"Отставший" - читать интересную книгу автора (Маканин Владимир)4Анна Романовна спрашивала у хозяйки, толстой и малоподвижной железнодорожницы, не надо ли чего подшить, поштопать, а та, женщина сердобольная, находила ей и давала сначала что-то свое или мужнино, а затем рубашки и майки своих сыновей. Началось с того, что Анна Романовна поселилась в комнатке, ходила на могилу, дышала воздухом, каким дышал тут ее муж. много лет, более или менее было понятно, но затем она стала шить (сначала и это было обычно, понятно), но оказалось, что Анна Романовна шьет беспрерывно: она штопала чулки, носки, пришивала какие-то карманы, потом, всплеснув руками, пришила-де плохо, отпарывала или распускала швы — и снова шила. Лера тем временем влюбленно ходила за своим Василием — «Тебе-то что?» — спросила она меня. Но я и не упрекал, и характерно, что в полном согласии с той же любовью к пострадавшим я, как и Лера, не только не стал выискивать в Василии теневые стороны — я стал уважать его, даже восхищаться. Между тем Вася был сам по себе не плох и не хорош. Зек как зек, который сначала искренне раскаялся, но затем на поселении очень скоро смекнул, что, в общем, он уже на свободе, что все позади, и распрямил плечи; ну и слегка обнаглел, не без того. В поселке Новостройном, несмотря на романтику названия, строили совсем мало. Был там карьер, была работа на карьере, и было штук шесть бараков да полусотня частных домишек. Вот и всё. Было, правда, кафе, где глуховато играла радиола тех времен, по сути — забегаловка с вывеской «Кафе», плохонькая и несытная, в которую, однако, жителей из частных домов пускали, а барачных, то есть бывших зеков, — нет. Но и, помимо кафе, Василий умел в те времена добыть выпивку, проскочив проверочный пункт где-то на въезде. Выпивший, он воевал с местными жителями, а также с милиционерами (их было здесь несколько — присмотр, так сказать), милиционеров Василий особенно не терпел и обзывал их, узнав это слово после знакомства с Лерой, интеллектуалами, что приводило и меня, и Леру в невыразимый восторг. Он так и кричал им вместо приветствия: — Ну, вы!.. Интеллектуалы! И, конечно, Лера за него боялась, там и тут пытаясь смягчить его боевой характер. Сама дрожа зайчонком, она лезла в самую гущу свары. Висла на руках, оттаскивала его в сторону из барачной или из уличной перебранки, уговаривала: "Василий, но ты же совсем не такой. Ты Василий закапывался в скорый романчик с поварихой или вдруг куда-то исчезал с потребсоюзовской мясистой агентшей, Лера находила, вытаскивала его, пьяного, из прокуренной комнатушки, уводила от этих женщин с простецкой и неконкурентной внешностью, отпаивала чаем, приводила в себя и все повторяла: «Василий. Ты опять озлобился? Тебе надо стать добрее, Василий...» — Лера жила им, дышала им. Она сумела не только полюбить, но и перемениться. По дороге клубилась пыль — это Вася! Несколько раз разбивавшийся, но не сбавлявший скорости на жутких дорогах, Василий словно бы метался в ограниченном пространстве без права выскочить хотя бы на десять минут за черту поселка Новостройный, за пределы карьера и обогатительной фабрики, что в ста километрах. Полустепная местность пылила на весь горизонт — это мчал бывший зек Вася. А Лера его ждала. Зачастую на овальном пригорке с кустами шиповника, рядом с Лерой, ждал его я. — Эх, Гешка, — говорил Василий, выпрыгнув из машины. — Мать твою так, да разве ж ты знаешь, что такое субботний шмон! Он пожимал мне руку своей промасленной правой. Левой рукой он обнимал Леру. Особенно нравилось, когда Василий рассказывал про нары. Про то, как медленно идут дни и человек, мол, на нарах невыносимо мучится — на нарах человек так ясно помнит свой далекий родной городишко, родные места, родные лица, пивную палатку и любимых друзей. А как быть?.. А никак — надо работать, вкалывать. Смотришь иной раз на конвоира, ветер воет, а конвоир с тоски поводит карабином туда-сюда и опять туда-сюда — тоже зябнет, ежится, снег да снег, да еще псы сторожевые вокруг зоны ходят и ходят... Лера: — Я еще в Москве предчувствовала, Василий. Я знала, что ты на нарах — и мне не нужен был вуз, не нужны слюнявые студенты, не нужны лекции, не нужны фестивальные итальянские фильмы. Я знала, что снег и что в зоне ты сейчас выглянул из барака, глядишь на серое небо... Он: — Сползу, бывает, с нар. Вспомню вдруг песню про черного ворона. На душе тоска. И думаю: эх, ворон, ворон... Василий был грабителем по пьянке — то есть скорее случайным, чем корыстным. Где-то там, в родном своем городке, изредка нападал он, будучи пьяным, на ночных прохожих, снимал часы и колечки. Ему дали восемь лет. Четыре он отбыл в лагере, а еще четыре отбывал на поселении, без права выезда из поселка Новостройный. Он и здесь любил побуянить, поорать, помахать кулаками, что не выходило, впрочем, за рамки поселковского быта. — Это мой друг, — так Лера назвала меня Василию, и мы пожали друг другу руки изо всех сил. Василий сказал: — Дружба это хорошо. Дружба — дело святое. Он открыл мотор и стал копаться в нутре своей жуткой, невыносимо грязной и разбитой грузовой машины. Он мечтал от нее избавиться. Он мечтал наткнуться со всего маху на придорожный столб, но так, чтоб самому успеть дверцу открыть и выпрыгнуть. «Дадут мне новую, как ты думаешь? в таком вот хитрованном случае, если совсем не пьяный и прямо в столб, — дадут?» — спрашивал Василий, и я в тон ему, баском отвечал: «Должны дать». Я вообще жил тогда — в тон. Но не только потому, что подражал Василию, и не потому, что сама ситуация, если я по-прежнему хотел с ними обоими быть рядом, как бы обязывала меня не противостоять и с ними ладить. Я был молод, порывист. И почему не признаться? — меня, и точно, брали за сердце его рассказы со слезой о нарах и шмонах. Был там пригорок, лысоватый, покрыт невысокими кустами шиповника (минутах в десяти ходу от бараков) — оттуда открывался вид, широкий и определяющий кругозор, так что Лера могла заметить мчащийся грузовик Василия уже издалека. Там мы его и ждали. Бродили по пригорку, возле кустов шиповника с мелкими плодами — и нет-нет поглядывали. Я рассуждал: — Конечно, здесь жизнь, здесь настоящие люди. И, конечно, нам надо постараться жить здесь. Но надо и подумать: не получить ли все-таки образование, раз уж кончили два курса? Она фыркнула: — Глупости не говори! Чтобы работать весовщицей, мне здесь вполне хватит этих двух курсов. Еще и лишнее — разве нет? Ведь Лера уже подрабатывала весовщицей (пока сдельно), она получала деньги, гордилась ими, швыряла их, а как-то однажды всю до рубля отдала получку Василию, чтобы он «просадил с друзьями». Да, да, для начала неплохо. Однако постоянную работу ей пока только обещали. — ... Не лучше ли все-таки получить образование, а потом сюда вернуться? — говорил я. — Вот и езжай — получай. — А ты? — А я буду здесь, пока здесь Василий. Я дождусь его, и мы уедем вместе. В одном поезде — только так! А уж потом мы подумаем об учебниках, о лекциях — и о тебе, глядишь, к тому времени вспомним, доцент! Слово «доцент» у нас было тогда как бы ругательством. Я отвечал: — Но ведь Василия, возможно, И вот, оглянувшись на мелкоплодный шиповник и на всякий случай понизив голос, я повторил: — Василия, возможно, отпустят отсюда нескоро. — Что ж. Тогда мы оба приедем в Москву позже. Ты к тому времени уж точно станешь доцентом — и примешь нас в вуз с облегченными вступительными. По знакомству примешь. Повторенное слово «доцент» можно было считать уже умышленной обидой. Я смолчал. Я замкнулся. На какое-то время мы оба замолчали; ни слова, тихо вокруг, кусты шиповника, и вот Лера попросила — тем ласковым, тем прежним, удивительным и ласковым голосом, который все реже был у нее в ходу, — тронула меня за рукав и попросила: — Уезжай, а? Звук чистый; после стольких лет сердце мое, по сути, уже мало что помнит, ни самой любви, ни ее утраты, но помнит этот чистый, галечный, звонкий звук голоса. Пригорок порос с одной стороны небольшим кустарником, но был лыс и округл с трех других сторон, что давало обзор на уходящие обе дороги с захватом их перекрестка и петляющего отъезда вдаль. Мы ходили небольшими кругами, ожидая появления на дороге пыльной кометы — «Василий! Василий! это он — я чувствую, как он гонит, я не ошибаюсь!» — порой Лера все же ошибалась, мало ли было мчащихся пылящих машин, и тогда мы еще и еще кружили по пригорку, и при каждом новом обходе я примечал на пути (помимо основного кустарника — шиповника) кое-какую хвойную поросль и на отшибе необычайного вида мелкий орешник. Тот куст орешника был особенный: слева обломлен и смят, словно бы ссечен, да и правой половиной рос он куда-то вбок, неуверенный в себе, покалеченный куст. И я все смотрел и смотрел на необычную его наклоненность. Сейчас думаю, не было ли то работой Василия, точнее, не было ли то работой его грузовика, — не влетел ли он однажды вместе с машиной (от радости — завидев дожидавшуюся его Леру) прямиком на пригорок, смяв, к счастью, лишь один куст. Он это лихо умел. Влетел. Остановил машину. Медленно и тяжело, — Рейс был тяжелый? Намаялся, Василий? На что, сплюнув в сторону жаркой слюной, Василий ответил, что да, нелегко, несладко, но, в общем, пустяки и уж, конечно, на нарах бывало потяжелее. Сейчас понятно, что сострадание, сочувствие к пострадавшим, которым Лера и я были тогда захвачены, настолько нас переполняло, что подчас (и именно от полноты) чувство изливалось чрезмерно, заполняя и обволакивая вокруг все и вся, как заполняет и обволакивает воздух пространство и все его формы — плоскости, объемы, вагоны-теплушки, казалось, еще гудящие от переселений былых времен; оставшиеся решетки на окнах бараков, да и сами облупленные бараки и вокруг них холмы, леса, через которые не убежать. Желание прийти к пострадавшему человеку с повинной, неосознанное (и по нынешнему взгляду отчасти фарсовое) желание приехать из города и сострадать некоему зеку Василию было, что там ни говори, человечно. Предмет чувства мог не стоить самого чувства, предмет чувства мог не соответствовать, но чувство было искренно. Где жил Вася? (Или, выражаясь более примитивно, где Вася спал? — ибо жил он везде, в пределах, отведенных ему карьером и дорогами вкруг фабрики.) Спал Василий и числился проживающим в бараке номер «один», в комнате с тремя такими же, как и он, бывшими зеками, двое из них были мужики молодые (то есть им около тридцати или чуть за тридцать), третьим был казавшийся нам тогда глубоким стариком, а иногда стукачом пятидесятилетний мужик Петр Михеич. Вчетвером они вполне ладили и любили помянуть былое, потихоньку добывали для такого случая водочку, потихоньку же пили. Запирались и долго дымили куревом. Для них, отсидевших, минуты воспоминаний казались счастливейшими, и если Лера в такое время хотела побыть с Василием, он ее не пускал. «Нечего тебе тут делать», — он выпроваживал, плотно прикрывал дверь. Лера ходила вокруг барака, маялась. Было ему это лестно или казалось лишним — трудно сказать. Затем она снова скреблась в дверь, жалобно что-то выспрашивала, и тогда он выходил и пугал, прогоняя ее грубо: «Уходи, уходи, здесь мужики: а то, гляди, по рукам пойдешь! мы народ скорый!..» — при этом Василий пьяно и многозначительно хмыкал, мол, не знаешь ты, ласточка, нашей черной жизни. Лера белела как мел. Сердчишко ее замирало, она и впрямь боялась, что попадет к ним туда, в пьяную их комнату. Она уже о таком слышала. В поселке было кафе, были поварихи, судомойки — женщин было немного, но были. Пока бывшие зеки говорили за запертой дверью о жизни и потихоньку чокались гранеными стаканами, Лера где-нибудь поодаль терпеливо дожидалась Василия. Она старалась не плакать, но порой плакала; она старалась его понимать. В том же бараке номер «один», в самом его конце была торцовая комнатушка, забитая старыми чайниками (пять), панцирными сетками и спинками запасных кроватей (три), поломанными тумбочками (три) и всякими иными атрибутами общежития, вплоть до неговорящих старомодных репродукторов-тарелок черного цвета. В складской этой комнатушке чуть не до потолка громоздились сложенные один на один старые протершиеся матрасы, некоторые не с ватой, а с сеном, и вот на них-то, на матрасах, взобравшись (она использовала одну из старых тумбочек как стремянку), спала Лера. Василий к ней приходил. Но слишком ее не баловал, объясняя ей, что привык к общению с мужиками, к вонючему мужскому духу, к мату, к задушевной ругне — огрубел, мол, в лагере и покалечен душой, потерял трепет, и потому не может он с ней нежничать постоянно. Лера сдерживала слезы: — Я тебя понимаю, Василий. Я понимаю, что тебе еще долго отвыкать от Она в это верила. (Она очень старалась его понимать.) Возможно, он и сам в это верил. А сейчас я думаю, что, может быть, так оно и было. Где спал я?.. Но ведь я был никто, гость, только-только приехавший и притом незваный. Места не было, но ведь была молодость и ведь был угольный ларь, этакая пристройка, казавшаяся продолжением их барака и примыкавшая как раз к тому барачному торцу, за которым на двадцати матрасах, прожухлых и провонявших от долгих лет, спала Лера. В пристройке были остатки угля с тех недавних времен, когда в бараках топили сами (лишь с прошлого года у них в поселке дымила небольшая котельная), — на этом вот окаменевшем угле, на выданных мне Лерой трех соломенных матрасах я каждую ночь укладывался спать. Пристройка была невелика, мне по пояс. Так что входил я в нее почти по_собачьи. Вбирался. Влезал. Смешно вспомнить — однажды, замерзший, я вот так на четвереньках с разбега влез в пристройку и с ходу попал прямо в верхний разорвавшийся матрас, в его солому. Я дрожал от холода, не стал ни выбираться из матраса, ни менять положение тела, так и уснул. Какая разница! Если войти в барак, слева были комнаты, а справа — стена с рядом крохотных окон. Первая комната, как водится, — общий рукомойник. Далее комната «семейного», то есть обзаведшегося здесь семьей, бывшего зека. Далее жил второй «семейный», затем инвалиды, затем комната двух уже сильно состарившихся, белоголовых бывших зеков, их звали «деды», и лишь затем следовала та шумная, где жили Василий и его трое сотоварищей, а уже за ними — последняя комната, бывшая складская, или кладовая, в которой поселили на матрасах Леру. А еще через полметра, но за стеной (и уже входить с другой стороны, с улицы) была пристройка к бараку — ларь, в котором спал я. За нашим бараком стояли еще пять бараков с зеками, а за ними, охватывая их полукольцом, пять или шесть десятков домишек вольных. В центре полукольца — почта, кафе, киноклубик и отделение милиции. Вот весь поселок Новостройный. Поодаль — труба котельной. Еще поодаль тянулся большой навес, где временно стояли их грузовые машины, — там застал меня однажды сильный летний дождь — грохочущий по жестяному навесу ливень. Ночами я думал о Лере, а Лера — о Василии. Для упорядоченности (и некоторого упрощения) наших чувств можно считать, что среди ночи я мечтал прийти в комнату-кладовку Леры, Лера грезила, чтобы пойти к Василию, а Василий, как известно, сидел со своими дружками и тихо выпивал, вспоминая былые дни. Я приходил к Лере лишь утром — я говорил с ней, стоя в самых дверях, так как войти в загроможденную тумбочками и прочим добром кладовку было невозможно. Сверху, с высоты двадцати умятых матрасов она отвечала, что пришел рано и что нет, нет, она еще поспит, или же, напротив — да, да, она как раз проснулась, сейчас она спустится, переоденется, и мы пойдем вместе побродить. «Жди меня на улице, Гена». И затем мы часами ходили по пригорку у кустов шиповника. Мне не на что было надеяться. Но если Лера работала (каждый день уезжала на весовую), для меня наступали и вовсе невыносимые часы. Лера приезжала затемно, сразу засыпала, а с раннего утра уезжала на весовую вновь. И бывшие зеки, недокурив и вдруг поважнев, куда-то все торопились. Я слонялся по поселку. Был один. Тоска ела поедом. Я пробовал играть в домино с дежурящими милиционерами, но у них находились дела — и опять я слонялся. Тогда я и оказался однажды под навесом для машин, где меня застал крупнокапельный барабанный дождь, перешедший в ливень. Ливень быстро иссяк. Тогда же я разговорился впервые с неким Костиком. Этот Костик зазывал меня на приключение. От него я услышал, что километрах в двухстах от нас есть барак с женщинами-зеками, с поселенками. Костик расписывал их, поблескивая глазами, говорил, что они средних лет, бедовые, что есть и молодые. Костик был балагур, лодырь и день за днем шлялся по поселку, где ему всего-то было отработать год. Он звал поехать к тем женщинам с ним вместе, вдвоем, мол, веселее, а я смущался — юношеское (и такое мучительное!) колебание, в котором взвешивалось, должен ли я быть верен Лере и любви к ней, если она уже живет с Василием. Костик настаивал, и в конце концов я согласился. Но не успел. Пока я боролся с собой, разговорчивого и сующего всюду свой нос Костика убили. Пьяненький, он хвастал: "С конца месяца я запрятался у Он уговаривал ехать попутной грузовой до каких-то выселков, а там, мол, ходит рейсовый автобусик до перекрестка, а там час пешком — и вот тебе одному целый барак — ух, и бабочки! А что? — сядем и поедем, чего скучать, верно?.. Меня мигом бросало в волнение, в пот, и я убеждал себя, что Лера Лерой, но ведь жизнь надо узнавать, какой бы она ни была. И однажды я ответил Костику с важностью: «Ладно. Решено», — и даже усмехнулся, довольный. «Ну то-то!» — он тоже повеселел. (Но и согласившийся, я все еще убеждал себя, что всякий опыт непрост, однако же нужен!) Костик был молод, едва ли старше меня. Мы с ним нет-нет и останавливались меж бараками обговорить наше дело, покурить. А потом подъехала машина. Милиционер, сидевший ко мне спиной, встал, оставил домино на столе, подошел к открытому (только что открытому, с треском) борту и крикнул. Мужчины подошли разом, расспрашивали: «Как?., где случилось? где его нашли?» Двое через открытый борт сняли с машины, положили, и я увидел убитого, ему проломили череп, кровь уже запеклась; несколько человек стояли вкруговую, никто больше не вскрикнул — говорили мало. Костик лежал с очень испуганным выражением лица. И взгляд был вполне ясный, словно бы остановившийся только-только и тоже испуганный, не мертвый. Я отвернулся и пошел по поселку, а потом как-то сам собой вышел на тот пригорок с кустами, ходил, ждал там Леру и Василия. Две крохотные машины на самой линии горизонта — одна и еще одна — тянули за собой серые хвосты пыли. Я слышал голос убитого: «С конца месяца, Гена, и аж до первого!..» Он говорил: «Там, Гена, главное — не спешить. Попомни. Важно сосредоточиться. Надо прийти и обязательно попить у кого-то чаек, чифирек, если добрая, и вести себя там спокойно. Приглядеться, но особенно-то не выбирать, не злить... Лучше всего прийти, когда они на работе и когда их в бараке две-три», — и он сладко жмурил глаза. Я говорил Лере: — ... Я так ясно вижу — вот Василий слезает с нар, запах всюду жуткий, зеки сбились в кучу, сгрудились. И крик: «Встать!» — и вот начинается шмон. Всех выстраивают. В кальсонах. Они стоят на ветру один за одним — ждут... Я только сейчас вдруг понял: у Василия потрясающее лицо: и страдальческое, и одновременное сильное, несломленное. Верно? Лера (с ленцой): — Настоящее усталое лицо. Он хлебнул жизни. Я (восторженно): — Да, да, он жизни хлебнул! Я порой думаю, что... Лера (перебивая; ей не нравится, когда о Василии говорит кто-то, а не она): — Что ты можешь думать, слюнявый студентик! Я (растерянно): — Но ты ведь не лучше. — Заткнись! Грубея, Лера менялась почти на глазах, все заметнее чувствуя себя женщиной, но еще более заметно изгоняя всяческую стеснительность, мягкость. Ей нравилось, когда о ней говорили — баба. Васькина баба. Ей нравилось, что она с ним живет открыто, не прячась. Следующий шаг — нравилось вразмах и враздрызг говорить о себе самой. Она смеялась: — А хочешь, расскажу о нашей с Васей любви. Я молчал. Она: — Ах ты, мой юноша! А знаешь ли, как удивительно (и видя, что я густо краснею)... Ладно, ладно. Не буду! Чувственность и без того была обострена, так как спал я от Леры через дощатую стену барака, довольно прочную, крепкую, а все же проницаемую для звуков. Первые ночи, когда Василий приходил к Лере, я совсем не мог спать. Я невольно прислушивался, и различить было нетрудно: однажды Василий простудился и гулко кашлял, в другой раз я хорошо расслышал его оправдания, а позже сердитый вскрик, возню и шум, когда Василий нечаянно упал с матрасов на репродукторы-тарелки. Но голос Леры я не слышал ни разу, даже когда их любовь набрала высоту и когда Василий уже оставался там ночью. Я помню, как я вдруг понял, что он остался там на всю ночь — вероятно, и раньше он там оставался, но я вдруг осознал это впервые. Кровь прилила к щекам. Слух невольно обострился. Я пережил страшное сердцебиение и затем неожиданную долгую слабость. Лера и тут проявляла свой становящийся сильным характер, молчание ее было словно бы подчеркнутым и тем более суровым, что иногда, хотя и нечасто, я слышал среди ночи тоненький взвизг Василия, не столько мужской, сколько детски-жалобный, расслабленный. Я слышал затем его голос, слышал, как хлопала среди ночи дверь и хорошо слышал шаги по коридору спящего барака. Но было ясно, что говорил Василий и хлопал дверью уходящий Василий, и шаги, удаляющиеся по коридору и гулкие, тоже были его, Василия, она же — ни звука. Мне в моем собачьем закутке, пропитанном запахами окаменевшего угля и почти окаменевшего матрацного сена, молчание Леры помогало пережить ночь. Я мог думать, что Леры там нет. И слушал, как стороной возникали отдаленные барачные шумы и шумки неясного происхождения. Я только первые ночи так сильно и болезненно волновался, а после, успокаивая себя, я уже сознательно себе внушал, что Леры там нет — слышишь, мол, как там тихо, нет ее там, нет, нет, глаза у меня были мокры от слез, но все же я научился засыпать среди ночи. А на изгибе речки Хони у начинающегося взгорья сидела возле могилы старушка. Мы с Лерой как-то вновь навестили Анну Романовну, и, помню, она Лере сетовала — словно бы жаловалась на саму себя, что здесь, на могиле, она иногда разговаривает с мужем, как с живым, ей это уже привычно, но вот нехорошо, если кто-то незнакомый подойдет и услышит голос и мало ли что подумает. Лето пришло к концу, начались занятия в институте, но к этим дням я тоже мало-помалу увяз здесь. Мы, кажется, без конца ходили с Лерой вкруг шиповника, вели наши разговоры и, увязнувшие, словно бы ждали некоего поворота нашей общей судьбы, но никакого поворота уже не было. И событий не было. (Василий был ярым в своей шоферской жизни, но и он лишь однажды врезался, сбил вдоль дороги два столба и на неделю оставил весь поселок без света. Он оправдывался, что хотел, мол, перевыполнить норму поездок и Но именно бессобытийность и бессмысленность дальнейшего пребывания в поселке, мучительное безделье и даже однообразие наших с Лерой разговоров удерживали меня здесь. Я ведь не только мучился утратой любви. Да, да, я еще и завидовал Лере: я завидовал ей в обретении своей новой судьбы и нового характера, в обретении, как казалось, самой себя. Втайне я надеялся, что мне повезет и что, может быть, я встречу здесь вдруг, случайно какого-нибудь реабилитированного (пусть недавно, с запозданием реабилитированного — ну, какого-нибудь последнего, забытого, ну бывает же!) — истинный, настоящий человек, он будет куда более пострадавшим, чем этот в общем-то заурядный бывший зек Вася. Он будет, вероятно, старик, глубокий старик, я с ним сдружусь, не одни же тут бывшие грабители, жил же здесь отец Леры, жили и другие! — восклицал я (молча) и никак не хотел верить, что я опоздал, отстал от времени. Однажды Лера, словно бы разгадав мои тайные помыслы, сказала мне прямо и грубо: — Убирайся отсюда, Генка. Уезжай... — И добавила: — Я хочу здесь одна жить, хочу одна сострадать. Ты мне все портишь. И я уехал. Вот, собственно, все. Так все кончилось. Прошло много лет, и вот уже моя дочь будет скоро в возрасте Леры, и у нее будет муж, который будет ее любить и будет учиться с ней вместе в институте. (И я буду тихо, по-мещански радоваться, что у них все обыкновенно, хорошо, понятно и не так, скажем, как у Леры.) ... Оградок тогда еще не ставили. Тут важно, как смотреть: валы равномерно скатывались на тебя с горы или, может быть, наоборот — один за одним убегали от тебя вдаль, вверх, а за валами только редкие обманывающие взгляд кусты. Ни крестов, ни звезд, только холмики — и словно бы огромные артели оставляли здесь своих отставших на обратном пути с гор. Когда горы кончались, начиналось дыхание близких степей, и похоронившие своих, спускавшиеся с гор люди уже словно бы вернулись домой и торопились вступить в обычные отношения обмена и дележа; но год на год не приходился. Судьбы охраняемых и охранявших вновь сплетались и расплетались. Взгорье — но какой необыкновенный ровный наклон! А они относили своих только до взгорья, тут им казалось, что они уже ушли далеко и что можно похоронить спокойно. Крутизна валов уже не давала нести дальше. Здесь всюду — могилы. А левее — белые осыпи. Там тоже, конечно, наладились хоронить: валы, как могильные холмы, они все спрячут, и земля не такая железная, как в горах, долбить не надо, не камень. А там справа видишь? — лысина, кусты расступились, и даже травы нет — это с нескольких валов (разрыхлили слишком) после дождя земля оползла, и все холмики потекли вниз, вниз, вниз, пока меж валами не соединились все вместе. Говорили вчера с невропатологом. (Отец раздражителен. А я — меж ним и врачом — как переводчик, как посредник: налаживал поминутно контакт и смягчал их слова.) Невропатолог несколько важничал: — Какая разница, какой сон! Важно, что сон вас тяготит. И от снов, дорогой вы мой, люди избавляются не ночью, а днем. А мой постаревший, весь поседевший отец возмущался: — Как это неважно — какой сон?! (Ему казалось, что врач клонит к тому, чтобы запретить рассказывать сны!) Вот послушайте. Я лежу себе спокойно в своей квартире, да, я живу один, жена умерла... И вдруг — я уже словно бы не в квартире, а в какой-то избе. А на улице, за стеной истошно сигналит уезжающая грузовая машина... Психиатр в своем кабинете говорил ему обратное — очень, мол, важно, какой снится сон, и также важно, как часто он снится. Но психиатр нажимал на подсознательное и хотел каких-то особенных подробностей жизни отца, а у отца тайн не было, отец не понимал и запальчиво сердился — каких еще подробностей?! Сегодня особенно плохая погода. Небо давит. Сны в такую погоду, вероятно, уже днем собирают силы, скапливаясь к ночи. Звонил отец. Завидовал К. (своему бывшему сослуживцу). Весной этого года отец взял садовый участок. Отец бы никогда себе не добыл, но там оказался недомерный участок, участок-огрызок в 4 (и одну десятую) сотки, и поскольку все остальные участки по полных 6 соток, этот забрать себе никто не хотел. Тем более что расшириться никакой перспективы нет — участок нарезан с самого краю, а за ним уже стоят заборами большие, богатые дачи, в полугектар и даже в гектар каждая. Отец начал было с энтузиазмом ковырять землю, часть ее вскопал, посадил по краям кусты смородины, облепихи и... заскучал. Однажды, когда он там скучал, он увидел, что напротив, в заборе большой (гектарной) дачи кто-то, вероятно, мальчишка, потихоньку отводит в сторону широкую доску дачного забора. Отец смотрел. Чирикали птицы. Отец сказал, что в ту минуту он думал как раз о детстве. Доска, удерживаясь на верхнем гвозде, тем временем качалась и качалась, затем наконец отъехала в сторону, и отец удивленно вскинул брови. Вместо мальчишки там был старик, чуть постарше отца. Старичок этот осторожненько вылез через проделанную щель в заборе, огляделся. Сказал с милой улыбкой: — Во какой здесь простор! Это был К. Вглядевшись, отец узнал в старичке очень ловкого своего сослуживца, с которым они одно время вместе работали и который после очень высоко продвинулся. Сейчас К, тоже был, конечно, на пенсии: был в почете, был с дачей, с машиной и с иными благами. Он отца не узнал. Он, вероятно, уже никого не узнавал — такая у него была тихая и счастливая улыбка. — Надо же так обмануть! — возмущался отец. — Я знаю, обмануть людей нетрудно. Но надо же так обмануть саму природу: дважды в жизни получить детство! — возмущался мой постаревший отец, после того как ночью его помучили и издергали сны. Почему-де ловкому чиновнику и обаятельному интригану (претензии не к дачам и не к социуму, бог с ними! — претензии именно к природе, к лесам, к полям, к звездам) — почему ловкому чиновнику даже в конце жизни безмятежность и покой, а ему, честному строителю, эти жуткие сны, эти сердцебиенья, этот ужас отставания, который пугает его намного больше, чем ужас телесного распада и смерти. Что за ночь!.. Отец позвонил и в четыре, и в пять. Бедный старик. Сердце мое скрипит от боли, а что поделать. Уже седьмой час утра. Хоть бы он заснул. К. улыбался. К. был весь чистенький, и беленькая головка его была покрыта нежными серебристыми волосиками. И глаза были чистые, чуть только выцветшие. И даже лицо было нежно обтянуто кожей, как бы и без морщин. Одет он был опрятно: он был в голубенькой рубашечке и в шортиках. Да, это было оно: счастливое детство. — А вы заметили, что сегодня много ласточек? — спросил он моего отца с улыбкой. Они строили и строили, потеряв уже, кажется, и цель и соотнесенное значение строительства. Они готовы были всё потерять, но не способность строить. Они только и держались за свои стройки — эта последовательность стала теперь и главной, и самой заметной чертой. Они удивляли стойкостью и даже жертвенностью, держась за свое последнее уменье — строить. (Но почему же оно обернулось ощущением отставания? Но почему вообще что-то чем-то оборачивается?) Вспоминая юность, я ведь тоже вспоминаю, как обернулись мои юношеские разговоры о страдальцах и о простых людях, вдруг воплотившись (материализовавшись) в образ бывшего зека Васи. И когда, быть может, по профессиональной привычке я вникаю в анализ, в запоздалый и уже не вполне достоверный пересмотр наших с Лерой Мысль, конечно, упрощена. Но именно так, поскальзываясь на моей юности, появился из ничего живой Вася — со своим грузовиком и со своими вечными нарами, и именно так Лера язвила меня моими же словами, и когда я стал нелюбим и хотел справедливости, справедливость-то, возможно, уже и торжествовала в высоком смысле обернувшихся бумерангом слов. Помню, у Василия (уже в самом конце моего там пребывания) появилась как-то в руках гитара. Он запел. Ни слуха, ни голоса у него не было, — и мне так остро стало жаль, что он не музыкален. Я был огорчен и сник. И даже отвернулся, помню, ушел. Ведь — образ: он был для меня человеком пострадавшим. Лера (делясь со мной): — ... Василий рассказывал о своей жизни. Руки — вот что Я: — Труд это труд. И пока пайки идут — человек вкалывает. Лера: — Пайки идут, но ведь не только посылки лагерное начальство зажиливало, особенно промежуточное начальство! И вновь Лера (и почему-то уже в споре): — Ты не прав: человек не мог там ходить один. Да, да, их водили группой. За группой легче и проще присмотр. Сортир?.. Но за зеками и там — глаз. Их обязательно организуют в группу по три-четыре человека, — так и ведут. Почему?.. А потому, что всегда и всюду присмотр. — Но не обязательно же хотеть одиночества. — Ничего не хочется так, как одиночества! Именно одиночества хочется, хотя бы на пять минут. Не спорь... Спроси у Василия. — И спрошу! — Вот и спроси! Словопрения подходили к самому напряженному и чуть ли не магическому моменту Но уже через минуту мы вновь разругались, насколько может выжить в лагере сильный человек. Обречена ли индивидуальность на нарах? Если да — то как себя сохранить?.. Да, он сильный, волевой — но он же вовлечен там в общую обезволенность. Остаться в одиночестве ему больно и страшно, но ведь и раствориться в общей покорности — страшно. К сожалению, не оставляют одного. Но человек даже и в колонне, находящийся среди всех, умеет быть один, сам по себе. Для чего, кстати, и курят. Да, да, курение без помех как особый интимный процесс. Это как книга. Ты знаешь, Лера, что как бы триумфально ни распространялось кино (тогда еще не говорили о голубом экране!), чтение книги незаменимо именно потому, что интимно. Это и проповедь, и исповедь в едином процессе... Ах, перестань! Это для Лера: — Но ведь не толпа убивает. И опять ты забыл — — Как это нет: они курят! — Но вдруг их именно до курения заставляют работать... а вдруг их ограничивают в махорке? давай-ка не гадать — И далее мы с Лерой уже более или менее спокойно доругивались, можно ли там всласть курить. — Ты гнусный умник. Ты куришь, сколько хочешь — и полагаешь, что Василию и другим зекам тоже можно было курить не считая... Представь-ка, что ты на нарах! — Да. — Вот ты слез с нар. Хочешь закурить — да?.. Нет, погоди, погоди! Но можно ли курить в бараке — вот первый вопрос? Я не говорил Лере о любви, в нашей юности это не было принято, — мы смущались, стыдились слов, но я говорил ей вдруг о том, что мне сегодня тоскливо, что плохо на душе, что никак не хочется уезжать отсюда (люблю тебя!), а она отвечала, что Василий много перенес, что у него на спине шрамы и поломано ухо, что его ребра все еще не зарастают мясом, до такой степени побиты и пролежаны нарами (люблю его!) — и так мы говорили, говорили сколько хотелось и чуть дольше, чем обоим хотелось; говорили, а вокруг нас стрекотал по земле, по траве мелкий теплый дождичек. Мы двигались в сторону пригорка с шиповником. И затем как уход от больной темы, как смягчение — Лера рассказывала о своей работе в весовой на втором карьере, в семи километрах отсюда; она сидела там в маленькой будке с таким широким стеклянным окном, и под строгим ее взглядом на подвижной настил въезжали грузовики с карьера, — скользнув глазами по стрелке весов, Лера записывала столько-то тонн и столько-то сотен килограммов, а затем вычитала собственный вес порожней машины, чтобы получить нетто. Слов недоставало, я не умел выразить, что приехавший сюда, любящий ее и ежедневно, еженощно оскорбляемый ее близостью с Василием, я ведь тоже в беде и ведь тоже несчастлив всего лишь в шаге от нее, в своем закутке на отвердевших буграх угля. Я тоже хотел бы сострадания, и почему же она, Лера, не выручает меня, почему не помогает мне? Впрочем, чувства мои не были так уж внятны, и, более того, я уже понимал, что моя любовь и любовь другая, и третья — ничто рядом с нарами, от которых у Василия никак не нарастают мышцы и мясо. В пристройку-ларь ко мне забежал пес; обнюхав, он принялся чихать от трухи пролежанного матраса, а затем с омерзением выскочил вон. Мы как раз шли мимо. — Чего это он? — спросила про пса Лера. Я промолчал. Но Лера сама что-то вдруг почувствовала, словно бы укор; она ведь хотела страдать одна. И сказала: — Уезжай, Генка. Хватит... |
|
|