На счастье, день был неоперационный, а из четырех спецпалат занята только одна, где лежали какие-то вольные. Когда начался обход, я домывал последний коридор у спецпалат. Утренняя уборка заняла больше трех часов. При этом мне помогали. Совершенно ослабший, я сидел в уголке отдыха и смотрел на свинцовые облака, сеявшие первый снег. До обеда надо было протереть еще 20 подоконников, много дверных ручек и несколько шкафов. После раздачи обеда Гофман завел меня за ширму в коридоре. На столе стояла полная тарелка мясного красного борща, кусок хлеба и одна мясная котлета. – Ешь, а то свалишься, – сказал Гофман. Я принялся за борщ, такой вкусный, такой домашний… Доев борщ, я потянулся к котлете, но вспомнил, что порционные блюда есть нельзя, и отдернул руку. – Ешь, это тебе стрелок отдал. Ему нельзя. У него завтра операция. И котлета была великолепная. – Хороший у вас повар, – благодарно сказал я. – Да, Алексей Иванович – повар классный! Раньше у Льва Давидовича (Троцкого) поварил, а до того у генерала Крымова, – сказал Гофман. – Язва желудка у него, Леонид Тимофеевич лечит – вот он и старается. После обеда, во время мертвого часа, опять мытье пола, плевательниц, тумбочек. После раздачи ужина все повторилось снова. Закончился мой первый день уборщика часов в десять, и, как я добрался до камеры и вполз на нары, я не помню. Только утром я понял, что допустил ужасную оплошность. Я был так задерган днем, что забыл получить лагерный обед! И талон пропал, а я бы мог его отдать соседу… Прошло несколько дней. Я написал домой, что работаю в лазарете и мне тепло, и сытно, и легко, хотя мне было очень трудно. Я уже каким-то чудом справлялся с обязанностями за счет улучшения питания и некоторой рационализации. Я прибил на щетку планку, в два раза расширявшую полосу захвата тряпки, и мыл все коридоры «широкозахватной» шваброй, а обычной, узкой, – в палатах и лестницу. Дверные ручки мыл в ватных рукавицах (их давали сторожам), смоченных в растворе аммиака, а плевательницы очищал в резиновых перчатках и потом «купал» в баке с кипятком. Гофман одобрял мою работу, но я чувствовал, что долго не протяну. Первое письмо из дому очень подбодрило меня. Мое письмо получено! Мама писала, что это первый радостный день за все ужасные месяцы. Мне выслана посылка и подготавливается вторая, где будут программы за 8—10-е классы. Однажды в разгар поломойства меня остановил Леонид Тимофеевич. Он весьма похвалил меня за старательность и изобретательность, но сказал, что больше не может видеть, как я надрываюсь. Потеребив эспаньолку, он предложил место санитара на третьем этаже, в терапевтическом отделении. Я очень обрадовался, но Леонид Тимофеевич грустно произнес: – Физически там легче, но опаснее: во-первых, палата туберкулезников, во-вторых, камеры для душевнобольных. – Мы думаем, Юра, как лучше устроить вас, – сказал Леонид Тимофеевич на прощание. И вот я санитар. Это работа сменная. Одну неделю дежурство днем, другую – ночью. Без выходных дней по 12 часов в сутки. Основные обязанности: раздача питания и лекарств, измерение температуры, исполнение несложных процедур (горчичники, банки, клизмы). Мой сменный санитар – спокойный, вежливый молодой поляк Дудкевич из Львова. Учился на медицинском факультете (как потом оказалось, он член Коммунистической партии Польши). Уборщик – громадный мрачный мужик, лет сорока, Лемпинен (не то финн, не то эстонец), малограмотный, но свое дело знает. Терапевтическое отделение меньше хирургического, но имеет трех психических больных, которых обслуживает только Лемпинен. Поэтому он находится на этаже круглые сутки и ночью спит в коридоре за ширмой на раскладушке. Заведующий отделением профессор Удовенко из Киева, консультанты – профессор Тюрк (терапевт) и профессор Коротнев (кажется, невропатолог). Первую неделю я был в дневной смене и, хотя уставал, но это было несравнимо легче, чем работа уборщика. Лемпинен был исполнителен, никогда не начинал разговора, но на вопросы отвечал, хотя не всегда понятно. Я в первый же день с ужасом увидел, что он доедает то, что остается на тарелках больных туберкулезом (у них был плохой аппетит). На мой вопрос, знает ли он, что это опасно, Лемпинен отвечал: – Мало есть хуже чахотка. А когда я спросил, кто сидит в психкамерах, он пробурчал: – Одна человека – собака, другая – человека кушал, еще другая – нет. Спрашивать нельзя! Санитар Дудкевич в конце недели сказал, что в одной камере для психов – людоедка Харитина, в другой – бывший офицер Телегин, а третья пока пустая: пациента отправили в политизолятор, фамилия неизвестна. За неделю я перезнакомился со всеми больными, из которых мне особенно запомнились туберкулезник украинский писатель Плужник и Борис Вахтин из Ростова, бывший краском, как он сам себя называл, муж Веры Пановой. Она рассказывает о нем в «Огоньке», №11, за 1988 год, в публикации «О моей жизни, книгах и читателях». Плужник расспрашивал меня, сочувствовал, но утверждал, что если я не умру и не испорчусь, то мне эти три года дадут очень много. Вахтин после расспросов мрачно сказал: – От плеча до бедра раскроить за это. Я растерялся, но он еще более мрачно буркнул: – Не тебя. В день окончания моей дневной смены я получил первую посылку. Она задержалась, так как более недели море штормило и пароходик не ходил. Получение посылки – интересная процедура. Список вывешивается под аркой, ведущей из первого во второй двор. За посылками надо идти с мешками, мисками и т.п., так как ящики и вся тара изымаются: консервы вскрываются, с конфет сдираются обертки, от папирос отрываются мундштуки, одеколон выливается. Все это – во избежание передачи нелегального и запрещенного. Вскрытие ящиков производит заведующий почтово-посылочной экспедицией, бывший директор «Интуриста», Месхи, полный, брюзгливый грузин, «27-й бакинский комиссар», как называл он себя до ареста. Сидит он не по 58-й статье, а за бытовое разложение и растрату. О показательном процессе писали газеты в 33-м году. Он длился три месяца, так как были сотни свидетельниц – работниц «Интуриста» (говорят, в гареме Месхи было более трехсот женщин). Присутствует при выдаче посылок цензор Волчок: узкое лицо, тонкие губы, злой, колючий взгляд. Он бывший комиссар дивизии. Сидит за воинское преступление. И Месхи, и Волчок – привилегированные заключенные. Живут за кремлем в доме с вольнонаемными, имеют хорошие пайки, принадлежат к лагерному начальству. В процессе выдачи посылок – волнения, просьбы, вопли. Кому-то послали пирог, а цензор его ломает на мелкие куски; кто-то собирает высыпанные на стол сухофрукты. Моя посылка была собрана точно по моей просьбе: большие куски сала и масла (цензор режет их только пополам), пиленый сахар, чеснок, лук, чай и сухари высыпает в мои мешочки. Шерстяные вещи, карандаши, конверты, тетради отдаются без задержек. Завтра я выхожу на ночное дежурство, а сегодня из посылочных продуктов я устраиваю чай для соседей. Соседи деликатно отказываются. Я упрашиваю. В спор вступает Катаока. Он молча отрезает каждому по тонкому ломтику сала, выдает по четыре кусочка сахара и по сухарю, остальное убирает в мою коробку, затем разливает по кружкам чай, кланяется по-японски и говорит: «Спасиба, зераем счастя». Ночная смена в лазарете. Уже дан отбой. Палаты затихли. Лемпинен хорошо натопил и спит за ширмой. Печи монастырской кладки действуют по принципу: «фунт дров – пуд жару». Топки печек устроены в глубоких нишах, а ниши закрыты дверцами. За дверцами лежат на подсушке дрова, растопка, щетки, тряпки, кочерги. В коридоре поэтому ни мусора, ни барахла – очень разумно все строили монахи. Я тихо гуляю по коридору в чистом белом халате, в суконных больничных тапочках. Тепло, спокойно, выключены верхние лампы. Я мечтаю. Вдруг что-то мертвой хваткой схватило мою правую ногу ниже колена, прервав мою прогулку. На полу справа нечто невообразимое держало меня за ногу, стоя на трех конечностях, почти касаясь грудью пола и вывернув вверх лицо с оскаленным ртом и мертвыми глазами. Голое истощенное тело, трупный запах, усиливающаяся хватка. Я отчаянно закричал, закрыв глаза, и кричал так громко и ужасно, что не только Лемпинен проснулся, но и выскочили из палат некоторые больные, а со второго этажа прибежали Гофман и дежурный врач. Лемпинен освободил меня от железной хватки мертвеца, схватил его на руки и куда-то унес, а меня отпаивали валерьянкой, совали в нос нашатырный спирт. Оказалось, что Лемпинен в спешке раздачи ужина забыл повернуть ключ в двери, и, когда все стихло, психбольной № 2 неслышно вышел из камеры, спрятался в печную нишу за дверь, а затем решил со мной пообщаться. По рассказам Леонида Тимофеевича и других, этот сумасшедший был фронтовой офицер царской армии – Василий Георгиевич Телегин, георгиевский кавалер, награжденный Брусиловым. В начале 30-х годов работал лесничим. Когда бывших офицеров стали вылавливать, его арестовали, дали десять лет и отправили в ББЛаг (Беломорско-Балтийский лагерь), в Сегежу. Он бежал. По следу пошли собачники. Телегин спрятался в торфяном болоте, погружаясь почти с головой в холодную торфяную жижу, но собаки его обнаружили и сильно порвали, да и стрелки побили. Он потерял рассудок, его отправили в Соловки. Телегин был тихий сумасшедший, дар речи он потерял, иногда лаял или выл и постепенно доходил. Лемпинен звал его Васькой. Утром, во время смены дежурств, на меня обрушилось новое испытание. Начался приступ у людоедки Харитины. Эта еще молодая сильная женщина начала вопить, биться в двери. Лемпинен пошел ее усмирять и вернулся с окровавленным лицом. Харитина вопила на весь лазарет. Леонид Тимофеевич приказал завхозу образовать отряд для ее подавления. И вот Лемпинен, завхоз, дворник, дежурный лекпом и я с веревками и матрацами ворвались к ней в камеру, где она, совершенно голая, кинулась на Лемпинена, но он, как щитом, прикрылся матрацем, и все навалились на нее, стали привязывать к койке, прибитой к полу и стене. Сила Харитины была необыкновенная, нас пятерых она отшвыривала, сбрасывала с себя, кого-то покусала. Наконец ее привязали. У всех дрожали руки, а Харитина хрипло выла, на губах ее кипела пена. Ей сделали внутримышечное вливание наркотика, и она стала засыпать. В Соловках в то время находилось около ста женщин, которые в голодные 32-й и 33-й годы были обвинены в людоедстве или соучастии. Мужчин в таких случаях расстреливали, а женщинам давали по десять лет и упрятывали подальше. В Соловках они находились на закрытом режиме на островке Малая Муксолма. Харитина была одна из них, но, как помешанная, содержалась в лазарете. Пришел Дудкевич и сказал, что это только начало, потому что дни менструаций у нее сопровождаются приступами бешенства. С меня было довольно. Я снял свой разорванный в битве халат и пошел к Титову. – Лучше я в лесу замерзну, чем еще день проработаю здесь, – грустно заявил я Леониду Тимофеевичу и ушел из лазарета. Я не мог идти спать в камеру и пошел бродить по кремлю, уже запорошенному снегом. Кончается октябрь. Скоро будет полгода со дня ареста. Всего полгода! А казалось, что прошло много лет. И сколько же было пережито за это время. Я пошел в парикмахерскую к Катаоке, попросил постричь меня и рассказал все приключения этой ужасной ночи. Катаока хохотнул и обобщил: – Ты приехар марчишкой, а скоро самурай будешь. Меня перевели в хирургическое отделение! Леонид Тимофеевич провел воспитательную работу с санитаром Комарницким – сменщиком Гофмана, и он согласился поменяться со мной. На следующий день пришел в колонну Гофман и увел меня на дневное дежурство в хирургическое отделение. Я был доволен. Дни пошли быстро, без надрывов, перенапряжения и сюрпризов. Одно огорчало меня: мало оставалось времени для систематических занятий. Я взял в библиотеке все нужные мне учебники, но занимался пока только алгеброй и геометрией. В дневную смену отвлечься было невозможно, и к вечеру я очень уставал. Оставались только дни после ночной смены, особенно если ночь была спокойной и удавалось поспать. И вот в одну из таких ночей, 11 ноября, когда не было тяжелых больных, а в общей палате был свободный диван (в лазарете вместо коек были большие монастырские жесткие диваны, выкрашенные в белую краску), я положил два матраца, подушку, разулся и с удовольствием улегся. В перевязочной устроился на ночлег дежурный по лазарету лекпом Поскребко, большой, толстый белорус. Уснул я крепко. Проснулся от сильного встряхивания и еще сквозь сон увидел, что в палате включен полный свет, встряхивает меня перепуганный Поскребко, а за ним стоят трое в плащах и форменных фуражках. Я решил, что меня арестовывают, и окончательно проснулся. Оказывается, дежурный по управлению Михайлов решил проверить порядок в кремле и одним из первых объектов выбрал лазарет. Он попал в самую точку. Через несколько минут все дежурные были собраны в уголке отдыха. Извлечен был и Леонид Тимофеевич. Михайлов не без ехидства рассказал, как он подошел ко входу в лазарет, долго стучал и видел через стеклянные двери, как в прихожей пробудился сэр Джон, как он спрашивал: «Кто беспокоит?», пока, наконец, не разглядел фуражки и шпалы на петлицах; как на втором этаже ответственный дежурный по лазарету храпел так, что лампа, висящая над ним, качалась; как в хирургическом отделении дежурного санитара (это меня!) будили четверть часа, так ему славно спалось на двух матрацах. Все сидели понуро и молчали. Резюме было такое: привратника перевести сторожем внешней охраны, санитару дать пять суток штрафного изолятора и отправить на общие работы. Поскребко – десять суток ШИЗО, заведующему лазаретом – выговор, со всех снять зачеты[4] за четвертый квартал 1935 года. Леонид Тимофеевич вдруг быстро заговорил по-французски, обращаясь к Михайлову. Тот нахмурился и резко сказал: – Мы не в Париже, говорите по-русски, а лучше подайте на мое имя рапорт. С тем грозное начальство удалилось, и все разошлись по своим местам уже не спать, а думать горькие думы. Зачетов мне не было жалко: подумаешь, три недели за квартал! К тому же я в них не верил. Другое дело ШИЗО – просидеть пять дней, получая 200 граммов хлеба и кружку холодной воды в сутки, а потом ослабшему – на общие работы зимой. Ужас! Однако по ходатайству Титова наказание было смягчено. Все остались на местах. В ШИЗО попал только Феодул Поскребко, получив вместо десяти лишь пять суток. Зачеты же срезали у всех, кроме сэра Джона, поскольку ему, как шпиону, таковые не полагались, и его сон на посту остался совершенно безнаказанным. Потом я спросил у Леонида Тимофеевича: «Кто такой Михайлов и почему вы обратились к нему по-французски?» Оказалось, что Михайлов хорошо знает французский, был военным атташе советского посольства в Париже, успешно делал карьеру, но влюбился в русскую эмигрантку, попросил разрешения жениться на ней и был немедленно отозван. Его отправили в Соловки, где он занимал второстепенный пост – начальника аттестационной комиссии, назначавшей заключенным зачеты за ударную работу и хорошее поведение. Леонид Тимофеевич, оказывается, знал семью возлюбленной Михайлова и слышал об этой истории. Он сказал Михайлову в ту ночь: – Пожалейте ребенка ради Мари! На другой день Леонид Тимофеевич был с рапортом у Михайлова, долго беседовал с ним и хорошо характеризовал меня: – Он такой домашний, старательный мальчик, но слабенький, сильно устает, ему ведь только пятнадцать лет. Если его так сильно накажут, он погибнет. Я действительно в то время был худощав, малоросл, носил очки, и, как говорили некоторые окружающие, мое выражение лица и манеры ассоциировались с маленьким Домби – известным персонажем романа Диккенса «Домби и сын». В результате беседы и умело написанного Титовым рапорта наказание было существенно смягчено. Среди больных хирургического отделения находился худой высокий старик – Антонович. В мертвый час он обычно сидел в уголке отдыха и нередко рассказывал очень интересные истории о войнах. Кадровый офицер, он имел много ранений, был в германском плену, бежал и снова воевал. Перед революцией его произвели в полковники. Сидел он недаром, а за многочисленные переходы границы (кажется, 14 раз). После ареста коллегия ОГПУ приговорила его к расстрелу, но в связи с 10-летней годовщиной Октябрьской революции была объявлена амнистия, и расстрел заменили предельным сроком заключения – десятью годами. Отсидел он уже около восьми лет, но выглядел еще бодро и сохранял офицерскую выправку. Был очень деликатен и сдержан. Несмотря на сильные боли в послеоперационный период, не стонал, не требовал обезболивания и вообще старался не беспокоить окружающих. В эти же дни в общей палате находился бандит и убийца Федя. У него было растяжение связок (или вывих). Главной приметой Феди была роскошная борода. Черная, в мелких завитках, она начиналась почти от маленьких хитрых глазок и широко распространялась по могучей груди. Для полноты впечатления не хватало кистеня за поясом, хотя и костыли в руках Феди выглядели достаточно разбойно. Меня Гофман предупреждал, что Федя опасен: – Чай будешь наливать ему в кружку, а он на тебя плеснет и скажет, что у него рука дрогнула. Тебе ожог, а ему развлечение. Рассказывали, что весной он пришел в лазарет с травмой. Пораненную его руку обрабатывал лекпом Поскребко и причинил Феде боль. За это Федя здоровой рукой трахнул лекпома в зубы, затем в ухо. В результате Поскребко лишился зуба и очков, а Федя получил 20 суток ШИЗО. Однажды после мертвого часа Федя подозвал меня и стал расспрашивать (статья, срок и т.д.). Узнав, что я попал в тюрьму после седьмого класса, он восхитился моим высоким образованием. Потом поинтересовался, почему у меня такие длинные и тонкие пальцы. Я объяснил, что с семи лет учился играть на рояле. Федя задумчиво сказал: – С такими пальцами ширмач из тебя хороший выйдет. Я не понял и спросил. Федя сочно захохотал и сказал, что хоть я ученый, но недоученный. – Я тебя поучу, слушай стих: – Юра!– вдруг закричал всегда спокойный Антонович со своей койки. – Скорей ко мне! Я подбежал. Антонович четко сказал: – Как вам не стыдно! Слушать эту мразь… – Ax, падло, со мной, значит, ему и поговорить нельзя? Да я тебе в пасть костыль вобью!– взвился Федя и метнул в Антоновича костыль. Тот, не вставая с койки, поймал костыль и, со страшной силой ударив его об пол, переломил. Разъяренный Федя вскочил с койки, опираясь на другой костыль, и выхватил из-под матраца большой нож. Интеллигентные больные замерли от ужаса, а кое-кто закрылся с головой одеялом. И тут могучий бас пророкотал потрясающе властно: – Федор, уймись, ты меня знаешь. – Знаю, ваше благородие, – тихо сказал Федя. Ярость его угасла. Он, сгорбившись, сел на койку. К Феде шел широкоплечий седой человек, с крупной головой, тяжелым подбородком, в пенсне под густыми бровями. Это был новый больной с приступом аппендицита. Он был в застиранном лагерном белье, но имел вид «каменного гостя». Молча он отобрал у Феди нож и, обратившись к Антоновичу, сказал: – Mein lieber Herr Oberst, man muss das Ubel im Keim ersticken[5]. – Vous avez raison[6], – ответил по-французски Антонович и добавил по-немецки что-то про виселицу. Я собрал обломки костыля и вышел из палаты. Весь инцидент продолжался 4—5 минут, но взрыв страстей был столь силен, что глубоко врезался в память. Особое впечатление произвел выход «каменного гостя», усмирившего Федю. Потом мне рассказывали, что это был ротмистр конногвардейского императрицы Марии Терезии полка австрийской армии Вальда-Фарановский. Работает конюхом в конюшне управления. Любит и понимает лошадей. Сидит по статье 58, пункт 6 (шпионаж) и 136 (убийство). Где-то на материке зарубил топором много урок. Об этом эпизоде с топором Вальда-Фарановский потом сам рассказывал подробно. Попав в плен в 1916 году, он в 1917 году женился и после окончания войны остался в России. Работал на конном заводе заместителем директора, имел благодарности от Буденного. В 30-м году директором назначили проштрафившегося милицейского начальника, не знавшего не только азов коневодства, но и азов культуры. Обращение на «ты» к подчиненному, сопровождаемое грязной руганью, – известный стиль руководства тех лет – выводил корректного гвардейца из равновесия, и он захотел в Польшу, к которой отошло после 18-го года Прикарпатье – его родина. После обращения в польское посольство его арестовали, более года держали под следствием, затем дали десять лет за шпионаж и отправили строить Беломорско-Балтийский канал. Через год нелегкий жребий привел ротмистра на штрафной лагпункт, где кроме тяжелой работы заключенных донимали урки, а начальство намеренно не вмешивалось. Заметив в поведении ротмистра независимость и неуступчивость, урки организовали травлю: то в очереди в столовой у него «нечаянно» выбивали из рук миску с баландой, то клали под подушку дохлую крысу и т.п. Однажды он оставил ночью на полу валяные опорки (обычно аккуратный гвардеец клал их под матрац на нары), урки нагадили в них, а утром в спешке ротмистр сунул в них ноги. Едва сдержав себя, он прорычал на весь барак: «Поймаю – убью. С огнем играете». В ответ раздался злорадный хохот. Пришлось босиком идти по снегу в каптерку получать кордовые ботинки и без завтрака бежать в выводной двор, где конвой принимал заключенных и уводил их на работу. Вечером урки что-то затеяли: шептались, смеялись, поглядывая в его сторону. Ночью Вальда-Фарановский спал очень чутко и услышал, как к его месту (в углу на втором этаже нар) подходят. Он напрягся, уперся ногой в стену и, когда на него кто-то прыгнул, оттолкнулся от стены и рухнул в проход между нарами, опрокидывая и прыгнувших на него. Тотчас же выскочив на середину барака, под светившую у потолка «дежурную» лампу, он схватил тяжелый табурет, ударил по голове подскочившего урку и бросился к печке, у которой стояли кочерга и тяжелый колун, Урки кинулись следом, один побежал по верхним нарам. Ротмистр успел схватить колун, разрубил голову одному, перебил ключицу другому, а спрыгнувшего на него с верхних нар сбил с ног и раздробил руку, державшую нож. Остальные урки разбежались по нарам, но он успел ударить по спине еще одного и пошел, подняв топор, на главаря, жирного, рослого рецидивиста, насильника, убийцу, грабившего всех политических в бараке и отвратительно издевавшегося над слабыми и больными. «Не убивай!» – закричал тонким голосом главарь и рухнул на колени, закрывая голову руками. Колун взлетел и с хрустом разрубил череп. Стало тихо. Вальда-Фарановский, не выпуская колун из рук, вышел из барака и пошел босой в комендатуру. В комендатуре старший дежурный дремал, двое стрелков играли в домино. Явление босого, в окровавленном белье, с колуном привело их в такой страх, что никто из них не смог сразу расстегнуть кобуру, а то бы могли с перепугу пристрелить ротмистра. Он бросил колун на пол, сел на лавку и сказал: – В пятом бараке урок побил. – Сколько? Кого?– спросил уже пришедший в себя дежурный. Получив четкий ответ, комендант сказал: – Этих не жалко, но тебя-то шлепнут. – Мне все равно, – тихо сказал Вальда и закрыл глаза. Комендант с помощником пошли на место побоища, а Вальда сидел абсолютно спокойный и отрешенный от всего и почему-то видел перед собой тихий Зальцбург, дворец архиепископа и снежные вершины Альп. Убито было трое, вскоре умерло еще двое, у шестого отняли руку. Следствие было скорым. Обитатели пятого барака показали, что урки их терроризировали и грабили, а Вальду-Фарановского хотели ночью связать и вставить в задний проход горящий факел. Вот такой веселый фейерверк задумали! Наверное, в ответ на его угрозу: «С огнем шутите!» В результате ротмистр получил десять лет по 136-й статье (то есть фактически добавку в два года), грозную славу и передислокацию в Соловки, где он стал конюхом, имел при конюшне отдельную комнатку, с удовольствием занимался породистыми выездными конями начальства и читал преимущественно мемуары о мировой войне. Лазаретная жизнь шла своим чередом. Выписали Федю. – Юра, – высказался он на прощание, – друзья-то твои о тебе заботятся, а совет добрый не дадут. Детский паек тебе полагается. До семнадцати лет ты – малолетка. Подай заявку в часть снабжения и пей молочко! Ушел без операции ротмистр. Вскоре за ним ушел Антонович. Положили на операцию грыжи грузинского епископа, или католикоса, Батманишвили, тихого старичка, переводившего Данте на грузинский язык; потом – Азисхана Ходжаева, младшего брата бессменного, с 1925 года, председателя СНК Узбекистана Файзулы Ходжаева; промелькнули какие-то венгры и поляки. Больные сменялись быстро. Профессор Ошман не только артистически оперировал, но и очень искусно долечивал в послеоперационный период. Шел мрачный, ветреный ноябрь, я получил еще посылку. Опять устроил с соседями чаепитие. Князь Гедройц был грустен. Он мечтал получить посылку от жены, хотя более года от нее из ссылки не было известий. Навигация заканчивалась, и надежды старика угасали. После чаепития я дал ему еще сахару, свой талон на обед и пайку хлеба, талоны и хлеб доктора Федоровского, который в эти сутки дежурил по лазарету и по закону «снимал пробу» со всех блюд, приготовленных знаменитым лазаретным поваром. Столь обильные дары подняли настроение Гедройца, и он уже предвкушал, как съест вечером три обеда, а потом до отбоя будет пить чай с сахаром и хлебом. В этот вечер в отделении были тяжелые больные, и я задержался в лазарете до отбоя, сдавая дежурство Юре Гофману. Когда я поднялся на нары, князь тяжело дыша, доедал остатки из своего огромного котла. Ночью я проснулся от толчка. На моих ногах сидел Катаока и держал Гедройца за руку, щупая пульс. Гедройц умер ночью. Обнаружил это Катаока. Установив смерть, я вызвал санитаров, и старика унесли в морг. Утром было вскрытие. На оцинкованном столе, с бортиками и желобком для стока крови, лежал худой, костлявый старик с огромным вздутым животом. Федоровский разрезал брюшину, обнаружив вздутый кишечник и желудок. Профессор Ошман велел осторожно проколоть желудок и кишки, чтобы выпустить газы. Из проколов брызнула жидкость, и ужасное зловоние заполнило мертвецкую. Все вышли на воздух, оставив открытыми форточку и двери. Вскрытие установило смерть от инфаркта, который был вызван чрезвычайным переполнением желудка. Кроме того, у него был сильнейший склероз сосудов и легких. В этот же день последним рейсом «Ударник» доставил Гедройцу посылку. В списке под аркой он был третьим номером. Я едва сдерживал слезы и чувствовал свою вину за вчерашние чересчур обильные дары. Катаока меня утешал, убеждая, что из-за этих даров старик весь вечер был сытый и довольный и для него такая легкая смерть – избавление. Все равно было очень грустно. История с посылкой Гедройца тронула многих, и ее часто пересказывали как пример жестокосердия судьбы. В одно из ночных дежурств в перевязочной, где сидят дежурные, появился Леонид Тимофеевич в парадном халате и сказал, что сейчас доставят в спецпалату двух заключенных из политизолятора и я должен закрыть дверь и никого не выпускать из отделения в коридор. Титов сбежал вниз, а я замер у лестницы за столбом. Внизу послышались шаги, и почти бесшумно по лестнице стала подниматься процессия: впереди шел Титов, за ним трое тюремщиков несли человека с запрокинутой головой. Обращенное к потолку лицо с запавшими глазами казалось безжизненным. Следом несли второго, далее виднелись фуражки начальства и седая голова профессора Тюрка Густава Адольфовича. Леонид Тимофеевич, увидев меня, сделал страшные глаза, и я шмыгнул за дверь. Все прошли в спецпалату, перед которой поставили часового. Затем начальство ушло. Вскорости ко мне пришел Леонид Тимофеевич и, видя, что я сгораю от любопытства, тихо сказал: – Они выдержали 36 суток голодовки и добились своего. Жизнь в них чуть теплится. – Кто они?– также тихо спросил я. – Они люди с сильной волей. Они терпели 36 дней, пока их организм пожирал сам себя, и не сдались, хотя в любой миг могли прервать голодовку. Титов подергал эспаньолку и добавил еще тише: – Их не только уговаривали каждый день снять голодовку, но и подносили ко рту белые сухарики, шоколад, сыр. Они все перенесли. Остаток ночи я думал о непреклонности этих таинственных людей и примерил к себе их поведение. Мне захотелось испробовать голодовку, проверить свою силу воли и выдержку. Испытывал же себя Рахметов – герой Чернышевского. Только испытания Рахметова казались мне теперь детской игрой по сравнению с 36-суточной голодовкой, по существу, с медленным самоуничтожением. Прошло несколько дней, состояние больных в спецпалате улучшилось, их кормили через каждые три часа. Сначала молоком с сахаром и маслом, потом добавили белые сухари, затем – бульон. Еду из кухни передавали тюремщику, а тот относил в палату, где первые дни почти все время был профессор Тюрк. Когда у меня началась дневная смена, в режиме спецпалаты произошли изменения: уборщику разрешили заходить в палату для уборки, выноса уток и судна, санитару разрешили измерять температуру и вносить еду, но все это в присутствии тюремщика и с запрещением разговоров. Шел уже шестой день после снятия голодовки, когда я впервые увидел их в палате. Больные еще были очень истощены, но уже пытались садиться на койках. Через несколько дней часового сняли. Леонид Тимофеевич сказал, что они снова хотели возобновить голодовку, если им не ослабят режим. Оказывается, они начали голодовку из-за того, что их лишили газет. Когда они проголодали 12 суток, то решили, что получение газет через голодовку – это слишком дорогая цена, и потребовали перевести их из изолятора на открытый политрежим. Им сразу же разрешили газеты, но было уже поздно, и голодовка пошла под лозунгом: свобода или смерть, и никакие уговоры и искушения, о которых рассказывал Леонид Тимофеевич, не могли поколебать их решение. Надо сказать, что времена тогда были сравнительно либеральными. С политзаключенными (то есть членами революционных партий) еще считались. Многие их них в свое время участвовали в революционном движении, сидели в царских тюрьмах или были в ссылке вместе со Сталиным, Молотовым, Бухариным и другими руководителями ВКП(б) и государства. Поэтому по согласованию с Москвой власть уступила голодающим. Им разрешили открытый политрежим, то есть пребывание вне изолятора, без привлечения на работы, с сухим пайком, включавшим и мясо, и масло, и сыр, и другие прелести для политических ссыльных, как в дореволюционные годы, с правом посещения библиотеки и т.п. Когда в лазарете их изоляция продолжилась, они решили начать голодовку снова. Начальство опять уступило, охрану сняли, и они могли уже без охраны выходить из палаты. Победители ощутили подъем духа и начали быстро поправляться. Первая моя беседа с ними произошла на десятый день. Я пришел взять посуду после обеда. Они стали расспрашивать меня: как зовут, откуда, статья, срок, папа, мама и др. Они показались мне деликатными, интеллигентными, остроумными. Первый, которого тащили по лестнице в ту ночь, с тонкими чертами лица и нервным тиком, представился: – Виктор Харадчинский. Ему было лет тридцать-тридцать пять. Второй, с более резким взглядом и мефистофельским профилем – Гройсман был примерно тех же лет. Они с удовольствием беседовали со мной, рассказывали, как их угнетал режим изолятора, особенно тишина. В коридорах – толстые войлочные дорожки, надзиратели ходят в войлочных туфлях, чтобы неслышно подходить к глазкам в дверях камер. Окно закрыто щитом. Верхний край щита на 30—40 сантиметров отступает от стены, но неба в эту щель не видно. Кроме летних месяцев, камеру круглосуточно освещает электричество. Переписка запрещена. Единственная радость – книги и газеты. Дают одну центральную газету на два часа в день, потом отбирают. Книги из библиотеки обменивают один раз в две недели. Можно заказывать по списку. Разрешают пять-шесть книг на заключенного. Прогулка продолжается один-два часа. Самые чувствительные наказания: лишение прогулки на срок десять дней, лишение газет и книг. Последнее – самое страшное. Кроме того, существует карцер, но мои собеседники это удовольствие не испытали. Охрана – из войск НКВД, кроме того, есть вахтеры, которые приносят и раздают еду, книги, убирают помещения и т.п. У них в СИЗО № 2 вахтер Климкин – бывший палач. Страшный садист. Он за что-то проштрафился и был послан в Соловки на «низовую» работу. Когда они начали голодать, Климкину пришлось выносить парашу, что его очень раздражало. Бывший палач ворчал: – Вот подушки на лица вам надавлю, да и задушу вас. Я вашего брата сколько передушил да перестрелял. Десять лет этим делом занимаюсь. Когда Харадчинский спросил, за что его лишили такой почетной работы, Климкин побагровел, выругался, вышел из камеры и с тех пор, заходя к ним, не разжимал губ. Гройсман утверждал, что Климкина держат «для надобности», которая может настать. Он оказался пророком. Харадчинский рассказывал о голодовке как средстве борьбы за человеческое достоинство. До революции политзаключенные часто пользовались этим средством, которое тогда действовало безотказно и повергало в трепет тюремное начальство. С момента первого ареста в 1929 году он объявлял голодовки несколько раз, но с каждым разом успех достигался все более дорогой ценой. – Хоть польза в том, что проверяем себя на прочность воли, – улыбаясь, подвел итог трактату о пользе голодовок Виктор. Когда я сказал, что тоже хочу испытать себя на «прочность», Харадчинский пришел в восторг и дал ряд добрых советов, которые мне через год пригодились. Во время одной из бесед Гройсман спросил, знаю ли я, какие революционные партии были в России до революции. Я перечислил ряд партий и дал им краткую характеристику. Политики удивленно переглянулись. – Здорово! – сказал Гройсман. – Только, к сожалению, Юра, вы мою партию не назвали! – Я растерянно развел руки. – Поалей Цион[7], – важно произнес Гройсман, а Харадчинский добавил, указывая на Гройсмана: – Один из лидеров. О себе Харадчинский сказал, что он социал-демократ (эсдек). Гройсман усилил впечатление, спросив: – Кто был лидер эсдеков до 23-го года? Я ответил: – Кажется, Мартов[8]. – Виктор – его племянник, – веско произнес Гройсман. – Он был с дядей на первом заседании избранного народом Учредительного собрания, когда его разогнали большевики, а когда Мартов стал членом ВЦИК первого состава, Виктор стал его секретарем. Мне еще не приходилось беседовать с лидерами политических партий, и я остаток дня переваривал эту информацию. На другой день я задал политикам много вопросов, в том числе, что такое «цион». Гройсман оживился. – «Цион» по-русски произносят «сион». Это священный для евреев холм в Иерусалиме, где стояли храм единого бога Яхве и дворец царя Давида. Это символ единства для евреев, разбросанных по всем континентам, не имеющих своего государства, гонимых тысячи лет, но уцелевших как нация и творящих мировую историю. У меня возник дерзкий вопрос. – Тогда не понимаю, – обратился я к Гройсману, – почему же вы, один из лидеров Поалей Цион, да и другие евреи сидят в лагерях? Харадчинский оглушительно захохотал и сказал: – Юра, вы зрите в корень! Дни шли быстро, нагруженные однообразной работой и заполненные разнообразными впечатлениями. 25 ноября прошел мой день рождения. Из части снабжения сообщили, что детский паек мне назначен с 1 декабря. Так реализовывался совет Феди. Знакомые посмеивались: «Террорист на детпайке». Но смех смехом, а подспорье было значительным. На день полагалось: 10 граммов масла, 10 граммов мяса или рыбы, 20 граммов крупы, 15 граммов сахара, 7 граммов сухофруктов и 150 граммов молока! Как-то, сдавая дежурство, Гофман сказал таинственно: – Юра, тебя забирает в ученики Ошман. Я обрадовался: быть учеником у такого известного профессора, замечательного хирурга! Ошман был действительно замечательный хирург. За месяцы моей работы в лазарете не было ни одной неудачной операции. В азербайджанском мединституте он заведовал кафедрой хирургии, и слава его была велика. Весной 1935 года его уговорили отпраздновать 60-летие. Сначала праздновали в институте, а на другой день – среди домашнего покоя. В дом к Ошманам пришли несколько особо близких друзей, в том числе премьер Бакинской оперы Леонид Федосеевич Привалов. Дочь Ошмана – студентка консерватории – играла на рояле, Привалов пел, все было очень мило, пока не появился незваный гость: доцент кафедры, человек льстивый, необразованный, но большой хитрец и доставала. Кланяясь и извиняясь, незваный гость сказал, что не мог не поздравить любимого шефа в домашней обстановке и не вручить самый дорогой для него подарок. Тут он протянул Ошману нечто большое, величиной с самовар, завернутое в плотную бумагу. Ошман растерялся, машинально взял обеими руками за середину свертка, тот раскрылся снизу, и на пол выпал бюст Сталина, который разбился на несколько кусков. Наступило жуткое молчание. – Надо убрать, потом склеить, – пробормотал потрясенный профессор. Доцент вдруг зарыдал. – Вы разбили самое дорогое, что я имел, – причитал он сквозь слезы. Сын Ошмана вдруг схватил доцента за плечо и крикнул: – Ты нарочно подсунул отцу разбитый бюст. Я видел, как он развалился прежде, чем упал на пол. Доцент молча сбросил его руку, повернулся и вышел. Следом ушли перепуганные гости. Ночью всех арестовали. Сначала предъявили всем статью 58, пункты 8, 10, 11 (терpop, контрреволюционная агитация и организация), но до суда дело не дошло, а ОСО (Особое совещание) дало профессору и его жене по три года, детям и гостям – по пять лет. Всем – за контрреволюционную деятельность. Доцент стал заведующим кафедрой. Соловецкое начальство давно заказывало хорошего хирурга, и так было довольно присылкой Ошмана, что разрешило этой уважаемой семье жить вместе в одной комнате в поселке вольных. Сын – инженер-химик – был устроен в проектно-сметное бюро (ПСБ), Нина – в театр, где с восторгом встретили известного баритона Привалова. Другие участники ошмановского юбилея не попали в аристократические Соловки, а остались мыкать горе в материковых лагерях. В первый разговор со мной как учеником Ошман очень четко обрисовал круг моих обязанностей. Во-первых, я должен содержать в образцовом порядке операционную, осуществлять стерилизацию белья и инструментов к операции, после операции приводить в порядок инструменты и оборудование. Во-вторых, выучить названия всех хирургических инструментов, порядок проведения операции. Для этого мне необходимо присутствовать на всех операциях. В-третьих, я должен помогать при перевязках. Научиться обрабатывать раны, накладывать повязки, гипс и проч. В-четвертых, изучать анатомию. В-пятых, иметь ключ от шкафа, где хранится спирт, и выдавать его для нужд перевязочной и операционной. В день операции надо начинать подготовку с 7 часов утра и к 20 часам заканчивать уборку. На другой день стерилизация белья с 8 часов утра, затем с 11 до 14 – работа в перевязочной, после 14 часов – занятия анатомией и др. – Вы будете работать много, упорно. У вас не будет свободного времени. Ничто так не развращает, как безделие, – закончил первую беседу Ошман. Наступили очень тяжелые дни. Особенно трудно было выстаивать по три-четыре операции, а потом убирать операционную и мыть инструментарий сначала в теплой воде с нашатырным спиртом, потом в денатурате. Тут и начиналось самое противное. В дверь операционной заглядывали и санитары, и некоторые больные, прося «капельку спирта». Я это сделать не мог. Ошман взял с меня клятву, что ни капли спирта – никому. (Раньше спиртом мыл инструменты лекпом Демин, он был свиреп, у него боялись просить, хотя сам он прикладывался.) Санитары и даже Гофман стали сердиться и перестали угощать меня лазаретным супом. Однажды было всего две операции. Ошман отпустил всех и сидел, внимательно смотря, как я убираю окровавленное белье со стола. Потом он встал у стола на свое место, а мне велел занять место Федоровского у инструментов. Затем профессор стал отрывисто командовать: – Скальпель. Пеан. Кохер. Кохер. Пинцет с тампоном. Тампон. Тампон. Зонд. Так продолжалось минут тридцать, пока не закончились все резервные инструменты. Ошман был доволен. Прошло недели две. Я уже во время операций давал общий наркоз, накладывая на лицо оперируемых маску с эфиром. По вечерам я зубрил анатомию, а засыпая, видел во сне операции, стерилизации, ампутации, а самое главное – меня преследовали просители спирта. Я опять похудел, позеленел и перестал ходить в библиотеку. Повстречав меня у столовой, заведующий библиотекой Г.П. Котляревский поинтересовался, почему меня давно не видно среди читателей. Я рассказал о своих трудностях и заботах. – Да, – сказал Котляревский, – знаю я Ошмана. Для него порядок – все, а сотрудники – ничто. Может, хотите работать в библиотеке? У нас вам будет легче и учиться сможете. Котляревский очень одобрял мое стремление к концу срока подготовиться к экзаменам за среднюю школу. Оказывается, младший библиотекарь Игорь Шилов закончил свой трехлетний срок и оформляется на отъезд на волю. Вот о зачислении меня на его место и говорил в КВЧ (культурно-воспитательной части) Котляревский. Через несколько дней нарядчик в колонне объявил мне о переводе в библиотеку. Прощаясь с лазаретом, я очень благодарил Леонида Тимофеевича за эти спасительные месяцы и сравнил лазарет с Ноевым ковчегом. – Да, Юра, и в моем Ноевом ковчеге семь пар чистых спасаются среди семи пар нечистых. Только пока этому конца не видно. Желаю вам спастись. – И он, сложив ладони и устремив взор ввысь, прочитал по-латыни молитву. Прощание с Леонидом Тимофеевичем было грустным, но он меня понимал. Ошман был недоволен. Он пожал плечами и ничего не ответил на мои объяснения о причине перехода в библиотеку. Другие врачи простились со мной очень душевно. Мне казалось, что я проработал в лазарете уже не один год, а на самом деле всего около трех месяцев. Я очень уставал, но это компенсировалось встречами с интересными людьми. Кроме описанных мне довелось видеть еще несколько «железных масок» из СИЗО и много хороших людей из обыкновенных заключенных. Наверно, у большинства из них остались дома дети или внуки, и мой детский вид вызывал у большинства из них добрые чувства. В заключение церемонии прощания я сказал «гуд бай» сэру Джону, а он, похлопав меня по плечу, проговорил: – Юра, you are a bright boy now![9] |
|
|