"Маленький Лорд" - читать интересную книгу автора (Борген Юхан)

8

Мир действительности все теснее обступал Вилфреда. Многое теперь становилось ему понятней. Казалось, весна, озарив мир своим светом, высветлила предметы и явления, и он вдруг увидел все совершенно отчетливо. Иногда ему хотелось действовать миру наперекор, а иногда наоборот – уступать всем и всему подряд. Даже собственное тело он ощущал то как близкого друга, то как злейшего врага, оно было попеременно источником наслаждения и позора. И в этом сплетении резких переходов от радости к отчаянию он все острее чувствовал тревогу, разлитую в окружающем мире. Он замечал откровенную настороженность в лице дяди Мартина и даже то, что дядя Рене ведет себя как-то сдержанней, когда Вилфред по старому уговору приходит к нему и они вдвоем углубляются в замечательные книги по искусству и вместе подробно разбирают «Даму в голубом» или какой-нибудь натюрморт Брака, вызывающий у Вилфреда дрожь восторга, стоит ему мысленно расположить все беспокойные элементы картины согласно скрытому в ней музыкальному принципу.

Настороженность и сдержанность…

Даже мать перестала быть тем надежным другом, к которому можно прибегнуть во всех случаях жизни, и, к своему стыду, Вилфред чувствовал, что это его вина, потому что в нем исчезла прежняя доверчивость и все его мысли стремятся к тете Кристине, полной таинственных бездн – бездна между округлостью грудей, бездна в глубине глаз, бездна тайного горя, о котором знает он один, да и, собственно, если разобраться, тоже ничего не знает.

Весь мир вокруг него был полон смутных предощущений, мир догадывался о том, что кроется в его душе, в его поступках. Мир – джунгли, где разоблачение следит за тобой своим желтым глазом, подстерегает, окружает, шаг за шагом подступает к тебе все ближе и в одни прекрасный день или в одну прекрасную ночь отрежет тебе все пути и опутает сетью вины.

Вилфред стал прекрасно учиться в школе. Это с ним случалось всегда перед наступлением летних каникул. Каждый год, подстрекаемый честолюбием, он старался оказаться лучшим на экзаменах. Он хотел порадовать мать. Но в этом году он стал прилежным скорее из духа противоречия – чутье подсказывало ему, что теперь мать не так безоговорочно верит в него, как прежде. К тому же это был последний год его учения в школе сестер Воллквартс. С осени он пойдет в «настоящую» школу, к великому удовольствию дяди Мартина.

В этом кипении противоречий надо было хоть отчасти навести порядок. Маленький Лорд решил обставить должным образом свой уход из школы – «sortie», как выразился бы дядя Рене. Всегда следует позаботиться о том, чтобы «sortie» был в порядке. Особенно когда ни в чем остальном порядка нет.

Однако школьные успехи не приносили Вилфреду облегчения. Постоянные похвалы сестер Воллквартс стали тревожить его: как бы они не захотели снова написать матери, чтобы ее успокоить. От того, что он все время был начеку, он устал, под глазами у него легли тени. Каждое утро он напряженно ждал у дверей почтальона – вдруг он принесет письмо, которое разоблачит подмену первого письма. Но горничная Лилли тоже ждала у дверей, и каждое утро между ними разыгрывалась молчаливая и враждебная борьба – кто скорее добежит от своей двери до прихожей и первым встретит почтальона. Он чувствовал, что Лилли что-то знает или угадывает. Ему уже не везло, как прежде, во всех его тайных предприятиях; казалось, удача и беззаботность одновременно покинули его. Прежнее притворство, доставлявшее ему такое удовольствие, теперь как бы сменилось маской, и эта маска сводила все притворство на нет, потому что кричала во всеуслышание: «Я притворяюсь!» Нет, решительно все теперь оборачивалось против него. Однажды, когда он вернулся домой из школы, мать встретила его с письмом в руке. Листок был смят, как видно, она несколько раз перечитала письмо, что-то в нем ее смутило.

– Ничего не понимаю, мой мальчик. Я получила письмо от твоей учительницы, она пишет, что теперь она тобой довольна, что ты делаешь успехи по всем предметам и, возможно, все-таки будешь первым на экзамене.

Он попытался принять привычное беззаботное выражение.

– Ну и чудесно, мама! – с наигранной беспечностью крикнул он. – Неужели ты не гордишься своим сыном?

– Но я не понимаю, – повторила она. – Разве ты не все время был прилежен и послушен? Ведь не так давно она писала…

Он мог броситься ей на шею, прибегнув к испытанному средству – слезам и признаться во всем или почти во всем, что действовало особенно убедительно. Но искушение сдать позиции столкнулось в нем с противоположным стремлением – оставить загадку открытой, испугать ее этим средством замедленного действия. И он равнодушно произнес:

– Да, одно время у нас с нею что-то не клеилось. Наверное, она считает, что писала тебе об этом.

Мать застыла с письмом в руках. Он видел, как ее пальцы нервно комкают листок. Он знал ее руки, любил их, как любил все в ней, и руки рассказали ему, что она мечется между желанием поверить ему и невозможностью поверить. Он знал, что довольно одного его слова – и она с готовностью поверит во все хорошее, отмахнется от сомнений и тревог и забудет их, как это бывало часто, как это бывало всегда.

Но он не произнес этого слова. Что-то в нем отказывало ей в утешительных словах. Что-то в нем упорно твердило: «Тебе тоже пора стать взрослой, как твой брат Мартин, как – да, как тетя Кристина. У нее-то ведь есть горе».

Горе – ему тоже хочется иметь горе. Одно, но настоящее горе, а не эти мелкие горести, которые только вызывают в нем тревогу и страх каждый раз, когда он переступает порог какой-нибудь двери. Он хочет быть как тетя Кристина: иметь горе. Или разделить ее горе, утешить Кристину, нет, взвалить бремя на свои плечи и нести в одиночку! А у нее пусть не будет горя, пусть она просто обвевает его своим ароматом и манит безднами и тайной своей груди.

– Я буду первым на экзамене, мама, не беспокойся об этом, – коротко бросил он и вышел из комнаты. За дверью он остановился. Через закрытую дверь он видел, как она стоит с загадочным письмом в руке. Он знал – будь в этом письме написано что-то дурное, она горой встала бы за него, поддержала бы его против всех. Но там было написано что-то хорошее, чего она не могла объяснить. Скоро она все поймет – поймет, что он переменился к ней, что он живет своей собственной жизнью, полной наслаждения, жизнью, состоящей из тайных поступков. Так пусть это случится. Пусть его счастливое детство рухнет разом.

Он прошел через прихожую и по лестнице поднялся к себе. Между письменным столом и кроватью он остановился и растерянно огляделся по сторонам. Его райский уголок вдруг предстал перед ним в совершенно новом свете – здесь все было так непохоже на захламленные комнатушки, где его товарищи ютились со своими родными, здесь все сверкало чистотой, все безраздельно принадлежало ему. Здесь все настолько свое… Но теперь это была просто детская, из которой он уже вырос.

И все-таки он все время помнил о том, что он еще может спуститься вниз, подкрасться к матери, положить голову ей на грудь, прижаться к ней и сказать… Да нет, говорить нет нужды. Довольно того, что он будет рядом с ней.

Но он не хотел. Ноги хотели, а мысль упрямилась. Мысль была как ощетинившаяся шипами шишка, вроде той, что венчала старинную булаву, которой вооружали стражников, – одна такая булава стояла в холле у дяди Рене. Казалось, этот шар, со всех сторон утыканный шипами, так и рвется в ночь, крушить и ломать все на своем пути…

В дверь постучали. На пороге стояла фру Сусанна Саген. Он впервые мысленно назвал ее полным именем, как постороннюю даму. Он не заметил, что выражение ее лица изменилось. Письма у нее в руках не было.

– Я забыла тебе рассказать, пришло письмо от Сагенов из Копенгагена, – сказала она. – Они спрашивают, не собираемся ли мы – или ты – провести лето у них в Гиллелейе.

Он сразу попал в ловушку, если только это была ловушка.

– Но разве… разве мы с тобой не поедем в Сковлю?

Он увидел, что глаза ее в ту же секунду наполнились слезами. И только тут он осознал, что она пришла уже с иным выражением лица.

– Значит, ты хочешь, как всегда? – тихо переспросила она.

И вот он уже в ее объятиях. Так, как прежде. Впрочем, не совсем так, как прежде. Потому что теперь он сознавал, что поступает, как прежде.

– Конечно, хочу, – сказал он громко, но каким-то странным голосом без выражения, настолько странным, что даже сам подумал, не заметит ли она. Но она не заметила. Она прижала его к себе и сказала, чуть ребячась:

– Я не знала, захочется ли тебе в этом году. И потом с их стороны так мило, что они нас приглашают.

Он неловко высвободился из ее объятий, он чувствовал себя обманутым. Но сейчас этого нельзя было показывать. Как по команде, к нему вдруг вернулось милое детское притворство, он сказал:

– Это будет какое-то ненастоящее лето, если мы не проведем его в нашем Сковлю.

Он попал в точку. Его охватило торжество при мысли о том, что он убедил ее, что все в порядке, все осталось по-прежнему. Он был рад, что обрадовал ее.

– Помнишь, мы один-единственный раз жили летом в Гиллелейе и как мы скучали по Сковлю. Ведь ты тоже скучала, правда, мама?

Да, он попал в точку. Он видел, что к ней вернулась рассудительность, что она как бы повзрослела за них обоих, раз он по-прежнему оставался ребенком.

– Тогда я сейчас же напишу ответ, скажу, что мы очень благодарны за приглашение, но что мы… ну, что-нибудь придумаю.

– Придумай, мама! – радостно крикнул он. – Ты ведь лучше знаешь, что написать.

Они стояли лицом к лицу – она всего на полголовы выше его, снова помолодевшая, беззаботная. На какое-то мгновение, самозабвенно погрузившись в то, что когда-то объединяло их, они как бы слились в одно существо.

– Значит, решено, – коротко сказала она и повернулась к двери.

Она вышла. Он понимал, что она хотела скрыть свое волнение. Он сел на край кровати, ощущая внутри себя растущую пустоту.

Всего одно лето провели они в Дании у дальних родственников отца, неизменно любезных и таких чужих людей… Дни и ночи напролет он тосковал по милому старому деревянному дому в Хюрумланне. Вот там было настоящее лето! Большой заросший сад с высоченными деревьями, которые отбрасывали такую густую тень, что, когда ты шел под ними по траве, казалось, ты пробираешься по морскому дну… Это и было настоящее, единственно возможное лето. И наверное, никогда в жизни Вилфред не сможет представить себе лето по-другому. А проемы в резных перилах террасы! Изображая сторожевого пса, он просовывал туда голову и лаял по-собачьи, но в один прекрасный день голова уже не прошла в отверстие! А золотистые тропинки, на которые ложились солнечные блики, а два крошечных холма – это были Синайская гора и мыс Доброй Надежды, а два маленьких ручья – Тигр и Евфрат! А на дне старого сгнившего колодца, куда братья бросили Иосифа, жил страшный зверь по имени Какаксакс… А старая беседка среди лип, торжественно шелестящих кронами, – день и ночь все тот же ровный шепот, за которым ему чудились лица и имена. А на лужайке перед дверью в кухню большой каштан, под ним зеленый деревянный стол, на котором чистили рыбу и осенью перебирали ягоду. А запах зеленой листвы, когда, бывало, заберешься на дерево и собираешь вишни в корзину, висящую на ближайшей ветке… А яблоки, запах только что сорванных яблок, рассыпанных на некрашеном деревянном полу, вымытом и выскобленном до блеска в ожидании нового щедрого урожая… А берег, в который, после того как пройдут большие суда, ударяют грозные волны… Когда-то из-за этих волн Вилфред убегал далеко-далеко от берега, так он боялся волнения на море, а потом, наоборот, море захватило все его помыслы, стало манить к подвигам… Старая, выкрашенная в коричневый цвет купальня с прогнившими перилами, которую каждый год чинили без всякого толку… И тот первый раз, когда он прыгнул с мостков в воду и после этого геройского поступка вынырнул с локонами, прилипшими к затылку, и увидел глаза матери, сверкающие от гордости…

А тихие вечерние прогулки под темным пологом листвы, сладкий запах жасмина в разгар лета, таинственные тени деревьев, которые к наступлению сумерек разрастались до невероятных размеров, обретали душу и что-то нашептывали всем вокруг. А завтраки на открытой верхней террасе, куда прилетали маленькие птички, отваживавшиеся клевать крошки прямо со скатерти. Ручной еж по имени Юнас…

Так было каждое лето. И все они как бы слились воедино. Это было в одно и то же время и воспоминание, и непреходящее состояние, блаженство реальное и в то же время чуточку выдуманное, ведь ничто на свете не бывает только тем, что оно есть на самом деле, даже флаг, который по традиции поднимали каждое воскресенье. Летом все было чем-то большим, чем на самом деле, все имело какое-то особое значение, было еще чем-то «как будто», и это «как будто» было всамделишнее и важнее, чем деревья, море, ползущие тени, это было богатство, лишенное форм и очертаний, все радости в одной радости, бездонной, не задающей вопросов.

Сидя на краю кровати, Вилфред чувствовал огромную пустоту. Точно все прошедшие летние каникулы скопились у него в душе и превратились в ничто, да, будто все счастье, пережитое им в воспоминаниях, вдруг взорвалось с глухим хлопком и обратилось в прах.

Он испугался, потом его охватил гнев: мать расставила ему ловушку, и он угодил в нее с руками и ногами. А почему бы в самом деле не поехать к чудаковатым датским родственникам, пусть они совсем чужие, тем лучше. Ведь это самый простой способ убежать от всего, что приступает к нему с угрозой. Он уже готов был вскочить и броситься к матери, чтобы уговорить ее изменить решение. Он знал, что, если он попросит, она согласится.

Но он не двинулся с места. Он вдруг почувствовал, что не в силах увидеть слабую улыбку, которой она постарается скрыть свое разочарование. И потом эти родственники отца – он не знал наверное, любит ли она их, а они ее. В том-то и беда с отцом – он о нем ничего не знал.

Да еще вдобавок в Сковлю, как каждое лето, наверняка приедет тетя Кристина. Мысль эта, пугающая и сладкая, пронзила его вдруг как молния. Сначала он об этом не подумал. Не принял в расчет. По отношению к ней у него вообще не было никакого расчета. Он знал это наверняка. И думал об этом не без гордости…

Но мало-помалу его уверенность стала таять – теперь он был все меньше и меньше уверен, что здесь не было расчета. Но и это подозрение пробудило в нем какое-то злорадное удовольствие.

И в тот же миг на него нахлынули воспоминания о тяжелых минутах, пережитых в Сковлю, о страхах, преследовавших его там в темноте. Больше того, он заново переживал эти минуты. Протекшего с той поры времени как не бывало – он явственно ощущал все, вплоть до запаха бревенчатых стен, обшитых панелями и обтянутых шелком, причудливую атмосферу бревенчатых хором, превращенных в комнаты в стиле рококо с французскими лилиями в рисунке обоев, с кушетками и стульями на гнутых ножках, все белое и блекло-золотое, и все сверкает, сверкает в полном противоречии с внешним обликом этого крестьянского дома, построенного в псевдонациональном стиле, украшенного резьбой и напоминающего огромные часы с кукушкой. Бревна и шелк! Снаружи – замок тролля, внутри – бонбоньерка. Впрочем, это противоречие всегда казалось естественным, дом просто не мог быть другим, в нем тоже было нечто непреходящее. Но однажды дядя Рене обронил замечание насчет стиля, и все засмеялись. И вот тут Маленький Лорд впервые увидел дом, но полюбил его еще больше, точно заколдованного уродца, пристанище для безобразнейшего из владык земли…

А осенние ночи, когда сумерки плотно обступали дом, окутывая его непроницаемым мраком! В ту пору у них гостили двоюродные братья. Они спали вместе с Вилфредом в большой комнате окнами на восток – кровати стояли вдоль трех стен. Ему полагалось ложиться раньше всех – он был самый младший, – а они ревниво оберегали свои права. Он старался забиться в какой-нибудь уголок, чтобы его не нашли. Но в конце концов чей-нибудь голос говорил: «А ну, Маленький Лорд!» И неизбежное свершалось.

А потом он шел через пустой холл, где тускло светила одинокая лампа, еще увеличивавшая темноту. А потом лестница – он жался к самым перилам, чтобы она не скрипела; потом длинный холодный коридор наверху и, наконец, детская… Он стоял посреди комнаты, замирая от страха. Окна зияли провалами в темноту, а за ними шелестели свою вечную песню липы вокруг беседки. Одним прыжком он подскакивал к окну, спускал сначала одну, потом другую штору, выдворяя ночь на улицу. Но тусклые синие шторы тоже как бы источали кромешную тьму. И он снова стоял в полном смятении, не смея шевельнуться, не смея раздеться, зажечь лампу и вообще что-нибудь предпринять.

Коробок спичек на комоде! Утешительное крошечное пламя, которое в ту же минуту съеживалось, отказываясь светить для него… Большой белый абажур – он осторожно снимает его, чтобы не задеть стекло лампы, в темноте бережно отставляет его в сторону, снова зажигает спичку и быстро подносит к лампе, так что пламя вспыхивает со свистом. Потом счастливые, благословенные мгновения, когда пламя разгорается, и он надевает на лампу белый стеклянный колпак, и свет все шире расползается вокруг. А потом зловещее открытие, что свет все-таки ложится очень скупо и за пределами светлого круга лежат темные поля. И от этих пятен еще страшнее, чем когда совсем темно.

Вилфред стоял возле самой лампы, глядя на ее тусклый свет, и чувствовал, как кровь стучит в висках. Вот-вот придут двоюродные братья. Он услышит, как они поднимаются наверх, когда скрипнет третья снизу ступенька, – они не жмутся к перилам, а идут посреди лестницы. О, эти бесконечные минуты, бесконечное ожидание, полное невыразимого страха. Далекий шум моря отдавался в его голове так, точно она раскалывалась изнутри. Из углов к нему протягивались чьи-то руки, и даже запертая балконная дверь не могла защитить его от грозного извне, которое ломилось в дом. К нему не долетало ни запаха, ни звука, в которых он мог бы найти опору. Безграничное одиночество все росло, вытесняло последние крохи мужества. Страх разрушал Вилфреда изнутри, его собственные очертания расплывались и таяли, и самое ужасное было в том, что он был не в силах пошевельнуться, чтобы противостоять этому процессу полного уничтожения и доказать себе, что он существует.

И тут раздавался скрип ступенек: они! Его охватывало ликование. Спасен. Снова спасен, но на сей раз в самую последнюю секунду. И тотчас комната вновь обретала границы, а он сам – утраченные очертания, он снова жил.

Но тут его охватывал новый приступ страха: а вдруг его застигнут на месте преступления, уличат в том, что он трусит. Он действовал с быстротою молнии – сбросил ботинки, отшвырнул их ногой под кровать, а сам в одежде юркнул в постель, натянул перинку до самого подбородка, лежит не шевелясь, дышит тяжело и ровно, точно заснул глубоким сном, и только сердце громко колотится.

Но братьев не так легко обмануть.

– Маленький Лорд! – на всякий случай шепчут они. В ответ слышится ровное дыхание. – Мы знаем, ты не спишь.

Грозные шаги приближаются к постели. Братья рывком сдергивают перинку.

– А-а! Лежишь одетый! Маменькин сыпок боится темноты!

Унижен! Снова унижение – бог знает в который раз. Унижен в глазах старших братьев.

– Маменькин сынок боится волн! Маменькин сынок плещется в купальне вместе с мамой! Маменькин сынок боится ходить в темноте в уборную и устраивается под ивой!

Это была правда, чистая правда. Он лежал, осыпаемый градом насмешек, и чувствовал себя так, точно палачи живьем сдирают с него кожу. Все это правда – он трус, он боится воды, боится темноты, боится всего на свете. А противные долговязые отпрыски дяди Мартина не упускают случая покуражиться над ним. Они знают, что он не может ответить, ведь ответить – значит выдать себя. Он и вправду однажды устроился под большой ивой, потому что не решился пройти дальше по обсаженной кустами тропинке до продолговатого строения, где помещалась уборная, там, рядом с двумя отверстиями, предназначенными для взрослых, находилось маленькое детское сиденье, к которому вела лишняя ступенька. В тот вечер по тропинке ползали ежи и скакали лягушки и летучие мыши так низко проносились над кустами сирени, что, казалось, вот-вот схватят его и умчат с собой. В конце концов он устроился под деревом, почти посередине тропинки. А на другой день кто-то попал ногой в оставленные им следы, и братья стали дразнить его «г….к», когда поблизости не было взрослых, да вдобавок рассказали эту историю Эрне и Алфхилд, девочкам, которые жили в белом домике за забором, и теперь девочки, одетые в светло-голубые платья, от которых всегда пахло утюгом и голубизной, при появлении Маленького Лорда зажимали носы и, выпятив губки, вполголоса бормотали: «Г….к».

Он и в самом деле купался с матерью в рассохшейся купальне, которая внутри пахла отсыревшим деревом. Он боязливо спускался по крутой деревянной лестнице к матери, которая стояла внизу по грудь в воде, и на ней был купальник в красную и белую полоску, на котором солнечные блики, проникавшие сквозь решетку купальни, образовывали рисунок в клеточку; она заманивала его на скользкое дно, чтобы исполнить унизительный танец трусов: «Прыгай, гусенок, утенок, танцуй, а ну-ка станцуем, а ну-ка подпрыгнем, а ну-ка на корточки сели – плюх!» И на этом «плюх» голова его оказывалась под водой, мир летел куда-то в пропасть, а он в смертельном страхе желал только одного – перестать существовать. А потом он снова живой и невредимый оказывался на поверхности и видел перед собой смеющееся лицо матери… Какое предательство было в этом смехе! Сначала заманила под воду, а потом смеется! И вдруг сверху громкий хохот: это братья прокрались в купальню, чтобы поглазеть, и теперь с самого верха, оттуда, где находится подъемный механизм купальни – грозная якорная цепь над железными рельсами с облезшей красной краской, – смотрят два смеющихся лица. И мать говорила двум зубоскалам с упреком, слишком мягким:

– Вот погодите, настанет день, и Маленький Лорд будет плавать как рыба, куда лучше вас!

Нет. Никогда он не будет плавать. Пусть, как всегда, держат его на помочах возле мостков. А он сделает то, что сделал недавно: они слегка ослабили помочи, чтобы посмотреть, не держится ли Вилфред хоть немного на воде, а он взял и нарочно стал тонуть; нарочно опустился на самое дно и уцепился за трухлявое бревно – к нему когда-то привязывали лодки, а теперь оно сгнило и затонуло. Он ухватился за бревно, решившись умереть на этом месте, и, сколько они ни тянули за помочи, не шевельнулся. Он сильнее их. В его власти умереть. А потом пусть делают что хотят.

Он не помнил, чем кончилась та история, но кто-то нырнул в воду, разжал его руки и вытащил на берег. Он плакал от стыда и злобы, когда пришел в себя.

Нет, он не будет плавать. Он скажет им, что хочет научиться, наденет большой пробковый пояс, оттолкнется подальше от берега, проплывет немного на поясе, а потом сбросит его и пойдет ко дну. А осенью море выбросит его на берег у маяка, и они найдут его посиневший и раздувшийся труп. Пусть тогда мама играет в «гусенка» с трупом, пока он не развалится на части, как это было с трупом собаки, который они однажды нашли на берегу, – Вилфред никогда не забудет эту собаку…

Все правда. И то, что он как безумный бежал далеко-далеко в глубь берега от набегавших волн, этих страшных морских призраков, которые, разбиваясь о длинную отмель, превращались в пенистые чудовища и, разевая пасти, гнались за ним, чтобы проглотить его.

И еще многое другое было правдой, только они этого не знали, и он дрожал: а вдруг узнают? Он так боялся грозы, что в нем все сжималось от страха, когда гроза еще только собиралась и никто ее не чувствовал, разве что мать, – она тоже нервничала во время грозы. Да, он так боялся грозы, что боялся даже солнечной погоды в июле, потому что кто-то однажды сказал, что жара и солнце электризуют воздух, и поэтому в ясной погоде он видел источник грядущего страха и боялся солнца.

Да, все, из-за чего братья смеялись над ним, и еще многое другое было правдой. Унижениям Маленького Лорда не было конца. Чего стоил, например, тот случай, который произошел, когда ему было пять лет. Он тогда хвастался, что научился хорошо читать, и мать гордилась им и давала ему газету, чтобы он читал оттуда вслух, а он тайком прочитал восемнадцать увлекательнейших выпусков о приключениях Ника Картера, короля сыщиков, и добрался до девятнадцатого: «Морис Карратер, король преступников». Его попросили почитать вслух матери, двоюродным братьям и теткам, собравшимся после обеда на открытой террасе. Каждая страница выпуска была напечатана в два столбца, разделенных не чертой, а узким белым пространством. Маленький Лорд читал уже довольно долго, когда дядя Мартин встал со стаканом в руке, сказав: «Что за ерунду читает мальчик», – подошел, не выпуская из рук стакана, и заглянул ему через плечо. И тут он обнаружил, что мальчик читает строчки целиком, соединяя два столбца в один, и так он прочел все восемнадцать тетрадей – это одаренное дитя… И какой же тогда раздался смех – тут были ручьи, каскады, потоки смеха, которые, казалось, затопят все; и, спрятавшись за спинами взрослых, взвизгивали и завывали братья.

Тогда Маленький Лорд спокойно встал, хотя весь пылал от стыда, забрался на гору, взял в правую руку камень, левую положил ладонью на выступ горы, занес руку с камнем и изо всех сил ударил по кончику безымянного пальца, так что сломал верхнюю фалангу и потом пришлось снимать ноготь.

Он испытал наслаждение – наслаждение от того, что его унизили. В то лето единые прежде чувства раздвоились для Вилфреда: радость через мгновение окрашивалась печалью, а страх – блаженством.

Унижение может обернуться удовольствием – пожалуй, если поразмыслить, Вилфред понял это очень давно. Наверное, еще тогда, когда в разгар летнего дня, совершенно один взобравшись на высокую прибрежную скалу, он бросал вверх большие камни, чтобы поглядеть, не упадет ли один из них ему на голову. Он до тех пор бросал камни и зажмурившись напряженно ждал, пока один из них в самом деле не угодил ему в голову, и мир взорвался. Весь в крови, в полуобмороке лежал он на скале, волны боли, то мучительные, то сладкие, то синие, то красные, прокатывались по его телу, а в открытой ране на голове усиливалась глухая боль, и волосы слиплись от крови.

И когда он крал, было то же самое – и страшно, и сладко. В эти годы, полные мучительных страхов, он часто крал. Однажды в теплый июльский день, когда море лежало в легкой дымке, мать поехала в город за покупками и взяла его с собой. В два часа они стояли на Стурторв и видели, как на шпиле Магазина стекла опустился золоченый шарик – это означало, что пробило два. Потом они вошли в магазин, и он правой рукой держал за руку мать, которая разговаривала с продавщицей, а левой крал с прилавка маленькие солонки из разноцветного стекла со звездочкой на дне: желтые, зеленые и красные солонки. И ему было хорошо и приятно. И ему было хорошо, когда, взяв иглу, он проткнул ею переднюю шипу велосипеда, прислоненного к забору. Из шины со свистом вырвался воздух. Но когда из дома вышел Микаэль и увидел, что стало с велосипедом, на котором он как раз собирался куда-то поехать, было просто стыдно и ничуть не приятно и признаться было нельзя, потому что никто бы ему не поверил и все стали бы приставать, зачем он это сделал.

А однажды он украл слоника из кости, стоявшего на полочке у дяди Рене, и тащился через весь город до Ватерланна, чтобы продать его старьевщику, но старьевщик пригрозил ему полицией, и тогда было просто страшно и нисколько не приятно. Всю осень он проносил слоника в кармане, каждую ночь перепрятывал его в новый тайник, пока но догадался написать записочку от имени «отца» и пойти к другому старьевщику, по соседству с первым. Там он продал слоника за восемь крон, и это было захватывающе и страшно, и на этом дело кончилось. И все-таки это было приятно. Хорошо было идти ко дну и думать, что никогда не всплывешь на поверхность, хорошо было гибнуть. Но всплыть на поверхность вопреки всему, вновь войти в соприкосновение с окружающим, с тем, что по-настоящему хорошо, с теми, кому хорошо от хорошего, – вот это было совсем неприятно. Очень неприятно.

Они это знали. Братья, а пожалуй и все на свете, умудрялись знать про него все.

Но тайн его они не знали. Их не знает никто. Надо только уметь хранить тайну. Они не знали про грозу и про то, что он бросает вверх камни, пока в тот день не нашли его в крови и он стал рассказывать о камне, который упал с неба, о метеорите, об огромной птице, и так как они ему не поверили – о чужом мальчике, о великане с камнем в руке, о чудовище…

Его тайн они не знали. Не знали о девушке с апельсином.

Длинный пустынный коридор с тусклым газовым рожком в самом конце. В ту пору семья жила тут; в конце длинного коридора – уборная, потом прихожая, оттуда короткая лестница вниз, на улицу, где сыро и холодно. Вдоль одной из стен в коридоре полки, тесно уставленные банками, а в них заспиртованные гадюки: каждая изящно изогнулась в своей банке в полутьме.

Пока он шел в ту сторону, где было холодно, он почти не боялся: во-первых, газовый рожок светил впереди, во-вторых, ему надо было «в одно место», как это принято говорить… Зато на обратном пути, когда рожок оставался позади и длинная тень, вздрагивая, ложилась на банки с гадюками, а впереди было темно и идти в темноте надо было долго и он уже начинал сомневаться, есть ли в конце дверь и кончится ли все благополучно, даже если он доберется до двери, откроет ее и увидит холл, ярко освещенный висячей лампой и светом из всех выходящих в него и распахнутых дверей, – вот тут Маленький Лорд просто леденел. Пока тянулся коридор и рожок был позади и становилось все темнее, впереди был безысходный страх. То, что могло поглотить его, было впереди, а надежды никакой… Вдруг в конце коридора не окажется двери… Разве можно в темноте знать наверняка, есть ли там дверь, что, если она ему только пригрезилась…

И вдруг по левую сторону коридора появилась полоска света. Она появилась в простенке между полок с гадюками в неверном свете рожка. Он услышал приглушенный смех. Там жили служанки, Эмма и Мария. Он никогда не мог поверить до конца, что они там живут. Днем это были просто «служанки» – девушки, которые чистили обувь, готовили еду, убирали. И вдруг оказывается – они тут живут, они выступили из темноты и стали реальностью. По главное – в них было спасение, потому что в дверной щели мерцал свет.

Он вихрем ворвался в комнату – там стояли две кровати. Он никогда прежде не бывал в комнате служанок. Кровати стояли у стен, справа и слева от двери, впереди было окно со шторой, на шторе рисунок – ваза, расписанная цветами. А перед окном комод, и на комоде две гипсовые лошадки, скрестившие шеи.

Та, которой принадлежала постель слева, уже легла. Это была Мария. Она буркнула что-то неприветливое и отвернулась к стенке, она спала. Но Эмма еще не легла. Она собиралась лечь. Она стояла в корсете и штанишках, обшитых кружевом. Откровение, полное очарования и неожиданности, обещающее защиту и – он почувствовал это в ту же минуту – таящее опасность.

Это была Эмма. Она улыбнулась, она все поняла.

– Ты испугался? – спросила она. И в ту же минуту расстегнула корсет, как это делала мать. – Ты испугался? – спросила она. И еще она сказала: – Не бойся! – А он прижался головой к ее груди и почти заставил ее опуститься на кровать. Она сказала: – Я отведу тебя в детскую и уложу, нянька, конечно, уже легла. – Теперь он понимал, что слово «нянька» она произнесла враждебно и с презрением.

А он прижимался к ней, к Эмме, зарылся в нее лицом, боясь, что она уйдет и уведет его отсюда. Ему было хорошо – в одно и то же время спокойно и страшно. И Эмма сказала: «Ну, милый…» – незнакомым ему голосом и снова: «Ну, милый…» И голосом, все более незнакомым: «Ну, милый, милый…» Голосом, который он никогда не слышал. А он все теснее прижимался к ней из страха перед темным коридором, перед газовым рожком и гадюками в банках, из страха, что опять будет то, что уже было и что не имеет ничего общего с тем сладким страхом, который ты чувствуешь, когда опускаешься на дно, когда ты уцепился за что-то глубокое-глубокое, далекое-далекое и бесконечное, откуда никто не возвращается.

А голос говорил: «Ну, милый!»

А он лежал среди водорослей и цеплялся, цеплялся за какой-то глубинный мрак, который нельзя выпустить из рук, в котором смерть и жизнь, страх и отрада и в котором хочется утонуть.

Была Эмма, был голос, была Эмма, был рожок в конце коридора и сам длинный коридор. В соседней кровати похрапывала Мария.

Была Эмма. Она предала его. Она сказала Марии, которая тем временем проснулась:

– Ей-богу, мальчишка рехнулся, ведь ему всего пять!

А однажды вечером она стояла с садовником под навесом у сарая и говорила: «Ну, милый…» – тем же самым голосом. Он это знал всегда и теперь. Времена смешались, слились в одно.

Но в тот вечер она была очень ласкова к нему. Она проводила его в детскую и уложила в постель в тот тяжелый миг, когда он вновь вынырнул на поверхность, когда он понял, что жизнь идет своим чередом, сладкое погружение в небытие кончилось, а страхи, что были прежде, не кончились.

А может, все окружающие знают все и просто прикидываются незнающими, чтобы вытащить на свет божий то, чего он стыдится. Но Эмма была ласкова с ним. Она уложила его, укрыла перинкой и сказала:

– Раз мамы нет дома…

И вдруг он почувствовал запах апельсина. Не выдумал, а именно почувствовал. Хотя от Эммы пахло не апельсинами. От нее пахло медом. Но дело было в другом. В том, как он увидел Эмму в первую минуту, когда вошел.

И вдруг, сидя на краю кровати, он поднял глаза и увидел перед собой на стене картину, скверную дешевую олеографию. «Девушка с апельсином»… Время и пространство слой за слоем вдруг стали расплываться, сливаясь воедино. Так вот в чем дело – картина эта висела над кроватью у Эммы и последовала за семьей Вилфреда на Драмменсвей.

Это была все та же картина, глупая картина, наполнявшая его сладким отвращением каждый раз, когда его взгляд случайно падал на нее, и которую он не имел решимости выбросить. Картина-дешевка, черноглазая девушка с апельсином в руке, потрескавшаяся олеография в комнате у Вилфреда – Вилфреда, который накоротке с танцовщицами Дега, который может смаковать синий цвет Боннара. «Девушка с апельсином», отвратительное создание в простой позолоченной рамке, это была Эмма, его стыд и блаженство, его страх перед длинным темным коридором.

Он сердито вскочил, подошел к картине, чтобы обеими руками сорвать со стены и, сломав раму о колено, растерзать в клочья и выкинуть за окно.

Но когда он уже стоял, весь дрожа, перед девушкой с апельсином, она на его глазах вдруг изменила выражение, приобрела выражение: да ведь это Кристина, тетя Кристина, во всяком случае, могла быть Кристиной, она похожа на нее…

Чепуха. Это была дешевая копия одного из банальных «шедевров», этакий прямоугольный уродец, который кочевал из одной комнаты для прислуги в другую, чтобы прикрыть пятна на обоях.

И все-таки сходство с Кристиной было. Оно было в таинственно шепчущем взгляде. Разве у Кристины карие глаза? Ну конечно, карие. Ведь он это знал всегда. Руки, чуть вялые, держат апельсин, не сжимая его. Нежные руки Кристины тоже прикасались ко всему очень мягко. Лишенные энергии и лишенные добродетели, конфетные руки…

Он стоял перед картиной со смутным чувством протеста. Его худые мальчишеские руки бессильно повисли. Только что, минуту назад, он хотел разорвать ими дурацкую картину, теперь он снова поднял их и ласково провел по потрескавшейся поверхности. Но стоило ему коснуться пальцами апельсина, как его обожгло холодным пламенем страха и наслаждения. Девушка с картины, девушка из комнаты служанок смотрела на него с невозмутимым удивлением.

Опустившись на колени перед кроватью, он зарылся лицом в выпуклый рисунок вязаного покрывала. И когда избавительные слезы брызнули у него из глаз, ему показалось, что он несется на волнах через моря и страны, через земли, освещенные солнцем, которое темнеет от собственного жара и понемногу становится темно-красным. Но волны несли его все дальше по воде, сквозь чистую синеву и пятна света, просеивали его сквозь ветви фруктовых деревьев, несли к стране, залитой лунной зеленью, где свет был тенью, а тень светом, где было так отрадно постепенно превращаться в ничто и где был предел всему.

– Кристина! – рыдал он.