"Прошли времена, остались сроки" - читать интересную книгу автора (Крупин Владимир Николаевич)

Люби меня, как я тебя

Повесть

Наша жизнь словно сон,

но не вечно же спать...

С одной стороны, жениться надо: скоро тридцать, уже пропущен возраст, когда можно было прыгнуть в женитьбу, как в воду в незнакомом месте. С другой стороны, родители торопят. "Пока молодые, поможем внуков вынянчить". "Сынок, – говорит отец, – выбирай не выбирай, все равно ошибешься, не с Луны же их, жен этих, на парашюте забрасывают. Квартира у тебя есть, диссертацию пишешь, в армии отслужил – чего еще?" "Как чего, – возражаю я, – надо жениться по любви, а где ее взять?" У нас в институте невеста одна – секретарша Юлия, существо хрупкое и белокурое, но она по уши влюблена в нашего начальника, который еще и мой научный руководитель, не отбивать же ее у него, нашего дорогого Эдуарда Федоровича, который в просторечии просто Эдик. Кстати, Эдик-то Эдик, а возглавляет институт по выработке идеологии периода демократии в России, вхож к высшим начальникам. Зарплаты у нас приличные. С диссертацией меня Эдик торопит, так что мне, в общем, не до женитьбы. Но и наука не захватывает настолько, чтобы закопаться в нее с головой.

Тема моя, данная мне Эдиком, проста: как сделать, чтобы науки не разбегались каждая в свой тоннель, а работали сообща, на идею, которая бы возрождала Россию. Науки же перестали понимать друг друга. Все кричали о своей значительности, копили знания, но дела в России от этого шли не лучше. Эдик гонял меня по разным симпозиумам, чтоб я "наращивал мышцы", как он выражался.

Пьянки, а где и фуршеты, которые тоже оказывались пьянками, были, кажется, главными событиями этих встреч, симпозиумов. На пьянках власть переходила от людей президиума к обслуге. Какая-нибудь секретарша, проходящая раз в полчаса в президиум с запиской или еще с чем, становилась на фуршете центром внимания. Мне такие казались щуками, которые точно знают, какую добычу глотать. От них я интуитивно отстранялся. Я вспоминал отца, который наставлял всегда так: "Сын, приданое мужчины – его голова. Если же женщина кидается на зарплату, имущество, дачу, квартиру, беги от такой, как от огня. Знакомишься, говори: вот весь я, один костюм, койка в общежитии, старики родители, надо кормить. Тут-то и поймешь, ты дорог или твое состояние дорого". Гоня от себя мысли о женитьбе, я садился за свой компьютер, за свою диссертацию.

"Каждый человек, кто бы он ни был, сам формирует свое отношение к миру и свое мировоззрение, каждый ищет цель жизни, ее истину и свой идеал". На этих многозначительных строчках я застрял и уже стал подумывать, не рано ли мне заниматься координацией наук, но решил еще съездить в Ленинград, теперешний Санкт-Петербург. В нем, тогдашнем Ленинграде, я был в школьниках. Тогда мы пели "Что тебе снится, крейсер "Аврора"?", и мы ходили к этой "Авроре". Город был без солнца, в сером снегу, в сквозняках, Нева тяжело продиралась обледеневшими боками сквозь гранит набережных. В Лавру нас не водили, об Иоанне Кронштадтском, о Ксении блаженной никто нам не говорил, мудрено ли, что впечатление от города было тяжким.

Но что-то потянуло. Что? – думал я потом. Что? Есть что-то не зависящее от нас, как сказал поэт: "Некий норд моей судьбою правит". Этот некий норд обратил мое внимание на объявление о совместной конференции просто ученых и ученых-богословов. Позвонил, заказал гостиницу. Прошел, лежа, пространство душной ночи в поезде. Явился, зарегистрировался, заполнил анкету. Ох уж эти анкеты! "Нужно ли России прибегать к займам МВФ? Да. Нет. Нужное подчеркнуть".

У меня ощущение, что все эти симпозиумы – это междусобойчики, где все оплачено: билеты, проживание, еда, выпивка. Со мной даже заговорил один взъерошенный мужчина, он был уверен, что мы знакомы. Оказалось, видимся впервые. Значит, мы были, так сказать, типологически сродственны мероприятиям, на которых и он и я, думаю, были не впервые. Открытие, что эдак можно стать приложением к совещаниям, не очень обрадовало. Я нагрузился программами, уставами, проспектами, буклетами, все очень дорогое, на хорошей бумаге, кое-где двуязычие, думал, есть чего почитать. Увы, все только слова, слова, слова. А сам-то, сказал себе, не слова ли собираешься плодить? Интересно, когда ты успел их выносить, когда это они успели созреть? И от каких плодотворных мыслей зачаты?

Выступал какой-то бодрый молодой старик. "Объединение... – говорил он, – стремления... искания... настало время... целесообразность взаимствования... анализ доминанты..." Я задремал и очнулся от резкого нерусского голоса. Выступал, с переводчиком, объявленный в программе протестант-баптист. Я их уже и не слушаю, и не читаю. Мне хватило одного случая, когда меня выделили сопровождать группу западных богословов. День совещания проводился в Троице-Сергиевой лавре, в академии. Мы шли по коридору, вдоль портретов архиереев – выпускников академии. Доктор богословия (специалист по России!) спросил меня: "А почему они все с бородами?" "Так как? – растерялся я. – Растет же". И потрогал свою молодую во всех смыслах бороду.

Чем хороша "Камчатка" заседаний – с нее всегда легко эмигрировать в фойе, а оттуда на улицу. Что я и сделал. Ничего, конечно, я не узнавал. Немного прошел по Невскому. Дома с фасада были покрыты коростой памятных досок, а со двора, куда я зашел из любопытства, – прыщами воздухоочистителей. Реклама в колыбели революции была один к одному как в Москве, буржуазна, движение иномарок к известной им цели было резким, и на Невском следовало бояться уже не только фонарей. То есть я по наивности вспомнил гоголевский "Невский проспект".

Вернулся в зал, снова листал проспекты. "На снимке дер Гоббинс в гуманитарном колледже Фонда Сороса в городе на Неве".

Председатель, монотонный, как гудящие вентиляторы, объявил, что настало время обеденного перерыва, но что слово для справки просит, он прочел, А.Г.Резвецова. В зале кто сел обратно, кто встал и выходил. На трибуну поднялась молодая женщина в темно-синем костюме с белым воротником. Явно верующая, подумал я. Так решил потому, что она была повязана тонким шелковым платком, скрывшим волосы. Видно было, волновалась. Быстро надела очки. Перебрала в руках белые бумажки, потом их отодвинула, сняла очки и взглянула в зал.

– Уважаемый председатель, – председатель собрал бумага и ровнял их, пристукивая о стол, – уважаемые члены симпозиума. Я просто спрошу уважаемого господина баптиста. Спрошу, почему он решил, что нас надо учить тому, как... – Она оглянулась на председателя, тот выразительно посмотрел на часы.

Женщина справилась с волнением и заговорила спокойно, даже назидательно:

– Почему кто-то вдруг решил, что учение Христа надо развивать? То, что в Россию без конца едут и учат нас жить, мы к этому привыкли, но есть вещи святые, неприкосновенные. Вас, господин баптист, оправдывает немного то, что вас, по-моему, никто, кроме меня, не слушал. (Точно, не слушали.) Разве Иисус Христос в эпоху, как вы выразились, компьютерного мышления стал, прости, Господи, иным? Как понять ваши умозаключения о том, что нигде в Евангелии нет намека на общение Христа с ведущими представителями науки и культуры того времени? Что в числе апостолов не было ученых, а были неграмотные рыбари? Конечно, была тогда уже культура Греции и Рима, и Александрийская библиотека была, школы Дамаска, Каира. Ну и что? Это же все было языческое.

– Время, – напомнил председатель.

– Главный посыл баптиста в корне неверен, – четко говорила женщина. – Как это развивать учение Христа, как это трансформировать применительно к современности? А завтра будет другая современность. Опять трансформировать? Такие заявления – издержка неправославного мышления.

– Спасибо, – сказал председатель. – Перерыв.

Я оглянулся – для кого она говорила? Баптисту что-то шептал переводчик, баптист сделал жест в том смысле, что ничего этим русским не докажешь. Зал пустел. Женщина шла к выходу по ковру между рядами. Я поклонился ей. Она взглянула. Лицо ее было в легких розовых пятнах. Глаза ее не искали сочувствия, ясно, она объединяла меня с этим залом.

– Простите, что пришлось говорить вам, а не мне, – сказал я.

– А, зачем только сунулась! Кому это здесь надо?

– А что, баптист так и сказал, что учение Христа надо развивать?

– Он хуже сказал.

– Бог поругаем не бывает.

– Это так, – согласилась она. – Но Бог молчанием предается.

Мы уже вышли и стояли в прокуренном фойе.

– Знаете, – я стал оправдываться, – я его не слушал. Я их не слушаю после одного случая.

Я пересказал историю с вопросом специалиста по России о том, почему архиереи с бородами. Она улыбнулась.

– Это мне надо было возражать. Хорош мужчина, отмолчался, а женщина пошла под пули.

– Ну что вы, вы преувеличиваете. Здесь очень душно, я выйду на улицу.

Она, кивнув в легком поклоне, ушла. Мне хотелось пойти за нею, а я вдруг застеснялся. Я не понял ни ее возраста, ни того, красива ли она, только поразило вдруг ощущение, что стояла рядом, вот тут, – и нет.

На меня налетела длинноногая устроительница.

– Вы получили талоны на обед? Где ваш знак? Надо носить.

Она говорила о карточке с фамилией, которую давали для прикрепления к пиджаку. Вот уж чего я терпеть не могу – этих карточек, да еще и с фотографиями, на груди, что-то в этом лакейское.

"Уйду! – решил я. – Уйду и сегодня же уеду, сегодня же!"

Я представил долгий петербургский вечер до поезда. Как его прожить? В гостинице? С участниками симпозиума? У выхода продавали билеты в театры. Нет, на театры у меня аллергия. Вот билеты в Капеллу, я помнил ее по ее приездам в Москву. Билеты на сегодня – Бетховен и какой-то Орф. "Это сокращенно от Орфей? – пошутил я. – Мне два". Почему я взял два? Я оделся, вышел на улицу. Солнце сияло. "Погода шепчет: бери расчет", как шутили мы, бывало. Но чего-то не шугалось. Я посмотрел на билеты, положил их на подоконник здания и побрел по улице. Какое-то томление поселилось во мне. Куда я шел, зачем вообще я в этом городе, на этой болтовне, зачем я вообще занимаюсь глупостью никому не нужной науки? Вдруг я понял, что все дело в том, что она ушла.

Я обнаружил себя на пространстве у Казанского собора. Куда идти? Прикрыв глаза, я прислушивался к себе: что делать?

– И вы на солнышко вышли, – услышал я. – Правда, оно у нас такая редкость.

Она! Я растерялся и торопливо объяснил:

– Да вот стою и не знаю, куда пойти. Я совсем Ленинграда не знаю. Не могу, кстати, привыкнуть к новому имени.

– А я никак не называю. Город и город. "Поехала в город", "была в городе".

– А где храм Спаса на Крови?

– Вот так, через Невский и так. Рядом. Три минуты.

"Что ж тебе, три минуты на меня жаль потратить?" – так я подумал, потом оправдал ее, ведь шла же куда-то по делам.

– Я еще хотел вам рассказать не только про архиереев с бородами, но и про певца... может, вы слышали интервью его по телевизору?

– Я телевизор не смотрю.

– Да я, в общем-то, тоже почти что... Но тут интересно. Он говорит: я живу в России и захожу иногда в православные храмы. Но так как я еврей, то, приезжая в Израиль, надеваю ермолку и иду к Стене Плача. А недавно, говорит, я был в арабской стране и молился Аллаху.

– Теперь вообще новая всемирная религия насильно внедряется. – Она никак не оценила ни певца, ни мой о нем рассказ. – А вы часто бываете в лавре? Троице-Сергиевой. Вы ведь в Москве живете?

– Нет, не часто. Только по работе. Живу в Москве, но я по корням не москвич, – стал я как будто оправдываться. – Из Сибири. А вы часто бываете в лавре?

– В здешней – да. А в Сергиевом Посаде... Нет, Москву тяжело переношу. Но вообще я бы в Москве жила только из-за того, что лавра, преподобный Сергий близко. А так Москва тягостна.

– Уверяю вас, что город "из тьмы лесов, из топи блат" вельми тягостен тоже. Простите, если обидел.

Она распустила узелок тонкого платочка, концы платка высвободила, они вытянулись вдоль светлых пуговиц.

– Что вы, нет. Я, знаете, со страхом даже вижу, что из меня уходит любовь к городу. Осталось несколько мест, которые меня поддерживают: лавра Александро-Невская, Карповка и Кронштадт, Смоленское кладбище, Блаженная Ксения и Никольский морской собор. Вот все. Конечно, и Казанский. – Она оглянулась. – Но очень большой, парадный.

Она как-то сникла.

– Вы торопитесь? – спросил я.

– Да.

– Вам в каком направлении?

– Мне на остановку.

Мы пошли к проспекту.

– Если вы в храм, то так и так.

– А храм Спаса на Крови в ваш список не входит?

– Он войдет, когда в нем служба будет. А пока только и говорят о чудесах реставрации. Александр же Второй. Царь-мученик. Конечно, я за канонизацию Николая, и особенно наследника, но Александр? Такой царь! Благоденствие России, отмена крепостного права, Европа при нем знала свое место. Мученическая смерть. Вы там, в Москве, поднимайте этот вопрос. Ой, мой номер! Ой, нет... Вот слепая.

– Скажите, Орф – хороший композитор?

– "Кармена Бурана"? Это не просто прекрасно, это необъяснимо. Ну вот, теперь мой уж точно.

Прижав к груди концы платка, она заторопилась. И скрылась внутри троллейбуса. "И вся любовь!" – сказал я чуть ли не вслух. Пошел в интервал движения через проспект. Был освистан милиционером, но это как будто было не со мной. Села да уехала, как это так?

Я поднял голову – город стал другим. В городе ощутилось ее присутствие. Кто она? Сколько лет? Я не мог вспомнить ее лица. Цвет пальто помнил, платок помнил, то, как она говорила, помнил, лица – не помнил. "Любимое лицо не помнят", – процитировал я японскую пословицу. Я был начитанным юношей.

Куда сейчас? Я стоял на берегу замерзшего канала, смотрел на пестрый, похожий на букет или на салют храм. Уеду!

После Москвы город казался мне крохотным. Гостиница, вокзал, все рядом. Идти никуда не хотелось. Валялся, пил чай. Включил телевизор. Телевизор показался еще пакостнее, чем в Москве. Пошел на вокзал, купил билет. Как все просто было в жизни. Нет проблем. Я вернулся на симпозиум.

Может, она вернулась? Я прошел в зал. Нет, нигде нет женской головы в шелковом платочке. Все или прически, или парики. На трибуне очередное: геополитика, энергетика, коррективы; в зале – дремание или разговаривание.

Куда мне деваться, куда? Ну, приеду завтра в Москву – и что? Она монашка, наверное. Да нет, не монашка, просто верующая. Замужем, конечно. Муж – староста церковный. Дети в алтаре прислуживают, кадило батюшке подают. Вечером вместе молятся. Целует всех на ночь. Спят отдельно. А откуда тогда дети?

Опять я себя обнаружил перед Казанским. Зашел внутрь. Старушки копились перед началом вечерней службы. Глухой старик заказывал сорокоуст по умершей жене. Свечи у распятия лежали грудкой, еще не зажженные. Добавил и я свою. Написал записки и об упокоении, и о здравии. А ее как зовут? Написал бы сейчас. А то "А. Г.". Что такое "А. Г."? Антонина? Алла? Нет. Ангелина? Да ну! Анна? Аня? Пожалуй. О здравии Анны. А может, Анфиса? Ариадна? Нет, Анастасия. Да, да. Росла Настей, бабушка приучила платок повязывать, в церковь водила. Что ж ты, Настя, даже город не показала? Ах да, надо же детей кормить.

А иди-ка ты, брат, в Капеллу, сказал я себе, выйдя в сумерки раннего вечера. Спросил дорогу. Ну да, тут все рядом. Еще через мост перешел, тут, в этом городе, чего-чего, а мостов хватало. Перешел, повернул у необъятной площади направо. Значит, тут вот была революция, тут вот были и декабристы. Перевороты всегда или очень кулуарно, закулисно, или очень напоказ. Мойка. Пушкин тут умер. Да, ведь возили тогда в школьниках. Очередищу отстояли. Но было интересно общаться друг с другом. Сейчас и очереди нет. Зайти? Нет, я же еще без билета в Капеллу.

Ну вот, уже билет взял. Интересно, подобрал кто-то те мои два билета? Мы как будто будем там вместе с ней сидеть. С Настей? Нет, не Настя она. А кто? Молодые, естественно, красивые девушки тоже покупали билеты. Можно же пошутить, заговорить. Вот же, глядят с интересом. Надо бы что-то съесть. Найдется тут, в колыбели, общепит? Цена на бутерброды и простенькое питье меня поразила. А студентам каково? Ухаживает парень за девушкой, позвал в Капеллу, и что дальше? Ведь в перерыве надо вести в буфет. Бедные студенты!

Заметив, что уже часа два, как говорится в песне, "тихо сам с собою я веду беседу", я купил программку и сел в сторонке.

Я не узнал ее. Она остановилась передо мною, такая нарядная, я вскочил, думал: откуда здесь моя знакомая?

– Пошли все-таки? – спросила она. Голос, голос я узнал.

– Вы? Вы? – Я не знал, что сказать, и зачастил, засуетился. – А я все гадал: "А.Г.". Что "А.Г."? Анастасия, да? Аглая? Агриппина?

– Саша, – сказала она. – Саша. Александра. Александра Григорьевна. Звали еще Шурой. Но это мамина родня.

– И я, – сказал я, – и я Саша. Вот совпадение!

– А по отчеству?

– Да какое отчество, что вы!

– Тогда, значит, пушкинское – Сергеевич, так?

– Нет, суворовское – Васильевич.

О, как же я боялся, что вот явится вдруг сейчас какой-то громила военный (я уже не думал про церковного старосту) и она скажет: знакомьтесь, муж. Нет, минуты тикали, а мы стояли вдвоем. Гремели звонки.

– У вас какое место?

– У меня контрамарка. Тут у меня все знакомые, подруга Даша, она будет во втором отделении. Как раз Орф, вы спрашивали.

– Я почему спросил, я же днем купил билеты. Два. То есть... то есть и на вас. А потом вы уехали, я и выбросил. Помню, ряд седьмой. Если никто не сядет на два места, то они наши законно.

После третьего звонка мы в самом деле увидели два свободных стула в седьмом ряду и сели рядом. Со мной никогда такого не случалось. Ведь все бывало – и влюблялся, и трепетал, но какую-то судорогу дыхания, прилив крови к голове, какое-то состояние выключенности из времени и невероятную робость я никогда не испытывал. Я и боялся на нее посмотреть, и не мог не смотреть. Как уж я эту программку осмелился предложить... Она сидела справа от меня. Я стал протягивать правой рукой, вроде неудобно, могу задеть, перехватил в левую, развернулся к ней всем телом, увидел глаза ее так близко, что закусил губу. Беря программку, она коснулась пальцами моей руки, меня как током ударило.

Бетховен был бесконечен. Саша сидела спокойно, положив на колени программку. А на нее – красный очечник. Уговаривая себя сидеть смирно, я тайком взглядывал на нее, вернее, косился, стараясь делать это пореже, чтоб не заметила. Аж глаза заболели. Саша была в светлой кофточке с легкими синими узорами. А под кофточкой тонкий свитерок под горлышко. Капельные голубенькие сережки прятались в темно-русых волосах. Совсем школьная челочка нависала над ровными полукружьями бровей. Глаза иногда прикрывались длинными ресницами, иногда взглядывали на оркестр, иногда, так мне казалось, на меня. Какой мне был Бетховен!

В перерыве она отказалась от буфета. Я нес всякую ахинею, белибердень, порол что-то об армии, о медведях в Сибири, какие-то мегабайты ненужного текста. Я не мог понять, сколько ей лет. Это, конечно, было неважно. Но днем, в зале, и у Казанского, в платке, казалось, что тридцать, а тут – студенточка, да еще и первокурсница.

Как мы прожили перерыв, не помню. Сцена заполнилась вначале тем же оркестром. Потом вышли капельцы. Так их Саша назвала.

– Вон Даша, видите, красавица, такая статная, русая, стоит в середине, в первом ряду.

– Красавица – вы, – сказал я.

Она улыбнулась и сделала успокаивающий жест рукой: мол, спасибо за комплимент, очень вы вежливый молодой человек.

Вышел Чернушенко. Поднял до плеч руки, как-то напрягся и резко стегнул правой рукой по воздуху. Хор грянул. Грянул и оркестр. Это было, говоря высоким стилем, слиянное неслияние. Они вели одну мелодию, но каждый по-своему. Четкие, рубленые фразы латыни, ритм гремящих ударных, немыслимая высота скрипок – нет, не описать. Хотелось одного: чтоб это не кончалось, чтоб все это замерло в звучащем состоянии, чтоб ночь не сменила этого вечера. Чтоб мы прямо вмерзли, впаялись, вросли в свои кресла. Я не заметил даже, как положил горячую ладонь на ее, тоже горячую руку.

Но как непроизвольно я положил свою руку на ее, так произвольно она освободилась от прикосновения. Больше я не посмел забываться. Музыка продолжалась, хор садился и вставал, солисты сменялись, я все надеялся, что будет повторение мощного начала. Да, оно повторилось в конце. Эта согласованность голосов и музыки, угадавшая ритм сердца и дыхания, была бы невозможна для долгого звучания, она бы обессилила и зал, и сцену, все бы заумирали. Но и очень не хотелось, чтобы это уже было окончанием всего вечера.

Закончилось. Дирижер поклонился и быстро ушел. Гремел уже зал. Хотя я заметил Саше, что в Москве бы хлопали дольше. Хлопки бы перешли в овацию, все бы встали.

– Холодный ваш город, "в этот город торговли небеса не сойдут".

– Жестоко, Александр Васильевич. Я Блока очень любила, но вот это описание Божьего храма, в котором он тайком к заплеванному полу горячим прикасается лбом... Где он увидел в православной церкви заплеванный пол?

Мне на это нечего было сказать. Капелла пустела быстрее, чем зал симпозиума.

– Вы в раздевалку? – спросил я.

– Нет, я в служебной раздевалась.

– А-а...

Музыка, помимо всяких слов, билась в памяти слуха. Кляня себя за внезапную робость, я дошел с Сашей до лестницы. Тут мы и простились. Второй раз за день.

А дальше? Что дальше? Притащился в гостиницу, взял в буфете горького пива "Балтика". "Балтик" было несколько номеров, но я сказал: "Мне любой". Мне такой и дали, посмотрев как на дурака. Кем я, собственно, и был. Разве не дурак – упустил девушку. Кто она? Сколько лет? Замужем? Теперь-то зачем это знать? В этих туманах петербургских все испаряется навсегда. К утру забуду, говорил я себе. И на науку наплюю с колокольни Ивана Великого. И вообще в Сибирь уеду.

Потащился на вокзал. По дороге вспомнил, что забыл все, что выложил на подзеркальник в ванной, всякие мужские причиндалы. "И на это плевать". Хотя тут же вспомнил примету, что за забытым возвращаются.

В вагоне, выложив деньги за постель и билет на столик, заполз на верхнее место, сильно надеясь на объятия Морфея. Нет, сегодня все от меня уходило: девушка, вещи, сон. Я так ворочался, что стало неловко перед соседями, и я потихоньку соскочил на пол и вышел. Дорожка в ту часть вагона, которая как бы ни убегала от Питера вместе с вагоном, все-таки оставалась к нему ближе, и я пошел по ней. Так бы все шел и шел, подумал я. Да что же это такое! Я же взрослый человек – школу окончил, в армии отслужил, институт прошел, скоро диссертацию сляпаю, а не могу элементарно уснуть. После беспокойной ночи в поезде, после длиннющего дня. И не сплю. Ладно ли со мной? Неладно, отвечал я себе. Я прижался лбом к холоду стекла. Проносились и ударяли по глазам прожектора маленьких станций. Я сильно-сильно зажмурился и все вспоминал ее. Где там! Только как единственная милость вспоминался упругий, как порывы ветра, мотив вступления к музыке Орфа. И еще ее тихий, доверчивый, я не осмелился даже мысленно произнести – ласковый взгляд. Но в какой миг он был: у собора, в фойе симпозиума, в Капелле, – я не помнил...

Явился к обеду в наш философско-социологический коллектив. Встретил своего умного научрука Эдуарда Федоровича.

– Хорошо принимали? – спросил он, вглядываясь. – И сам принимал?

– Ни синь порох, ни боже мой, – отвечал я.

– Да уж ладно, видно же. Ну, делись привезенным.

– Эдуард Федорович, не только слова, слова, слова, но уже просто бессловесная, бессвязная болтовня. Болтают, болтают и болтают.

– А где сейчас не болтают? – хладнокровно отвечал Эдуард Федорович. – Сейчас в мире два состояния: или болтают, или стреляют. Выступал?

– Нет. С чем? Перед кем?

– Гордыня, юноша. Сеять надо везде, и в тернии, и при дороге.

– Эдуард Федорович, я все как-то не осмеливался спросить: мы на кого работаем?

– Так ставишь вопрос... – Эдуард Федорович закурил и скребанул черную седеющую бородку. – По идее – на того, кто платит зарплату. Но так как нам платят зарплату те, кого мы б желали сковырнуть, то будем утешать себя мыслию, что мы работаем на Россию, на возвращение ее имперского сознания – раз, и второе: платят они нам не из своего кармана, а из народного. Вывод: мы работаем на русский народ. Утешает? Видишь перспективы, далегляды, говоря по-белорусски? Диссертация твоя должна быть проста, как воды глоток.

– Но необходима ли она, как воды глоток?

– Всенепременно: мы ходим в пустыне всезнания и незнания одновременно. Мир знает все больше и не знает все больше. Раздвигание границ знания бессмысленно, обречено, что доказано тупиками всех систем и цивилизаций. Социализмом обольщаться не будем, капитализм – зверь, который подыхает от перебора в пище. Биржевые клизмы – средство слабое и всегда краткое. Америка обречена, ибо тип мышления человека становится придаточным к машине. Жива в мире только Россия. Мы видим, что в мире все перепробовано, все пути к счастью: системы, конституции, парламенты. Борьба за свободу всегда кровава, ведет к следующей борьбе, свобода – это и бзик, и мираж. Вера, религия делает человека свободным. Только она. Чего ради я тебя гоняю по всяким болтологиям? Чтоб тебя от них стошнило.

– Уже.

– Отлично. Садись, молоти текстовую массу. Так и пиши: вы, интеллигенты, захребетники народные, сколько еще будете вашей болтовней вызывать кровь? Мы же договорились: ты строишь две пирамиды человеческого открытия мира, поиска истины, создания жизненного идеала. Одна пирамида – обезбоженного сознания, полная гордыни, псевдооткрытий, изобретений велосипедов, ведущая к озлоблению и разочарованию, так как рядом созидаются тьмы и тьмы других пирамид со своими идеалами. Все доказывают, что их идеал найкращий, вот тут и кровь. И второе построение: когда идеал известен – Иисус Христос, когда истина ясна с самого начала, то человек не тычется в поисках смысла жизни, а живет и спасает душу. Ибо только душа ценна, все остальное тлен. Такому сознанию нужна монархия, ибо только она обеспечивает союз неба и земли. Попутно скажешь, что выборная власть, которая сейчас, разоряет и ссорит людей, а наследственная обогащает и сплачивает. – Эдуард Федорович поискал, куда бросить сигарету, и нашел ей место в подставке у цветка. – Не думаю, что мне долго удастся демократов в дураках держать. У них кроме хватательных рефлексов развито также чутье на опасность. Мы же отказались готовить конференцию "Демократия как мировой процесс", они, думаю, не забыли наше предложение работать по теме "Российская демократия как следствие партократии и причина бедствий России". Бежать им всем некуда, они будут тут держать оборону.

Я уселся за компьютер. Ну, загружайся, говорил я, тыча в кнопки. Компьютер, натосковавшись за два дня разлуки, довольно урчал и попискивал. Я набрал: девушка, женщина, Капелла, трибуна, музыка, собор, Северная Венеция, Собчаковка, Северная Пальмира, Петроград, Питер, Санкт-Петербург, каналы, Нева, ранняя весна, грудной голос, взгляд, рука, разлука, надежда. Потом ткнул в кнопку «сумма-суммарум» – что же у меня получилось, что сие значит? Компьютер, в отличие от меня, знал дело туго. Написал: Поставьте задачу, введите дополнительные данные. «Расшибу я тебя когда-нибудь», – сказал я компьютеру и заказал ему шахматы, вторую категорию трудности. То есть я заранее знал, что проиграю. Вскоре я остался с одним королем и уныло бегал от его короля плюс его же коня. Я знал, что он все равно тупо и методично загонит меня, и просил ничью. Он не соглашался. Я сбросил шахматы, вывел на экран детскую игру. В ней я разобрался моментально, и мне даже интересно было, куда это так рвется мой герой, разбрасывая налево и направо соперников, круша каменные стены. Оказалось, рвется к призовой сумме очков.

Еще же симпозиум идет, думал я. Если она участник, то придет же. Скажу Эдику – надо зарядиться социальным оптимизмом и чувством оскорбленного русского достоинства, и к ночи на поезд, а?

Ой, думал я, ну приеду, ну найду, ну и что? Поднимет недоуменно брови, взмахнет ресницами, остановит вопросительный взгляд. "Идемте в Капеллу". Ну снова пришли, ну прослушали, и что? Она же замужем. Стоп! Если она замужем, то она же, православная, непременно венчана, то есть у нее же непременно кольцо. Я напрягся, вспоминая, есть у нее кольцо, было ли на руке? Она сидела справа. То есть... то есть я не помнил про кольцо. Стоп! Я же знаю главное – Александра Григорьевна Резвецова. Я рассуждал, а сам уже звонил: восемь – гудок – восемьсот двенадцать ноль девять. Не сразу, но дозвонился. "Справка платная. Будете заказывать?" – "Еще бы!" – "Номер телефона, адрес". Я продиктовал, не испытывая ни малейшего укола совести, что мой личный интерес будет оплачивать контора. "Вам позвонят". Я положил трубку и сообразил, что позвонит-то она в своем городе. Я снова стал накручивать, снова дозвонился. Уже другой девушке объяснил, что я из Москвы. "Я приеду, я заплачу". Со мной и разговаривать не стали.

– Эдуард Федорович, – я пришел к нему в кабинет, он что-то диктовал, гуляя, Юлия, сидя, записывала. – У вас есть знакомые в северной столице?

– Даже два. Оба очень приличные, оба Глеба. Телефоны... – Он продиктовал и даже не спросил, зачем мне нужны его знакомые. – Ну чего, строчишь?

– Вдохновения нет.

– Какое тебе вдохновение? Суворов! Молод, силен. Это мне надо вдохновение, так? Так, Юлия?

Юлия дернула плечиком.

– Эдуард Федорович, а можно я еще поеду в Ленинград, в Петербург, в общем. Можно?

– Ты закрой глаза и ткни пальцем в карту России – и поезжай, куда ткнулся. Мне всегда приятно объяснять дуракам демократам, что институт наш широко охватывает регионы...

Золотой у меня руководитель, думал я, который раз вынуждая телефон пробиваться на северо-запад. Дозвонился.

– Адрес и телефон для Эдика? – уточнил один из Глебов.

Через пять минут я знал номер телефона. Через шесть я звонил по нему.

– Александра Григорьевна скоро будет, – ответил мне женский голос. – Что ей передать?

Я растерялся и молчал. Женщина положила трубку.

Ура, ура и еще раз ура, говорил я себе. Никогда не было у меня более плодотворного дня, чем сегодняшний. Все! Домой! Мыться, бриться и на вокзал. Приеду, явлюсь, брошусь в ноги.

Мысль, терзавшая меня, замужем ли она, должна была быть решена до отъезда. Я пошел купил коробку конфет и привел в свой кабинет секретаршу Юлию. Я звал ее Мальвиной, так она была бела, воздушна, миниатюрна.

– Юль, взятка вперед. Я набираю телефон, даю тебе трубку, ты щебечешь, ты спрашиваешь Сашу, школьную подругу, тебя не было в России три года, ты была замужем за дипломатом, у тебя была прислуга негритянка, щебечи, что ты просто уже и не понимаешь, как это можно жить без прислуги, без личного шофера. Но главное – мимоходом спросишь: а что, Саш, замужем ты, наверное, уже, конечно, или как?

– Лед тронулся, Александр Васильевич? Или вы тронулись?

– "Лед на Фонтанке и лед на Неве, – я набирал межгород, – всюду родные и милые лица, голубоглазые в большинстве..." – Пошел гудок. Сняли трубку. – Держи.

– Ой, здравствуйте, – сказала Юля. – Я вот это... из тайги вышла, три года с геологами ходила. Мне Сашу. Саша? Ты? Я одноклассница твоя. Саш, тут все интересуются – ты замужем? Я-то? Да ты уже не помнишь. Я вся такая из себя... Я-то? Я-то Серафима, а ты замужем? Я тебя спрашиваю. – Юля воззрилась на меня и сообщила: – Я бы вам не советовала с такими нервными дело иметь. – Она протянула трубку, в ней слышались частые прощальные гудки. – Возьмите обратно коробку, я не заработала, ей отвезите. И успокойтесь, она не замужем, с таким-то голосом!

Юля вышла. А я побрел к начальству.

– Эдуард Федорович, можно я уйду пораньше?

– Ты вообще мог не приходить. В моем подразделении сотрудники должны являться только в дни получки и в дни защиты своих диссертаций, такая вам везуха под моим мудрым и чутким руководством.

– Поеду я в Петербург.

– Валяй. Да, заметь на полях и развей мысль: материя множится, дух собирает. В этой мысли ключ ко всему. Материя сильна, плодовита, нахальна, всеядна, но зато смертна. А дух что? Бессмертен, вечен, единственен. Философы, молодой человек, еще и не являлись в мир. Были не философы, а рабы своих идей. Идея, кстати, тяготеет к материальности, идея нетерпелива, даже агрессивна. А дух делает свободным от материи. Именно так!

– Вот вам к чаю, – сказал я, продвигая вперед коробку с конфетами.

– За это хвалю. Беря в рассуждение мое неприятие чая, я замечаю, что от чаю я скучаю, и по этому случаю я выпью что-то вместо чаю. Но чего? Сбегаешь?

Куда денешься, сбегал. Начальство просит. Мне всегда было интересно и полезно слушать Эдика, но тут я чего-то загас. Он заметил.

– Ты чего-то завис. Сам или кто подвесил?

– Эдуард Федорович, – решился я спросить, – можно не по теме?

– Даже нужно. Не все же умными быть.

– Вы внезапно влюблялись? С рывка, не из чего. Раз, и повело...

– А как же! Влюбляются разве по плану? То есть ты влюбился, и тебе нужно "добро" начальства для реализации единственного стоящего чувства. Любовь! – Эдуард Федорович швырнул горящую сигарету в урну и прижег новую. – Любовь! Ее уже почти не осталось: расчет, разврат, оживление инстинктов! Но – любовь, молодой коллега, любовь! Любишь – значит, женись. Тебе сколько? Скоро тридцать. Ты же отмотал полсрока умственного периода и все еще не женат. Женитьба решает участь мужчины. В женитьбе все: будущее мужчины, его место в мире, его польза для Отечества, его след на земле. Женись, благословляю! Под венец! Чтоб через десять лет семеро по лавкам. Пиши в крестные. Сидит, понимаешь! Да я бы в твои бы годы!..

Мы заметили, что урна задымилась. Эдик плеснул туда коньяку.

– Мне теперь только такие пожары устраивать. А ты? Чтоб горело все и в душе, и в жизни. В Питере встретил?

– Да.

– То есть город, значит, еще живой.

– Вовсю.

– Двигай. Копейку подбросить? Ну, смотри.

Я двинул домой. Решимость моя быстро погасла. Ну приеду. И что? Я мялся, ходил по квартире. Чувствовал себя очень одиноким. Много раз набирал номер точного времени, и красивый, совсем не казенный голос говорил, сколько именно часов, минут, даже секунд уходящих суток исполнилось. Потом звонил в справочную вокзала, узнавал о поездах. И там говорили вежливо. Но не более. А! Я еще походил по пространству комнаты, которое казалось вымершим, и набрал междугородную. Ответила она.

– Александра Григорьевна, – сказал я, бросаясь в пространство разговора, и даже не поздоровался, – это я выдумал вашу школьную подругу.

– То есть вы кого-то просили узнать, замужем ли я. Нет, не замужем. А еще какие данные вы хотите узнать?

– Еще раз простите. У меня ощущение, что я что-то не так говорил, что-то...

– Нет, почему же, вы все так говорили. Я вам благодарна за Капеллу. Я хотела тогда же вас благодарить, вышла из служебного, вас уже не было.

– Не было?! Да куда же я делся? Я там весь снег истоптал, я до поезда не знал, куда себя деть.

– Вы разве уехали? Вы из Москвы?

– Да.

– Надо же... – Она помолчала. – Я думала, вы на симпозиуме.

– Александра Григорьевна, я вернусь. Я прямо сейчас на Ленинградский. Прикажите!

– Ну что вы. В Москве теплее.

– Тогда вы приезжайте, – ляпнул я.

– У меня уроки, – ответила она. – Уроки, тетради, снова уроки, снова тетради... – Она помолчала.

– Я думал, что вы на симпозиуме.

– Не-ет, – протянула она, – зачем? Просто я прочла в газете, что этот баптист Билли выступает. Он лезет прямо в каждую щель. Довел уже! Я его устала видеть по телевизору, да и на всех афишах он. Глуп до невероятности! – Она засмеялась. – Я не осуждаю, а констатирую факт. Но никто ему не скажет...

– Да, – поддакнул я, – на мужчин надежды нет.

– Даже и не это. Тут нужен православный взгляд. Я у батюшки взяла благословение, отпросилась с уроков.

– То есть нашей встрече я обязан этому Билли. Вот спасибо ему! – Я пробовал зацепиться, тянулся, но встречного движения не ощутил.

– Ну ладно, – поставила она точку. – Все-таки вы из другого города, разоритесь. Спасибо за звонок. – Она еще помедлила.

Я должен был на что-то решиться. И не решился.

Мы простились.

Наутро я был... нет, не в Питере, на работе. Эдуард Федорович беседовал с компьютерщиком Валерой. Валера был тип русского умельца. Не было механизма, в котором бы он не разбирался. Когда ему приносили какой-то новый механизм, он оживлялся, но уже вскоре разочарованно говорил: "А, ну это семечки".

– Вот была машинка "Зингер", – говорил Валера. – Разбираешь ее – душа поет.

– Немцы, – говорил Эдуард Федорович, – протестантское отношение к сроку пребывания на земле, поручение машинам облегчить трудности бытия.

– Об людях думали, – говорил Валера.

– Об них тоже, – соглашался Эдуард Федорович.

– А эти компьютеры... – Тут Валера делал весьма презрительные жесты и даже сплевывал. – Нам-то пели: отсталые мы, отсталые. Да у нас в сельпо любая Лариса Семеновна со счетами умнее оператора этого. Я с похмелья... Федорыч! Я с похмелья или даже по пьянке, со скуки залезу, бывало, в сеть какого знакомого банка и... – Тут он снова показал жестом, но уже одобрительным по отношению своих действий. – Я мог бы их грабануть, но... не будем спешить на нары. Я просто там у них покувыркаюсь, кой-чему башку сверну. Меня же позовут ремонтировать. Скажешь – нехорошо.

– Нехорошо, – сказал Эдик. – Мое умничанье в Интернете хоть встряхивает чьи-то умственные потенции, а тут... нехорошо, Валера.

– Нехорошо, точно. А знаешь, у кого научился? У Чарли Чаплина. В фильме он учил пацана бить стекла, а сам шел и вставлял... – Он заметил меня, подал руку. – Садись. Вот Федорыч про Интернет, а я, на спор, Интернет заражу вирусом, и так заражу, что ему не прочихаться. Это легко. Все остальное трудно: бросить курить, пить... Я вообще-то, вы знаете, не пью, а лечусь, но бросить трудно. Трудно даже иной раз бриться. Подойду к зеркалу, чего, думаю, бриться. Кабы от этого поумнеть. Скоро, Сашка, как и ты, бороду отпущу. Хотя у вас, молодых, борода – пижонство, а борода должна быть принцип. Как у Федорыча... Не верите про Интернет? Заражу. И все ваши науки встанут.

– Они давно стоят, – хладнокровно отвечал Эдик. – Никто и не заметил. Тут же наплодили академий, академиков – как собак нерезаных.

– Тогда, – сунулся я, – чего ради я упираюсь? Ну напишу, ну защищусь. Кого это колышет?

– Тебя прежде всего, ибо самоутверждение в правильности своих мыслей – это единственное, что позволяет себя числить по разряду думающих существ. Запиши, Валер, и загони в Интернет.

– Федорыч, мне до твоего ума не доцарапаться. Ты проще, ты со мной как с придурком.

– Проще? Пожалуйста. Существование науки бессмысленно, пока она опирается на знания. Знания не скала, даже не фундамент, а болото. В него просядет любая научная мысль, ибо этих мыслей – как грязи. Демократы хотят удержать строй конституцией и добиваются издевательства над людьми. Закону люди уже давно не верят, но ведь от благодати бегут... Пауза, – выдержав паузу, сказал Эдик. – Еще проще о том же: законом самоутверждаются, благодатью спасаются. Но что такое благодать и почему от нее бегут? А потому, – Эдик потыкал в грудь Валере пальцами с дымящейся сигаретой, – что благодать не получают, а дают. Благодать – это надо благо дать. Отдача, милость, жертва. Есть же душа нации? Есть. Почему мы до сих пор живы? Жива душа. Лежит покойник, все есть: глаза есть – ничего не видит, уши есть – ничего не слышит, язык есть – ничего не говорит. Почему? Души нет. Где? Бог взял. А у России душа живая. Россия молчит, а сильнее Америки, которая непрерывно кричит. Кричит о чем? О том, что мало плодится дураков – потребителей ее товаров. Но деньги – категория нравственная, и спать они не дадут. Чего ж они все в проказе СПИДа, все в наркомании, убийствах, вырождении, а? С деньгами-то. Что ж не откупятся? Пауза. Платить некому. Дьявол сам платит, а Бога не купишь. Катастрофы, болезни, вымирание – следствие обезбоженности... Покажи это убедительно!

– А знаете, где еще спецы есть по компьютерам? – спросил Валера. – Есть такие умельцы, штукари – я те дам. Где? У эмвэдэшников.

– Две последних заявы для Интернета, запущу им ежа под череп, – сказал Эдик. – К вопросу о власти: власть наследственная – проявление отцовства, власть выборная – власть украденная и купленная. Дайте мне мешок золота – я буду президентом. Чего, Валер?

– А давай, Федорыч, займемся. Мне даже интересно стало. Значит, моя цель – мешок золота. Сделаем. Мне только с парнями с Петровки договориться, чтоб следствие затянули на то время, пока ты займешь Кремль. А там это дело прикроешь. Не выносить же нам зеленые в коробке, не царское это дело. Я лезу через компьютер в сейф, качаю валюту, найдем фирму для обналички.

– Мафии отстегнете, – подхватил я.

– С чего? Они своего кандидата будут впаривать, – разошелся Валера. – Меня это дело увлекает. Федорыч! Ну должно же России повезти на умного мужика. А то все хрипят, да шамкают, да трясутся от страха, что спихнут. Ехал сейчас на работу, на заборе надпись, четко так: "Борька хряк, с трона бряк". Федорыч, заметано! Забиваем козла. Сашка, разбей. – Валера схватил руку Эдика и тряс своей рукою.

– Нет, – оторвал руку Эдик, – и скучно, и грустно. Хоть есть кому руку подать. Лети, соискатель, за качеством и количеством. О, – он обратил внимание на меня, – ты чего это такой черный? От понимания силы ближайшего будущего черной расы? А-а-а, я ж забыл, ты же... Валер, бежать тебе.

– Как пионер. Только, Федорыч, денег дай точно. Чтоб без сдачи. А то натура дура, обязательно тянет бормотуху прикупить, ночью сосать.

Эдик отсчитал сумму, Валера исчез.

– Ну, раб Божий Александр, зацепило и потащило?

– Да. – Я сказал это виновато и сел напротив начальника.

– Итак. – Он выгнулся на стуле, расправил спину. – Понимаешь ли ты всю меру своего счастия? Не счастья – счастия. Я слишком стар, чтоб знать одни желанья, но слишком юн, чтоб вовсе не желать, я тебе завидую. Меня могут полюбить и любят, но... но. Даже не знаю из-за чего, и это ответ, что это все не любовь ко мне, увлечение. Ирония, даже цинизм, насмешливость и, надо добавить, нежадность привлекают. Но кого? И насколько? И не сильно, и не надолго. Наука, диссертантки. Они вроде даже и не считают отдачу руководителю за какую-то проблему. Легче договариваться, решать дела. Кстати, юридически отдача начальнику – разновидность взятки. Такими борзыми щенками я брал. Брал. – Эдик покусал нижнюю, желтую от табака губу. – Никого не помню. И... и что? И истаскался. То есть вылюбился, выгорел, устал, изверился. Даже стал думать, что вся эта лирика – это искупление поэтами вины перед женой. Жена же понимает, что "преступно юная соседка нахально смотрит из стихов". Но я не об этом. Рассказывай.

– Учительница. Увидел на симпозиуме. Возражала баптисту...

– Мол, за каким хреном вы сюда приперлись?

– Мягче.

– Естественно. Дальше?

– Ушла. Искал. Случайно встретились у Казанского. Потом случайно в Капелле...

– Две случайности – это закономерность. Когда свадьба?

– Узнал телефон, спасибо вам за Глеба, он узнал, сказал: для Эдуарда Федоровича все брошу, но найду.

– Сказал он: для Эдика, но неважно. Итак?

– Узнал, звоню. Вначале узнал, что не замужем.

– Как?

– Попросил Юлию притвориться школьной подругой.

– Сложно. Дальше.

– Ни-че-го. Разговор ни о чем.

– Берешь билет, едешь, покупаешь цветы, шампанское, являешься в дом – вот и все.

– Вы знаете, она верующая.

Эдуард Федорович даже подскочил.

– Два букета! Два шампанских! Верующая жена! Господи Боже мой, он еще тут сидит! Марш за билетом! Суворов, я редко приказываю, но когда приказываю, надо слушаться. Как отвечают старшему по команде?

– Слушаюсь, – сказал я вяло.

– "Слу-ушаюсь". Ты еще заплачь. Как ее зовут?

– Тоже Саша. Александра Григорьевна.

– Смотри! Я ее тоже уже полюбил. Русская учительница, борец с врагами России, верующая. Красивая?

– Очень. Она... такая... такая вся светлая, темно-русая, курносая, аккуратная вся, ростом... – я показал себе по плечо, – но...

– Что "но"? Что? Ты что, сексуальное меньшинство?

– Да вы что, Эдуард Федорович!

– Тогда что? Как я раньше говорил: а-а, тогда ну да. На штурм Зимнего! В этом Ленинграде надо все брать только штурмом. Н-ну! Самое время появиться Валере.

Валера появился.

– Мужики! – кричал он с порога. – Я зажегся! Я бросаю вызов банковским защитам. Их бывает до четырнадцати, но редко, паролей. Но! – Валера выдернул штепсель телефона из розетки. – Знаете, береженого Бог бережет. А тебя, Федорыч, с твоими идеями, да-авно слушают.

– Умного человека чего не послушать. Чего принес?

– Чего велел. Но вначале разговор на трезвяка. Я решил, что грабануть надо не здесь, а новых нерусских в загранке. Мне волокут ноутбуки, часто очень приличные. Со своего телефона упаси Бог. А из автомата. Если даже хвост приделают, можно успеть смыться. Хакеры все так и делают. Хакеры, – объяснил Валера, – сетевые бандиты. Моя цель, – Валера взял лист бумаги, – пройти банковские пароли, то есть, просто говоря, открыть все двери, дать команду номеру счета, который в банке, перевести на номер счета, который я набираю. Надо дойти без хвоста. Там между паролями, как между дверями, все время шарит электронный глаз. От него главное скрываться.

– Конечно, – покачал головой Эдик, – высокая цель рождает высокие порывы. Но вот чего тебе не хватило, так это большой очереди за вином, вот что жалко в советском прошлом. Большая очередь, умные собеседники, время на осознание поступка. А ты бегом пошел, бегом купил и думаешь, что все просто. Я тебе сказал: я президентом не хочу быть. Царем – куда ни шло, но царем не назначат. Мне хватает моего места. Я самодостаточен. А тебе, как и Сашке, надо жениться. Тебе в который раз?

– Федорыч, ты за жизнь, и я про то же. Меня все равно бросят.

– Ищи, какая не бросит. А Сашке в первый и в последний раз. Эх вы, холостежь! Самое счастливое в жизни мужчины – это когда он рвется домой, когда ему в досаду всякие совещания, фуршеты, всякие бани, всякие рыбалки и охоты. Это ведь все для того, чтоб якобы быть свободным. Разлуки нужны и важны, но!..

Эдик уже разливал, но очень помалу, а мне и вовсе на донышко: "Тебе ехать".

– Но когда мужчина в конце рабочего дня достает из нагрудного кармана чистой рубашки листочек, на котором милым четким почерком написано: "Саша, знак восклицания. Не забудь, двоеточие, картошки три кэгэ, молока один лэ, творога одну пэ, хлеба половинку ржаного, батон нарезной. Если хватит денег, купи шоколадку". В конце записки: "Целую. Твоя!" – Эдик даже перекрестился. – Почему я, распустив до безобразия дисциплину во вверенном мне подразделении, сам торчу тут как соляной столб? Потому что – подымайте! – мне не хочется идти домой, а утром скорее хочется уйти из дому. И это страшно, и это главная трагедия мужчины. Эту трагедию может заполнить только... – Он вознес стакан. – Прозит!

– А чего ты, Федорыч, говоришь "паразит"? Я не первый раз замечаю.

– Валера! – восхитился Эдик. – Ты недавно воспитал наш сканер, он по твоей указке ищет параллельные тексты в памяти – и ты не знаешь, что я сказал по-немецки: давайте выпьем. Это же по-шведски будет – "скол", это же по-японски – "чин-чин", по...

– Федорыч, плюнь ты на словарь, – посоветовал Валера. Валера сразу после любой порции хорошел, но уж дальше шел на одной волне. – Федорыч, тем более раз ты домой не спешишь, а я и вовсе, то и займемся. У тебя в Польше кто есть? Но чтоб полная надега. Отстегаем и ему.

– Слушай, взломщик сетей, хакер хренов! Мы же решили, что я демократов утомлять собой не буду. А на пузырь ты всегда получишь. Пока я тут. И ты, Саш, катайся в Питер до потери пульса, пока я здесь.

Я попросил Валеру включить телефон, который сразу зазвонил. Междугородный, частый. Вдруг Саша, подумалось, но тут же: откуда, она ж не знает номера телефона нашей конторы.

Эдик взял трубку, поздоровался, долго слушал, потом резко перебил:

– Нет, не приеду. Высказать мнение – пожалуйста. Пожалуйста. – Он прикрыл ладонью трубку. – Магнитофон подключают. – Закурил и четко, как диктуя, заговорил: – Ваша страна, республика, как вам угодно, в составе Союза несла в себе, в составе своей идеологии имперскую мысль и имперское сознание. Белый царь или красный вождь, неважно, определяли ту силу, которая если и доставляла иногда какие-то, всегда ничтожные, неприятности, то всегда брала под защиту. У вас росли цены на нефть? Вы голодали по поводу электроэнергии? Вам везли лес из Архангельска? И так далее. Сейчас же вы просите определить доминанту вашей идеологии. Но простите, какая идеология у карлика в толпе? Лишь бы не затолкали, лишь бы выжить, видит он только под ногами, на всех злится. Зато у вас посольства по всем странам, зато у вас всякие совмины, президентства, смешно же... Вы просили сказать, что я думаю о состоянии определяющей для вас идеи. Вырабатывайте свою. Она у вас так или иначе будет направлена не на место, определяющее погоду в мире, а на то, чтоб выжить. Вы превращаетесь в шестерку перед Америкой, ну давайте, попробуйте. Но почему вы решили, что Америка всегда будет сильна? А про русский ум вы забыли? Нам забавно смотреть на ваши игры в государственность. Мы вас пожалели, вы окрепли и на нас окрысились. Такие неблагодарности даром не проходят... Почему угрожаю? То есть вы все еще в угаре суверенитета? Вы изнутри будете подтачиваться. Начнутся разгоны демонстрантов, потом посадки диссидентов, психушки, танки на ваших улицах будут уже не из Москвы, еще вспомните наши танки, которые будете рады забросать цветами... Да нет, хорошо б, если шутил. Россия как была великой, так и осталась. А вы?.. Эти тоже. Тут я не делю на прибалтов и среднеазиатов, на кавказские пределы и на молдавские, тут... Украина? Там несомненно победит славянская сила семейного ощущения. Ну погуляют хлопцы, хай потешатся. Но все равно почешут в запорижских затылках та спросят себе: "Буты чи не буты? – ось то закавыка". Есть же общие законы части и целого, метрополии и провинции, есть же даже физические силы центробежности и центростремительности. Есть же понятие крыши? Есть. Есть понятие сильного? Есть. Кто в мире самый сильный? Конечно русские. – Эдик засмеялся. – А как же! Наше имперское мышление никуда не делось, что ж делать – нация такая, всех спасать приходится. – Эдик пихнул в бок задремавшего Валеру, показал на пустые стаканы. – Нет, спасибо... Сроки? Ну-у, для нас чем тише, тем лучше. Для нас. Это вы торопитесь, то в НАТО, то еще куда... Нет, письменно не излагаю. Говорю вещи букварные, вы ж записали, можете на бумагу перегнать, размножить: вот что москальский прохфессор изрекает. Еще добавьте, что мы очень благодарны беловежским зубрам за разрушение СССР. А то так бы и тянули всех вас, да так бы в дерьме и ходили, да диссидентов бы кормили... Коммунист? Упаси Бог, никогда не был. Но их понимаю. Их беда, что они никого не понимают и стали упертыми... Демократы? Демократы стали внутренне испуганными, а внешне хорохорятся. Еще вопросы? Мой караул, – он махнул на нас рукой, – устал... Спасибо. Эдик положил трубку, поглядел на нее и от нее отмахнулся.

– Просят объективности. Говоришь объективно – не по губе. Пасутся на пустыре суверенитета, ясно, что узду наденут, но все тянут, торгуются, а! Суворов! Как говорится, большому кораблю – большая торпеда. То есть я все про то же.

– Про что?

– Про записку в нагрудном кармане чистой, постиранной руками любимой жены рубашки. В ней: "Саша, знак восклицания, что же ты брыкался, как теленок несмышленый, когда тебе твой начальник, многомудрый муж, сиречь философ, рече: женись". Итак, не брыкайся.

– Федорыч, а все-таки ты подумай насчет знакомых, пусть не в Польше. В Польше бы лучше, там криминал похожий, – тянул свое Валера. – Не хочешь президентом быть, разве я заставляю? Мешок же золота не помешает. Нищету с размаху уничтожим. В один заход. А?

Оставив их, я в самом деле поехал на вокзал. Ходил-ходил около касс, читал-читал расписание. Думал купить на один из близких к полуночи, но вдруг увидел, что через десять минут отходит дневной. "Есть билеты на него?" – "Пожалуйста".

И опять перенервничал в вагоне, перепил крепкого чая, опять не спал, торчал у окна, вечером неслась слева молодая луна, как-то игриво запрокинувшись набок. Я вообще очень зависим от луны. Еще в детстве мама заметила, что я в полнолуние становлюсь то чересчур весел, то быстро обидчив. Потом луна казалась мне одушевленной. Конечно, женского рода. Несуеверный, я остался в одном суеверен – в появлении молодого месяца. Пусть мне стаи черных кошек перебегают дорогу – ничего. А увижу ранний месяц слева за плечом – боюсь. Смерти родных, знакомых, неурядиц на работе, запнусь, колено расшибу, деньги потеряю. Ах, говорю луне с огорчением, увы мне, Земфира неверна. Луна полнеет, сияет, лыбится во все небеса, потом худеет, скучнеет, исчезает. И я опять жду ее появления, стараюсь не смотреть налево, тем более на небо. А сегодня все-таки увидел луну – пусть не справа, но и не слева, прямо перед собой. Все-таки.

С вокзала позвонил.

– Она в школе, – женский голос.

Набрался смелости.

– В какой?

– Вам номер или адрес?

– И то, и другое.

– Записывайте.

– Запомню...

Мне продиктовали адрес.

– Спасибо. А какой номер туда идет?.. Спасибо. Трамвай? Спасибо.

Будто на автопилоте я точно прошел по сказанному маршруту, выбросился на остановке, как десантник, и, не давая себе остановиться, пошел брать штурмом учительскую.

Сторожиха спросила меня:

– Чего-то ваш напроказил?

То есть меня принимали за отца? Значит, пора им становиться.

– Александра Григорьевна, – сказали мне в учительской, – на уроке. Перемена через пять минут. Посидите.

Я выскочил в коридор. Я побежал в мальчишеский туалет, я искал зеркало. В туалете я спугнул курящих пацанов. Даже жалко стало.

– Эй, – позвал я, – не бойтесь меня, не бойтесь, курите, то есть не курите, но не бойтесь.

Но они усквозили.

Подумав, что в этой школе не все еще потеряно, то есть есть еще все-таки боязнь молодежи перед старшими, я поглядел в зеркало и... отшатнулся – мать честная, кто это? То-то и сторожиха приняла за папашу, то-то и мальчишки испугались. Я сам себя испугался. На полке, в поезде, в пиджаке же валялся, в брюках, не снимал. Влюбленный нашелся! Люби, кто запрещает, да пиджак-то зачем измял? Ой, хорошо, что не в перемену ввалился в учительскую. Нет, в таком виде ей показаться нельзя. И небрит. То есть не подбрит. Ведь бороду носить труднее, чем просто бриться. Побрился, свершил акт вандализма, погубил живые волосы, сполоснулся – и живешь. А за бородой надо ухаживать. Выглядел я на тройку с минусом. Я же был в стенах школы и применил к себе пятибалльную шкалу оценок.

Затрещал звонок, заглушенный через три секунды хлопаньем дверей, топаньем ног и криком. Да, народ тут живой, подумал я, забиваясь за крайнюю кабину, в царство ведер, тряпок, каких-то коробок, банок и веников. Туалет наполнился жизнерадостным коллективом и стал напоминать английский клуб в перерыве между обсуждениями шансов западных и восточных валют. Тут тоже кричали о том, кто кому сколько должен. "Да иди ты – десятка! А кто тебе мороженое в Эрмитаже покупал?" – такие и тому подобные разговоры, обкуренные дымом и сдобренные матом, продолжались все десять минут. Высидел я их, страшась одного: что зайдет дежурный учитель, а того страшней – учительница, и увидит меня. Звонок меня спас. Хулиганы, курильщики, спорщики понеслись учиться далее, а я пугливо выполз и выглянул в коридор. И нарвался на знакомую уже сторожиху.

– Это не они, – сказал я, – это я курил.

– Зачем? – удивилась она. – Ну они дураки молодые, ты-то понимаешь, что это вредно? Так и к наркотикам привыкнешь.

Я прокрался мимо учительской, спустился по широкой, с блестящими ступенями лестнице и дал тягу. Уже знакомый трамвай домчал меня до Московского вокзала.

Я купил билет на ближайший поезд. Досталась верхняя боковая у туалета. Но именно на ней я уснул беспробудно и проснулся последним, когда уже поезд тормозил. Глубокая ночь стояла над столицей. Московский частник повез меня. По дороге он материл звезд эстрады.

– Охамели до беспредела. Переспят один с другим и нам докладывают. У них случка за случкой, все голубые через одного и думают, нам интересно.

– А ты не слушай, – сказал я.

– Только оно и есть, чего же тогда слушать? Политику? Эту трепологию?

– А ничего не слушай.

Частник на меня вытаращился.

Дома я еще придавил подушку, вскочил совершенно бодрым, сварил овсянки, крепко заправился, сел даже за компьютер, даже потыкал в кнопки, загружая темой своей диссертации. Название темы звучало так: "Поиски оптимального пути соединения усилий разнородных наук в деле достижения наибольших успехов в развитии науки. Научный руководитель проф. Владимиров Э.Ф.". Крепко звучало. Но что-то не вызвали энтузиазма высветившиеся на экране названия глав, подглавок, бесконечные ленты использованной и имеющей быть использованной в будущем литературы. "И это все я прочитал? И это все надо прочитать?" – изумился я. Опять на меня напало чувство, испытанное на симпозиуме в Питере. "Ну прочитаю, ну и что? Ну напишу диссертацию, ну и что?"

Шел на работу вприпрыжку. Я решился сказать Эдику, что хватит, поигрался в науку, ухожу в просвещение. Буду учителем. У меня всегда получалось с детьми возиться. Я на третьем курсе, то есть перед третьим курсом, работал в летнем лагере, там же они от меня не отходили. Я же их люблю. Да если я хоть скольких-нибудь чему-нибудь доброму выучу, уже жизнь не потеряна. Мой научный руководитель будет, конечно, Александра Григорьевна.

Эдик и Валера сидели все на тех же местах, и бутылка – видимо, не та же, но такая же – стояла меж ними пограничным столбом. Они даже и не заметили, что меня вчера не было на работе.

– Примешь?

– Нет, Эдуард Федорович, мне надо с вами поговорить.

– Потом. Правила здорового бюрократизма очень ценны на практике. Вот ты хочешь сказать, что у тебя ничего не получается, что ты хочешь все бросить, так? Так. Но я тебя не желаю слушать. Идет время, ты сам понимаешь, что со мною говорить бесполезно, надо тянуть лямку. Слушай лучше Валеру и изумляйся крепости мысли, овладевшей им. Это при тебе он решил чехов грабануть?

– Нет, позавчера, при мне, – поляков.

– Сегодня он решил потягаться с японцами.

– Точно! – подтвердил Валера, подвигая мне стеклянную емкость. – Именно так, и никак иначе. Я уже с утра по-японски шпарю. Акамуто акавото, атамуто атавото. С американцами – тьфу, семечки, ихние доллары, как писали раньше в "Известиях", скверно пахнут. Я всю жизнь "Известия" читаю. Но чего-то они скурвились. А "Правды" опять расплодились. Вот мой вывод, Федорыч. Американцы все улучшали, улучшали технику и наделали из своего народа дебилов. У машин вообще уже две педали. Ни нейтралки, ничего не переключать и так далее. Вроде хорошо. Но! У нас продавали машины явно с недоделками. И знали: да на хрена стараться, купят – доделают. И точно – доделывали. Он доделывает, хозяин, он свою машину начинает знать, любить. Кроме того, ему не до этого вот. – Валера показал на спиртное. – И жена его, Маруся, мужем гордится. Я когда этими "фордами", БМВ всякими занимался, мне скучно было. Я для разнообразия высыплю оттуда половину деталей – едет. Еще лучше едет. Так и с компьютерами. Которые ко мне попадают, так не гудят, а скулят, как собачонки, только что ноги не лижут – мастера видят. И ты мне, Федорыч, стремление не гаси, я япошек обставлю, я реванш за Порт-Артур возьму. Не деньги важны, честь русского умельца. Федорыч, скажи, так?

– Так.

– Именно так. Остальное – семечки. – Без перехода Валера сообщил, что пойдет минут триста покемарит. А потом начнет грабить. – Только, Федорыч, мне надо наколку – банк крупных воротил с Уоллстрит, как писали раньше в "Известиях". Такой банк, куда трудяги деньги вкладывают, грабить нехорошо. Есть же у них трудяги, есть, я чувствую. Ну, успеха нам! Федорыч, делай добро!

– Непременно, – ответил Эдик, – с четверга.

– Эдуард Федорович, – сказал я, глядя в красные глаза научного руководителя, – я был в Санкт-Петербурге, и я решил...

– Я ж тебя благословил. Женись.

– Нет, не то, я ее даже не видел. – Я подробно по приказу Эдика рассказал о трех часах пребывания в северной столице.

– Вообще-то, ты поступил верно.

– Конечно, ей, наверное, сказали: к вам какой-то бомж приходил.

Эдик приказал:

– Набирай ее номер и будешь говорить то, что я тебе буду суфлировать.

Но телефон зазвонил сам. Снова та республика. Высокие ее чины снова доставали профессора Владимирова.

– Нет, мы об этом не говорим, я не приеду, и вчера, и позавчера я отказывался. Да нет, и время есть... Зачем мне гонорар? Деньги категория нравственная, а когда их много – безнравственная. Тем более ничего нового я вам не скажу. Ваше счастье наступит тогда, когда вы поймете, что будущее за Россией. Записали? – издевательски спросил он. – Будущее за Россией. Так определено Господом, кем еще? Не МВФ же определяет судьбы мира. МВФ! – Эдик хмыкнул. – Счет в банке, коттедж, что еще? Еще счет и еще коттедж? Тьфу! А душа? А совесть? Да не интересно мне к вам ехать, вот и все. Не интересно. Я за годы перестройки не прочел ни одной вашей толковой статьи. Ни у прибалтов, ни у азиатов, ни у кого. И что? И ничего не потерял. Так же и в литературе. Не читал ничего и ничего не потерял. Потеряли вы. В мире только русские думают о других, все остальные думают только о себе. Мысль, передовая, только в России, остальное соответственно... Нет, какой я экстравагантный, я скорее усталый и обреченный на непонимание... Да что Америка! У нее даже инстинкты и те электронные... Звоните, я всегда на месте.

Эдик положил трубку, смял пустую коробку, смял и вторую, тоже выкуренную.

– Зря я, точно даже зря язык распустил. Чревато. Настучат ведь нашим. Меня попрут, вас разгонят. Поставят клеймо: владимирец, эдиковец. Хотя на скандал не решатся – умов нет. Мандражируют. – Эдик развел руками. – Тут не голова, а Дом Советов. Чердак работает, крыша не протекает. Победа уже за нами... – Он прохлопал карманы сверху. – Придется за сигаретами идти. Нет, я сам. Это за вином я могу посылать, оно иногда мне как лекарство. – Он встал, расправил грудь. – И ведь звонят на дню по сто раз. Отовсюду. Назвались мы институтом выработки идеологии – давай идеологию. А то, что идеология – проститутка, это как-то забывается. Общественное мнение! Надо в Интернет загнать, что общественное мнение есть обслуга заказчиков общественного мнения. Оно – мнение группы. Жить надо по истине, а не по общественному мнению. Истина – Христос. Что старцы скажут, то и непреложно. Запомнил? Пойду дышать. Звони! Учить тебя, что ли, что говорить?

Оставшись один, я позвонил. Опять ее не было дома. Я попросил сказать номер телефона школы.

– Вы знаете, там не любят, когда звонят посторонние.

Видимо, я так выразительно вздохнул, что мне продиктовали номер. Голос, мне показалось, был не вчерашний, более молодой. "Может, коммуналка?" Я позвонил и очень вежливо попросил позвать Александру Григорьевну. Ее долго искали. Я слышал неясные, в основном женские голоса.

– Слушаю вас.

Голос прерывистый. Бежала по ступеням?

– Это... это... – зазаикался я.

– Это Александр Васильевич, который был здесь вчера...

– И которого приняли за бомжа, – радостно подхватил я.

– Что вы! Сказали, очень, очень приличный молодой человек.

– Молодой? Да меня уборщица за отца ребенка приняла.

– Бывают же молодые отцы. Вас приняли за инспектора.

– Я инспектировал туалет, курение в нем превышает среднероссийские параметры курения в школьных туалетах.

– О-ох! Что ж нам, бедным, делать? У нас два мужчины – физрук и трудовик, и оба курят. А вы?

– Нет, – похвалился я. – И не пью. И по ресторанам не хожу.

– Совсем золотой товарищ.

– А как вы узнали, что это я звоню?

– Но вы же вчера узнавали дорогу в школу.

– Мог кто-то и другой узнавать.

Она помолчала, я нажал:

– Голос сердца?

Снова пауза.

– А сегодня кто-то другой отвечал. Вчера мама?

– Да. Сегодня Аня. Сестра.

– Александра Григорьевна, можно я к вам приеду?

– Пожалуйста. – Она ответила так просто и вежливо, что я поневоле подумал: отступись ты, не видит она в тебе мужчины. – У нас уроки заканчиваются к часу, потом обед, потом у меня продленка. Если вам интересно.

– Мне это очень интересно. Только я так быстро не смогу. Я из Москвы звоню.

– Из Москвы? – Она изумилась. Наконец хоть чем-то удивил.

– Из Москвы. Я же вчера сразу уехал.

– И вчера же приехали?

– Да.

– А... зачем вы приезжали?

Мне стало жарко, сердце заколотилось, трубка в ладони повлажнела.

– Я приезжал увидеть вас.

Она молчала.

– У вас завтра тоже продленка?

– Да. Куда ж я от них?

– Можно я приеду? – Я прижал трубку так, что ухо заболело. И повторил: – Можно, Александра Григорьевна?

– Здесь телефон очень нужен, – сказала она с усилием. – Как я могу советовать?

– Можно я вам снова позвоню? Минут через... через сколько?

– Может быть, через полчаса.

– Я не прощаюсь! – крикнул я и хлопнул трубку на рычаги.

"Анализирую, – сказал я себе. – Что я знаю и что я чувствую? Она догадалась, что это я приезжал. Значит, я не зря съездил. Далее: я осмелился сказать, что приезжал ради нее. Но она это отнесет на комплимент, ведь в Капелле я ж сказанул: красивая – вы, она ж отмахнулась. Ладно, звоню и еду".

Я посадил себя за авансовые отчеты, ибо без отчета за командировки мне б не выдали новых командировочных. Вернулся Эдик.

– Позвонил, – понял он.

– И позвонил, и еду.

– Двигай, – как-то вяло одобрил Эдик. – Хочешь, покажу, как американцы сидят? – Он задрал ноги на стол. – Это у них хороший тон, означает раскованность, непринужденность, а по-нашему это – свинство. Был в Америке?

– Нет. И не хочу.

– Почему, надо. На кладбище интересно побывать, на кладбище цивилизации. Сказал же им Шпенглер: закат – не верят. Если у них рассветет, то только от нас, с востока.

– А у нас тоже с востока?

– А у нас ничего не закатывается, у нас солнце ходит как наливное яблочко по блюдечку. Ой, Суворов, кажется мне часто, что я умер, меня находят утром, а в руках приемничек, и по нему классическая музыка. То есть понимают все, что музыка звучала в моих руках всю ночь. Не рядовая кончина, а?

– Эдуард Федорович, ну зачем вы так? То такая бодрость, то такие разговоры.

– Амплитуда менталитета. Значит, едешь? Эт-то надо отметить.

Я увидел, что начальник пьян. Но как-то не как раньше, невесело, даже угрюмо.

– Американцы приучили обезьяну звонить по телефону, это высшее их достижение. Но не обезьяны. Она пойдет дальше их, дойдет до Дарвина. – Эдик стал ногой набирать какой-то номер. Не получилось. – Видишь, а у меня не получается. То есть американская обезьяна эволюционирует быстрее, чем русский профессор деградирует. Я когда ходил в Индокитай, там в порту был ихний бомж, его кто-то научил протягивать нам пустой стакан и говорить: плексни, пацкуда.

– Может, я вас домой провожу, а, Эдуард Федорович?

– Ты забыл, что у меня не дом, а ночлежка. К Валере пойду. Пойдем?

Я промолчал.

– А, у тебя проблемы. Срочно решай. – Эдик закурил. Фольклор семидесятых: "Выплеснуть бы в морду этому жиду, что в коньяк мешает всякую бурду. Был бы друг Петруха, он бы точно смог, но нынче, бляха-муха, он мотает срок". А также фольклор шестидесятых, оттепель, разрешенность заразы разврата: "Солнце зашло, и на паркет выходит муха..."

Наконец он ушел. Я кинулся к телефону.

– Она ждала звонок, ждала, но больше ждать не могла.

Утром я был в Питере.

Звонить я не стал, ни домой, ни в школу. Почему-то мне было так хорошо, как никогда не бывало. Я прошел от Московского вокзала весь Невский насквозь, вышел к Неве, перешел ее, повернул налево, шел долго, пока не устал. Чего-то съел в каком-то кафе, повернул обратно, дошел до Петропавловской крепости, но в нее почему-то заходить не стал. Время совершенно не шло. Какая была погода, я тоже не соображал, не холодно, и ладно. Ветер или снег – неважно, главное – она в этом городе. "И никуда не денется", – упрямо говорил я. Снова повернул, теперь уже направо, и по другому мосту вернулся на ее берег. Так я и говорил: ее река, ее проспект, ее берег. Когда шел по мосту, раздался выстрел из пушки. Я сообразил – полдень.

Все равно было рано. Я решил не идти на основные уроки, когда в школе много учителей, а пойти после них, она ж сказала, что будет на продленке. Я еще не решил, буду ли ночевать, я уже привык ночевать в поездах. "Должна же она понимать, что я ради нее убиваюсь. Я ж ей прямо говорил. Да-а, им в радость парня за нос поводить, – думал я то сердито, а то и вовсе иначе: – Она не как все, она какая есть, такая есть. А какая она?" Я думал-думал и не придумал ничего, кроме слова "милая". Желанная, добавлял я, магнитная, исключительная, естественная, самая красивая. А чем красивая? Да всем. А чем всем?

В таких плодотворных размышлениях протянулся еще час. Я был на трамвайной остановке и пропускал один за другим нужный номер, еще выдерживал время. Чем-то питерцы все-таки отличались от москвичей, но в чью же пользу? Ни те ни другие были мне не родня, я смотрел на них со стороны. Люди как люди. Может быть, здесь, в когда-то насильственно сделанной столице, был налет надменности, потом столица уехала, а налет остался. Так, может быть. Во всяком случае, нервы у питерцев были послабее, психическое равновесие нарушалось чаше и по таким пустякам, на которые в Москве не обращали внимания. "Может быть, вы будете проходить боком, а не всей грудью!" – закричала на меня худая женщина с черными седеющими волосами. По московским понятиям, я просто проходил по вагону.

Итак, я приехал. Внизу чинно разделся. Сторожиха меня не узнала или, по крайней мере, за отца школьника не приняла. Я поднялся на второй этаж, зашел – не утерпел – посмотреться в зеркало. В знакомом туалете было знакомо накурено. "Ну, я вами займусь", – подумал я о курильщиках. Выглядел я вроде терпимо. Костюм приличный, волосы причесаны, ботинки аккуратны и чисты. Не блестят лаково, как у эстрадника или делового грузина, сдержанно-матовы. Галстука я никогда не носил, интуитивно терпеть не мог, а тут еще и Эдик подкрепил эту нелюбовь. "Галстук – почитай хотя бы у Берберовой – знак масона-приготовишки, этакого масоненка, который тем самым показывает, что надел на себя знак петли, на которой его за провинности могут вздернуть. Ты приглядись, когда выступают масоны-мафиози, кто с галстуком? Это они всех министров, правителей подрядили галстук числить в форме одежды". Конечно, все мысли о ботинках, галстуке – все это никак не перекрывало волнения, которому я вдруг обрадовался. Ведь не стал же бы я метаться меж столицами из-за чего-то и кого-то другого, только из-за Саши. Мне было хорошо уже только оттого, что Саша есть на белом свете.

– Где продленка? – схватил я за шиворот шустрого ученика, примерно второклассника.

– Там, – крикнул он и вырвался.

Пошел я туда, куда он рукой махнул. И не обманул – за дверью слышался смех и разговоры. Я постучал и открыл дверь. Саша стояла за столом у окна обступленная детьми. Совершенно спокойно она поздоровалась, предложила сесть. Дети, видно было, заинтересовались мною гораздо усерднее.

Я сел и облегченно вздохнул. Вот я и дома, подумал внезапно.

– Дружно сели по местам! – скомандовала Саша.

Дети дружно сели по местам. Рядом со мною уселась девчушка, трогательно худенькая, с косичкой и с бантиком в косичке.

– Делайте домашнее задание. Кому что неясно, поднимайте руку, я подойду.

– А-а, Александра Григорьевна, а вы обещали разговоры по душам.

– Обещала. Но может быть, вначале задание?

– Разговоры по душам! – дружно сказала продленка.

– Это что, урок такой? – спросил я соседку.

– Нет, это разговоры по душам. – Девочка даже удивилась, что взрослый дядя не знает такой простой вещи.

– Хорошо, – согласилась Александра Григорьевна. Была она в темной с белыми отворотами кофточке. Она чуть-чуть нахмурилась, юные морщинки обозначились на светлом лбу. – Хорошо. Мама принесла мороженое, сказала: "Сережа, пусть мороженое растает, у тебя недавно болело горло", поставила мороженое на стол. Сережа не вытерпел и, когда мама ушла, съел мороженое. Мама вернулась и спросила: "Кто съел мороженое?" Как ответил Сережа?

Я тоже стал активно размышлять над ответом. Уже тянулись руки.

– Он сказал: "Кошка съела!" – Таков был первый ответ.

– Сказал, что собака.

Соседка, сидевшая со мною, посмотрела на меня и с недоумением сказала мне:

– Он же сам съел.

– Вот ты и скажи, что сам. Стесняешься?

Видно было, стеснялась. Тогда я поднял руку и, глядя на улыбающуюся Александру Григорьевну, встал и попросил спросить девочку.

Я сел, девочка поднялась и прошептала:

– Мороженое съел Сережа, и он сказал маме, что съел.

– Правильно, Светочка! – одобрила учительница. – Еще вопрос. Правильно ли делает – садись, Света, – правильно ли делает старшая сестра, когда кормит манной кашей младшего братика, он не хочет есть, она говорит: "Ешь, а то собачке отдам"?

Тут все решили, что неправильно, что собачку тоже надо кормить, что этот педагогический прием непедагогичен, воспитывает не доброту, а жадность. И еще одно было задание для размышления. Мальчик маленький упал со стульчика, сестра бьет стульчик и говорит: "Вот тебе, вот тебе, не роняй нашего Павлика". Стул же ни при чем. Павлик же сам упал, пусть в следующий раз внимательнее будет. Что-то подмывало меня, я поднялся:

– Можно?

Саша приветливо подняла на меня зеленые глаза.

– Я вернусь к вопросу о мороженом. У меня претензии, у меня вопрос к маме Сережи. Если мама знает, что Сережа недавно переболел ангиной, то зачем же она соблазняла его мороженым?

– Александр Васильевич, действия взрослых мы не обсуждаем, – улыбаясь, сказала Саша.

– А можно мне выйти? На десять минут, – попросился я.

– Вы можете не отпрашиваться.

– Нет-нет, я хочу быть в числе учеников.

Еще быстрее, чем в прошлый раз, я понесся по лестнице, не взял куртки, на улице спросил, где тут мороженое. На мое счастье, оно продавалось рядом и, на счастье детей, было не заграничным, отечественным. Жалея, что не сосчитал коллектив продленки, я купил побольше, загрузил все в пакет с рекламой американских сигарет и побежал обратно, невольно став пропагандистом порока, с которым боролся. Через минуту, спросив разрешения у строгой учительницы, раздавал мороженое. Ей, конечно, в первую очередь.

– Объявляю соревнование, – сказала она, – кто медленнее съест, тот...

– Тот получит добавку! – объявил я. У меня осталось несколько порций.

– Нет! – решительно возразила она. – Едой не поощряют и не наказывают. Если не возражаете, отнесем тете Симе. Сторожихе.

Как я мог возражать? Мороженое, которое я съел быстрее всех, не охладило меня. Съевший всех медленнее получил тоненькую книжку сказок Пушкина.

Продленка же не может продлеваться бесконечно, думал я. Саша объявила перерыв, вопросительно взглянула на меня:

– Мне надо позвонить.

Мы пошли вместе по длинному коридору. Уже темнело. В учительской никого не было. Вот сюда она прибежала, когда я звонил, по этому телефону я слышал ее голос.

– Александра Григорьевна! – сказал я, протягивая к ней руки и приближаясь.

Она подалась навстречу. Мы поцеловались. Она оторвалась и пошла к окну.

– Саша! – догнал я. – Саша! Я уже вечность знаю и люблю тебя. Все во мне жило ожиданием тебя, Саша!

Я обнял ее за плечи, она потупилась, но не отстранялась.

– Саша, я прошу тебя стать моей женой.

Она подняла голову. Я истолковал это как ожидание поцелуя и вновь склонился к ней. Но она мягко повернулась и пошла к дверям.

– Надо идти. Дети. Их нельзя оставлять надолго одних.

– Это меня нельзя оставлять одного.

– Александр Васильевич, идемте.

– Саша, странно же меня называть на "вы", когда мы... когда мы... уже не на "вы".

– Идемте, идемте.

"Да что ж это такое, – потрясенно думал я, шагая за ней, как невольник. – Мы поцеловались или нет? Или это у нее ничего не значит?"

В классе я прошагал на свое место, сел. Щелкнул выключатель, лампы, протянутые под потолком, затрещали и замигали, потом осветили просторный класс. Саша стояла за столом. Лицо ее было раскрасневшимся. Нет, что-то было сейчас, что-то сдвинулось, и сдвинулось необратимо. "Девушка, которая краснеет, имеет великую душу", – вспомнил я Эдика.

– Александр Васильевич, – сказала вдруг Саша, – вы имеете отношение к компьютерной технике?

– Да я от нее не отхожу! – воскликнул я.

– Вы ее так любите?

– Да я ее ненавижу, – ответил я искренне. – Или я что-то не так сказал?

– Нет, так. Мы часто с ребятами говорим о компьютерных играх. Вы можете сказать свое мнение? В Японии уже появились игры – электронные человечки тамагочи, знаете?

– Дети! – вскочил я.

– Идите на мое место, – попросила Саша.

Идя к столу, я вспомнил Валеру, компьютерщика. Вот бы кого сюда привезти. Привезу. Я повернулся к классу и потому только не оробел, что увидел Сашу, она глядела на меня, глядела... влюбленно, хотел бы я сказать, но лучше было пока сказать – одобряюще.

– Электронный человечек, или карманный монстрик, или другое электронное домашнее животное – это порождение времени, от ужаса одиночества в мире. Ребенка не понимают родители, улица страшна для него, друзей нет. А тут вроде свой, ручной, друг. Но эти игры уводят от жизни, потом дети закомплексованы, а потом закомплексованность переходит в агрессивность...

– Александр Васильевич, можно я переведу? Ребята, вы играете, играете и остаетесь без друзей, вам уже все неинтересно, кроме игры, а потом у вас обиды, что вас не понимают, так? Извините, Александр Васильевич.

– Спасибо большое. Я буду проще. С кем вы играете в компьютер? С машиной? Нет, с программистом, который делал программу. Вам кажется, вы побеждаете, набираете очки, а в самом деле все очень примитивно, плосковато...

Я покосился на Сашу, она улыбалась.

– Все эти игры – это пожирание вашего времени, всех вас пожирание. С потрохами. – Я ахнул про себя. – Извините. Вы проходите преграды, деретесь, в основном игры же все военные в принципе. Затягивают. Выиграл – еще хочется испытать победу. Проиграл – надо взять реванш. Неохота же быть побежденным. Опять сидишь. А на экране трупы, клыки, зубы, орудия убийства, какие-то гуманоиды, ниндзя всякие, монстры, роботы...

– Александр Васильевич, вы, наверное, во все это играли? – спросила Саша. – Вы не стесняйтесь, ребята, спрашивайте.

– Нам говорят: воображение развивает, – поднялся один мальчик.

– Какое? – тут же парировал я. – В вымышленном мире? Зачем вам такая реакция в тех ситуациях, то есть в том мире, который в этом мире... – я запутался, – то есть в обычной жизни, вам не пригодится, зачем?

– А еще быстрота реакции, – высунулся другой.

– На что быстрота реакции? – снова вопросом отвечал я. – Как опередить в ударе, в выстреле, опять же ситуация, то есть опять же вы живете не в нашей жизни, а в выдуманном мире. Я понятно ответил? А виртуальная реальность, – закончил я, – вообще убьет в вас человека.

Урок был закончен. Мы вновь шли по коридору, уже освещенному. Вновь пришли в учительскую. Саша позвонила домой. Я не смел приблизиться к ней.

– Я скоро. Да, куплю. Да, сдам детей. Хорошо. – Она засмеялась. Положила трубку и объяснила: – Мама спросила: "Опять с дочкой придешь?" Светочка, с вами сидела, очень несчастна, отца нет, мать выпивает часто, иногда не приходит, я Свету беру тогда ночевать. Не бросать же.

– Возьмите меня с нею. Ой, и я на "вы". Саша, я же не уроки сюда приехал проводить.

– У вас получается.

За Светочкой пришла ее мать. Светочка вышла, держась за Сашину руку, и не сразу отпустилась. Мать несмело сказала: "Свет, к бабушке поедем". Тогда Света вприпрыжку побежала к матери. Мы потихоньку шли к трамваю.

– Вы сегодня уезжаете? – спросила Саша.

– Господи Боже мой! – воскликнул я. – Я же к вам приехал, к вам! Мое время в вашей власти.

Она молчала.

– Ну, это потрясающе, Александра Григорьевна! Может, в учительской были не мы, а наши дублеры?

– Не надо, Александр Васильевич. Хорошо: не надо, Саша. Знаете, давайте зайдем в церковь в Кузнечной. Это ближайшая к дому Достоевского, он в ней бывал, детей крестил. Или в Никольский морской собор?

– Там Ахматову отпевали? – догадливо спросил я. – А когда вы бывали в Москве, то приходили в Татьянину церковь МГУ, думали, вот здесь Гоголя отпевали, да?

– Да. – Саша подняла на меня глаза и улыбнулась. – Может, я такая залитературенная? Когда в Москве восстановили Иверскую часовню, при входе на Красную площадь, я первым делом вспомнила Бунина, "Чистый понедельник". Помните: внутренность Иверской "жарко пылала кострами свечей". Сейчас пылает?

– Пылает. Еще сильнее пылает. Саша, скажи мне, только честно...

Саша остановилась, перенесла сумку из одной руки в другую, но мне помочь не позволила. Мы стояли на перекрестке.

– Вы как маленький: "только честно, только честно". А как иначе?

– Вы... вы не собираетесь в монастырь?

– А похоже? Н-нет, куда я без детей?

– Дети! И при монастырях есть школы. Уходите, Александра Григорьевна, в монастырь, не мучьте мне душу. А я в мужской уйду. По соседству. Будем перезваниваться. Колоколами.

– Саша, мы же совсем не знаем друг друга.

– Я знаю тебя вечность, я тебя увидел, я не знаю, что стало со мной. Мне это не описать. Все остальное стало ненужным, лишним, баптист этот, симпозиум, ерунда все это. У меня сердце как тогда забилось, так и до сих пор. И теперь уже навсегда...

– Ой! – Саша так хорошо, так весело засмеялась. – Сердце, конечно, до этого не билось...

– Не так! Не в том ритме. А сейчас еду в вагоне, колеса: Са-ша, Са-ша. Сердце: Са-ша, Са-ша. В окно гляжу – столбы мелькают, и те: Саша, Саша! У меня на работе сразу заметили. У меня научный руководитель – золотой мужик, я про него часами могу рассказывать, – он сразу заметил. У него у самого в семье не очень, но теоретик он – выше планки. Он говорит: женщины любят в мужчине их невозможность без них, без женщин, прожить. А у тебя, говорит, Суворов, он меня Суворовым зовет...

– Еще бы – Александр Васильевич.

– У тебя, говорит, совсем другое. Держись, говорит, и руками, и зубами.

– Вы, конечно, не посмели начальника ослушаться.

– Саша! Он заметил, что не простая какая встреча. Он еще, простите, процитировал какого-то поэта, но у тебя, говорит, не так. У поэта: "И сразу поняли мы оба, что до утра, а не до гроба". А у нас, Саша, должно быть до гроба.

Саша снова переменила руки, держащие сумку. Я ее почти насильно отнял. Тяжелая. Тетради, конечно.

– Так как, – спросила Саша, – идем в церковь?

– Венчаться? Хоть сейчас. Видите: прилично одет, еще и дома костюм остался, рубаха не последняя. Под венец, немедленно под венец.

– А под рубахой крестик? Есть?

Я смешался.

– Вообще-то я крещеный...

Саша оглянулась, что-то соображая, потом потащила меня за руку. За углом открылся храм. Нищие дружно поздравляли с праздником.

Я хотел остановиться, дать мелочь, Саша влекла далее.

– Потом, потом.

В храме она сама, не позволив мне заплатить, выбрала крестик, попросила шнурок. Женщина отмотала от клубка с полметра, взглянув на меня. Почему-то она сразу поняла, что крестик для меня. Саша продела шнурок в колечко, связала концы, затянула узелок зубами, убрала пальчиком незаметную мне шерстинку с губ и повернулась ко мне. Я нагнул голову, расстегнул рубашку. Перекрестясь и перекрестив меня, Саша надела на меня крестик. И как-то успокоенно и счастливо вздохнула. Купила свечей. Я тоже купил. Увидел на свечном ящике образцы цепочек.

– Саша, давай купим цепочку. Вот хоть эту. – Я показал на золотую.

– Нет, нет! Вспомни преподобного Сергия: "Сроду не был златоносцем". Разве в этом дело? Лишь бы крепко держалось. У меня самый простой шнурок. – Саша совершенно безгрешно отвела ворот кофточки, обнажая шею и ключицу. – У меня не только шнурок, но и... – Она вдруг резко покраснела и запахнулась.

Молча мы прошли к алтарю, ставя свечи у праздничной иконы, у распятия. Саша крестилась и кланялась. Свечи мои кренились, и не сразу я научился немного подплавлять донце свечки, чтобы она лучше укреплялась на подсвечнике.

Вышли на паперть. Нищих стало еще больше. То-то им было радости от щедрости молодого барина. Психологи. Учли момент.

– Может быть, вы, Саша, не хотели носить крестик?

– Что ты! Саш, я тебе так благодарен. Саша, мы уже на "ты". Ты в храме сказала: "ты".

– Не может быть.

– Ты сказала: "Вспомни преподобного Сергия". Или ты называешь меня на "ты", или я снимаю крестик.

– Ой, зачем вы так? Разве можно так говорить? Разве можно нынче, вообще всегда, хоть секунду быть без креста? Я вас потому так и потащила, что испугалась за вас. Вдруг что случится, а вы без креста. Ужас представить! Мы же идем за крестом. – Она выделила "за". – Ну вот... – Она еще раз вздохнула и встала вся предо мною. – Мы сейчас куда?

Надо было действовать. Эдик говорил: после десанта надо расширять плацдарм.

– Мы с тобой, Сашенька, уже имеем большую историю, говоря по-русски, лайф стори. – Но я заметил, как дрогнула Саша. – Прости, то есть уже так много мест, где мы виделись: и симпозиум, и Капелла, и школа, и храм, все какие места значительные. А не было самого скромного, какого-нибудь кафе. В ресторан к новым русским кавказцам мы не пойдем, а в то, где не отравят и не курят, а?

Саша стала оглядываться, посмотрела на часы.

– Не знаю, я же всегда дома или в школе. В школе закрыто. Домой? А пойдемте к нам. Чаю попьете на дорогу.

– То есть и в сегодняшнюю ночь город, переживший блокаду, уснет без меня. Я уже столько раз был здесь и ни разу не ночевал. Меня скоро проводницы как родного будут встречать. Эдик, ну, Эдуард Федорович, говорит: хорошо, что ты не во Владивостоке был на симпозиуме, а то бы в самолете стал жить. Летал бы два раза в неделю...

Что-то многовато я говорил. Но я замечал, что говорливость налетает на меня перед чем-то грустным. Сейчас вот перед разлукой. Я почему-то понял, что мы сейчас расстанемся. Но еще бодрился.

– Цветов купим, шампанского! И с порога – в ноги! Ты так резко: мамочка, это случилось, позволь представить. Я: мамаша!..

Саша и не улыбнулась.

– У нас папа совсем ребенком пережил блокаду. Конечно, это отразилось. Рано умер. Болел все время. Мама его пожалела... Мы с Аней... – Она, видимо, что-то другое хотела сказать. – Мы с Аней погодки. Аня такая мастерица, она надомница, она... Мама на пенсии. Досрочно. По вредности производства. Она одна работала, мы маленькие, папа болел, на химии была, за вредность выдавали молоко порошковое. Я этот порошок помню. В коммуналке жили, мы с Аней спали валетиком, папа у окна, у него легкие. На полу везде тазики с водой, чтоб легче дышать. Иконочка в углу. Мы всегда с мамой молились за папу. Аня... – Она осеклась.

– Александра Григорьевна! Вам, Анне Григорьевне, маме нужен в доме мужчина. Вроде меня. Не вроде, а я. Носить картошку, передвигать мебель...

– У нас ее нет.

– Наживем!

Но что-то все-таки погрустнело вдруг в нашей встрече. Саша мучительно посмотрела на меня.

– Завтра позвоните?

– И послезавтра тоже. А лучше завтра позвоню, а послезавтра приеду урок проводить. Хорошо?

– Вы детям понравились. Я же говорила, в школе у нас нет мужчин...

"Итак, чего я добился? – анализировал я свой приезд, сидя в вагоне. – Поцеловал? Поцеловал, – думал я уныло. – И что? Поцеловал, а дальше? То есть я не смог вызвать в ней ответного чувства... Все! Наездился, насватался, хватит! Забыть и... Что "и"?

Приплелся утром на работу. Набрал номер ее телефона. Никого. Как никого? Она же сказала, что мать пенсионерка, а сестра надомница, то есть кто-то же должен быть дома. Значит, велела им не брать трубку, когда междугородный звонок. Набрал еще раз. Молчание. То есть не молчание, а в пустоту уходящий мой крик. За эти сутки я все время ощупывал крестик и потягивал себя за шнурок. Какое-то новое состояние я ощущал, но не мог понять, в чем оно. Я набрал номер школы. И там не отвечают.

И еще много раз я набирал номера телефонов и дома, и школы, звонки у них, наверное, обезголосели. После обеда ответили и там и там. Дома сказали, что Саша в школе (я не посмел спросить, а они-то где были), а в школе сказали, что она ушла. Я выждал, позвонил домой. Еще не пришла. Еще позвонил. Нет, не пришла. Да, пожалуйста, звоните.

Охранник выгнал меня с работы, опечатывали. Все-таки у нас было что охранять – техника. Плюс наши труды во славу демократической идеологии.

Приплелся домой. Ходил искал пятый угол. Приказывал себе не звонить. Приказал даже включить телевизор. В нем чего-то мельтешило.

Нет, надо позвонить. Вдруг с нею что случилось? Я позвонил.

– Саша! – враз сказали мы.

– Саша, что ты делаешь со мною! – заговорил я горько. – Ты представляешь мой сегодняшний день, вообще всю мою последнюю жизнь? Я что, шучу, что ли, что люблю тебя?

– Саша, – отвечала она, – не надо так.

– А как надо? У тебя кто-то есть? Скажи, не умру, то есть умру, но все равно скажи.

– Не в этом дело.

– Именно в этом. Если никого нет, то я-то есть, я-то вот он. Стою, целую твой крестик.

Слышно было, она вздохнула.

– Когда будете у нас, приходите к моим детям... – начала она.

– У нас будут свои, – закричал я. – Свои. И все Сашки и Сашки. И Гришки, и Машки, и Наташки. – Я перечислял имена детей Пушкина. Думаю, она отлично поняла. Засмеялась все-таки. Но как-то невесело, просто вежливо.

– Мы с вами будем дружить, – начала она, я резко перебил:

– Дружба, Александра Григорьевна, мужчины с женщиной невозможна. Не путайте с сотрудничеством. В одном окопе можно сидеть и на одной баррикаде быть, но! Дружба, например, моя с женщиной унижала бы и меня, и женщину. Почему? Женщину надо любить! Что я и делаю. А женщина не имеет права оскорблять мужчину тем, что не видит в нем мужчину, а видит в нем, видите ли, друга! Еще начнем выяснять, у кого какие созвездия да когда кто родился... – Я притормозил и перевел дыхание. Сердце в самом деле билось сильнее обычного.

– Созвездия – это такая глупость, – сказала она. – Я и детям говорила, что все эти гороскопы – это такая чушь. А еще детям, – она снова уводила меня от основной темы, – очень понравилось происхождение слова "чушь". Знаете?

– Господи Боже мой! Ну не знаю, ну и что? Саша!

– Оказывается, – ровным педагогическим голосом объяснила Саша, – что это от слова "чужь" – чужой, не наш. То есть чушь – это чужь.

– Я стал гораздо умнее, спасибо. Хотя ум не есть сумма знаний. Это, кстати, моя тема. Знания плюс знания равны бессмыслице. Чем больше знаем, тем больше не знаем.

– Но про чушь детям было интересно узнать.

– Завтра твоим детям интересно будет узнать, что я люблю их любимую учительницу.

– Вы собираетесь завтра приехать?

– Обязательно! Я могу спать только в поездах. Становись проводницей, будем жить в непрерывном времени и пространстве. Измерять жизнь километрами. Я хочу тебя так поцеловать, чтоб за один поцелуй сто километров за окном пронеслось.

– Вы разоритесь.

Я не понял.

– Почему? Сто километров, потом еще сто держу тебя в объятиях, луна за нами носится туда-сюда от столицы к столице, звезды крутятся вокруг Полярной звезды, а мы... Саша!

– Разоритесь в том смысле, что давно разговариваем.

– Конечно, лучше на эти деньги мороженое покупать, цветы, билеты в Капеллу.

– Дети ваше мороженое вспоминали.

– Завтра им скажите, что будет продолжение.

– Завтра пятница, нельзя. Постный день. Ой, меня зовут!

– Целую тебя! – закричал я. – Целую, целую всю! Стискиваю так, чтоб только не до смерти.

Она как-то судорожно вздохнула, такое даже было ощущение, что всхлипнула. А может, усмехнулась. Мы простились. Я ждал, пока она положит трубку. В трубке было молчание, но не было частых гудков отбоя. Значит, и она не клала трубку. Я тихо сказал:

– Саша.

Она так же тихо откликнулась:

– Да, Саша.

– Я приеду?

– Да, Саша.

– Все-все! – воскликнул я. – Еду! Ни о чем больше не говорим, кладем трубки по команде: раз, два... три!

И не положил трубку, и она не положила. И оба засмеялись.

– Скажи маме или Анюте, чтоб они разорвали разговор, выдернули бы штепсель. Сашечка, я еду! Бегу за билетом! Что вам привезти?

– Привези солнышко. У нас оно такая редкость.

– Привезу. Саша! Раз, два... три!

Мы положили трубки.

Утром в Питере я устроился в гостинице. Вышел на улицу, поглядел на восток – пасмурно. А вчера какой был закат? Не помнил совершенно. Город задавил восприятие природы. Дождь – надо зонтик, снег – надо шарф, смотришь больше под ноги, куда ступить. Чудовищны московские мостовые зимой: вверху минус двадцать, пар изо рта, под ногами – грязная жидкая снеговая каша. Обувь влажная, ноги сырые. В Питере под ногами вроде твердо, зато в воздухе сырость. Немного стало на небе прочищаться. Я, увидя кресты незнакомого храма, перекрестился даже, прося солнышка.

Позвонил. В школе сказали, что сегодня у нее уроков нет. То есть только продленка. Позвонил домой. Московские телефоны-автоматы были менее прожорливы. С третьего раза соединило. Она.

– Это вы дозваниваетесь?

– Я! Я в двух шагах от вас!.. Можно?

Она помолчала.

– Тогда, Саша, знаешь что, я сегодня хоть какой-то угол имею, у меня номер в гостинице. Можно же зайти, какой тут криминал?

– Никакого.

– Ну, извините, я не так выразился. Ой, прости, что-то и я на "вы". Саша, мне надо тебя видеть.

– А... вы приходите сюда. – Она спокойно объяснила, как их найти.

Надежда моя на то, что мы увидимся наедине, растаяла. Что ж, надо и тому радоваться, что в дом зовут.

Я поднялся по старым ступеням измученного долгой жизнью подъезда, позвонил. Молчание. То есть какое-то гудение слышалось, но откуда? Никто не открывал. Еще позвонил. То же самое. Я вышел из подъезда, обошел дом вокруг. Здесь она ступала в любом месте. Вот похожу тут немного, повыветриваю из себя дурь петербургскую да наплюю на все эти столицы, уеду в Сибирь – прости, Эдуард, – там женюсь на Дуньке с трудоднями, такую ли себе зазнобушку из снегов извлеку, пойдут у нас дети, и некогда мне будет тосковать по Александре. Ведь ясно же, что таким образом мне дают отлуп: сказала адрес и не открыла. Уйду! Я пошел к остановке. Нет, по крайней мере, пойду и все оставлю у дверей, не тащить же в Москву шампанское. Я еще и кагор на всякий случай купил. Торт какой-то. Я в них ничего никогда не понимал, вроде как полагается.

Как же все было горько! Почему ж ты сразу-то меня не отставила? Почему же сидела рядом в Капелле, по городу шла? Почему ж по телефону про чушь говорила? Чужь я в ее жизни, чужой. Такой красотой своею, таким умом разве она поделится с кем? Да она одинокая гордая роза. Нет, не роза она и не гордая, а в монашки она уйдет. Точно! И слава Богу!

Еще один жетон у меня был. Какой-то измызганный телефон-автомат высунулся из-за угла, готовясь к заглоту жетона. Не соединит – сразу на вокзал. Нет, еще надо торт под дверь. Нет, не надо, собаки слопают. Отнесу в школу, дорогу знаю. Отдам Светочке.

Я набрал ее номер. И даже вздрогнул от ее тревожного голоса:

– Вы заблудились?

– Да я же у вас был только что. Я звонил. Дважды!

– А-а, это же у меня пылесос работал. Он такой у нас громкий, я и не слышала. Вы где?

– У ваших ног! – закричал я. – Бегу!

Дверь была открыта. Я брякнул все на пол и освобожденными руками схватил ее всю, поднял на воздух и закружил. Уж как я ее целовал, только опомнился.

– А мама? – прошептал я. – А сестра?

– Мама и Аня повезли работу Анину сдавать.

Я снова набросился на Сашу.

– Так нельзя, – сказала она наконец, тяжело дыша и стягивая халатик под горлом. – Саша, нельзя. Понимаете, мне ничего нельзя. Я не могу вам объяснить, не мучайте. Мне нельзя выходить замуж, нельзя...

– Обет дала? В монастырь уходишь?

– Мы не будем на эту тему. Будем пить чай. – Она отстранила меня. – Идем, Саша, идем. Ой, зачем же ты все так бросил?

Переводя дыхание, успокаивая сердце, я прислушивался к себе. Единственное, что мне хотелось, – это чтоб только все продолжалось: ее губы, руки, шея, волосы, в которых тонули маленькие уши, а на ушах мерцали голубенькие капли сережек, – все было настолько совершенным, именно таким, какого я ждал всю жизнь, что даже было странно оторваться от нее хоть на минуту. Единственное, чего я хотел, – это быть с Сашей. Голова шумела, я как-то не воспринял всерьез ее слова о том, что ей нельзя замуж. Разве ж они могут так внезапно, им надо помучить человека, потянуть сроки... Ничего, потерпим.

В ванной я умылся, удивясь тому, что лицо горело, а руки были холодными. Посмотрел на свои, почти безумные, глаза. Это ж сколько ночей в поездах. Тут вообще можно было одичать.

На кухне, среди висящей по стенам и из-под потолка зелени, на стуле, покрытом чем-то вязаным, у стола с салфетками, явно вышитыми самими, а не купленными, принимая из рук Саши нарядную чашку на блюдце, расписанном золотыми жар-птицами, я снова возликовал. Саше так шло быть в халатике, наливать чай, подвигать мне разные сладости. Когда она начала резать торт, то немного закатала рукава, обнажив такие нежные запястья, что снова что-то стало с головой.

– Саш, – сказал я, – я с ума схожу. Я отсюда никуда. Давай мне собачий коврик, я лягу у порога.

– Сейчас мама придет. И мне скоро в продленку. Я пошла на продленку, конечно, из-за заработка. А полюбила их, теперь уже и так хожу. Зарплаты все равно не платят.

– Бастуете? – спросил я, вспомнив основную профессию свою. – Как социолог спрашиваю.

– Как социологу отвечаю: нет. Но бастующих понимаю. Детей жалко. И учителей жалко. Я – ладно. Нет зарплаты – Аня прокормит хоть как-то, хоть как-то на хлеб и пенсия мамина. А если у кого этого нет, тогда...

Я обнял ее и привлек к себе. Она вырвалась.

– Тебе пора. Пора, Саша. Ты, конечно, можешь подождать маму и Аню, но лучше приходи сразу в школу. Придешь?

– Пойдем вместе. Познакомлюсь с ними, и пойдем.

– Тут... – Саша, видно было, думала, как лучше сказать. – Видишь ли, у Ани... она изо всех нас самая здоровая, но у нее... маленькое родовое пятно на лице, вот здесь, – Саша показала, – у глаза. И она стесняется. Она потому и надомница, чтоб меньше выходить на улицу.

– А это... это разве не лечится?

– Это...

– Очень дорого? Скопим. – Я вспомнил Валеру. – Банк какой-нибудь подломим. Похож я на взломщика?

– Копия. Все-таки, Саша, приходи в школу.

– Но уж мороженое ты не запретишь принести. В пятницу я буду твой Пятница.

– Ну хорошо, – согласилась она, – они так мало видят сладкого.

И уже у дверей мы еще так долго и мучительно целовались, что я вывалился на площадку со стоном, исторгнутым краткой разлукой. Потом была школа, продленка, дети, полюбившие меня. А уж как я-то их полюбил!

А потом? А потом суп с котом. Саша в гостиницу не пошла, даже внутрь не зашла, подождала, пока я пойду рассчитаюсь. Дальше? Дальше я ее проводил до дому. В окнах горел свет, мы вместе не пошли. Измучили друг друга прощанием в подъезде. Губы мои горели и болели. Ее, думаю, тоже, и еще сильнее, чем мои.

А дальше полная проза – поезд, в котором даже и не раздевался, хотя ехал в купе. Впервые за эти метания из Петербурга в Москву и обратно, и снова обратно, я заметил, что езжу не один, ездят еще какие-то люди, о чем-то, в основном о политике, говорят, что пытаются заговорить со мною. Но я ничего не соображал ни в политике, ни в экономике, ни в социологии.

По телефону Саша запретила мне приезжать хотя бы неделю. "Отоспись". Я это воспринял как "наберись сил" и неделю никуда не ездил. Дом, работа, телефон, дом и снова по кругу. А уж и поговорили мы с Сашей! Провода плавились от моих признаний. Будто все скопленное море эпитетов, сравнений, комплиментов выплескивалось из берегов и снова наполнялось.

Эдик, заходя иногда ко мне и заставая меня у аппарата, довольно хмыкал. "Дозревает?" – как-то довольно двусмысленно спросил он. Я обиделся, но он объяснил, что спросил в том смысле, что дозревает ли до роли жены. Мне стыдно было перед ним, но даже его высокие беседы, окрашенные горечью иронии, мне уже не могли заменить разговоры с Сашей. Я знал о ней все. Я рассказал ей о себе все. И вроде уже нечего было сказать, но тянуло снова звонить. Я очень негодовал на министерство просвещения за то, что не провели телефонов во все те классы, в которые ходит она.

Единственная тема, которая была под запретом, – именно темы женитьбы. Когда? Саша замолкала и ничего не говорила в ответ на мой всегдашний вопрос: когда?

И письма неслись от нас друг к другу. Неслись? Если бы неслись! Они ползли. Демократическая почта драла дорого, а доставляла долго. Нам бы времена Алексея Михайловича, когда почта из Москвы до Архангельска доходила за сутки, а нынче от Москвы до Питера неделя и больше. Телефон, конечно, подставлял ножку письмам, все можно сразу сказать и скоро, но в письмах была сила перечитывания. Вначале судорожно выхватываешь места, где о любви, где то, что помнит, ждет... ах, зачем эти слова о сестре, о школе. А, вот! "... Еще думала, что ты как все, я же в женском коллективе, в бабьем царстве учительниц и родительниц, а о ком они говорят? Угадай. Да, шарада проста – о мужчинах. И с одной стороны, "уж замуж невтерпеж", с другой – "не ходите, девки, замуж: все ребята подлецы". И так редко, чтоб хорошо говорили о... вас, да, Сашечка, о вашем брате. Я затаенно молчу, но все время тебя соотношу с рассказами женщин. И всегда: так бы Саша не поступил, Саша не такой, нет, Саша бы так не сделал. Да, Саш? Не сделал бы?"

– Чего, – кричал я по телефону, – чего бы я не сделал?

– Ой, я уж забыла, – говорила она. – Я уже тебе еще написала. А ты сколько написал?

– Я не умею писать! – кричал я. – Чего мне уметь, у меня одно – ты всех прекраснее, ты единственная, ты из меня сделаешь человека.

О телефон, телефон! Любить его или ненавидеть, я не знаю. Но ведь именно он приносил ее голос, дыхание, голос ее говорил о ее жизни. Если она назначала позвонить в пять, я начинал с трех. "Я же не могла их бросить. Петя дерется. Дети же ангелы только под присмотром. Оставь их одних, и что?" – "Скажи Петьке, что дядя Саша приедет и его выпорет". – "Не надо, он хороший". – "Ты же сказала: дерется". – "Имя такое – Петька". – "У меня дед по отцу Петька, Петр Фомич. Ой, я же отцу про тебя все рассказал... слышишь?" – "Да". – "Он приказывает: никакого транспорта – бери на руки и неси через всю страну. Хозяйки в доме не хватает". – "А мама твоя?" – "Свекровка-то твоя? О, она будет гениальная свекровь". – "Свекровь? Что ж тогда все народные песни о злой-презлой свекрови?" – "С этим наследием покончено. Она говорит: внука, внука, скорее внука!"

Эдуард Федорович все-таки считал необходимым иногда вносить в романтику моих чувств охлаждающую струю реализма.

– С одной стороны, русские женщины отодвинули черту бальзаковского возраста, сказав давно и навсегда: бабе сорок пять, баба ягодка опять. А француженкам как определил Бальзак тридцать лет, так они и не смеют ослушаться... М-да. Но со всех остальных сторон... – Эдик закуривал. – Я грешный человек, что естественно, ибо я жил постоянно среди то партийных боссов и членов их семей, то среди демократических мафиози, втершихся во власть. Нагляделся. Ложится женщина в постель: ах, извини, сейчас! Оказывается, она забыла взять с собой сотовый телефон. И другая, раз уж о телефоне, обожала в патетические минуты звонить мужу. Или: глядеть на прямую трансляцию из Думы, где восседает ее муж, и успокаиваться – вот он, за стеклом. О-хо-хо да охо, без нагана плохо.

– Эдуард Федорович, вы как будто специально хотите отравить мои мысли о женитьбе.

– Я их поощряю, но самому мне в жизни не повезло. Велика ли радость – спать с женой губителя России. Месть за Россию, что ли? Смешно. Ведь я успел захватить еще ту идеологию. Еще ту. Тогда, я помню, был в ЦК референт, его звали "горячая задница". У него была обязанность за полчаса до прихода начальника садиться в кресло и нагревать его. В полдевятого садился, без одной минуты девять вставал, ибо в эту минуту начальник садился на свое место. Проанализируем. Кресло было не для референта, но его задница была для кресла. Спросишь, почему не грелка? Не те объемы, не та конфигурация. Итак, коммунистов мы посрамили этой задницей. Но демократы мерзостнее стократно, это не люди, это машины, причем зря они думают, что они мыслящие, – они машины. Они не понимают, что не живут, они обременяют землю. Я любил раньше смотреть их проводы куда-то. Самолет взлетает, и без них в России легче дышать. Ну-с... – Эдик вставал. – Вот она, Россия, о чем ни начни, выводится разговор на важные проблемы. Запиши в диссертации. Любовь любовью, а советую успеть защититься побыстрее.

Мгновенно я набирал ее телефон, оставаясь один.

– Как же я твоему зеркалу завидую, оно видит тебя.

– Там видеть нечего.

– Ты что! Ты посмотри на эти вишневые губы, на этот лоб, уши, на подбородочек твой, на шею! А глаза! Как их назвать, как выразить – летние зеленые глаза.

– Я давала детям тему "Твое имя", они так хорошо написали, писали о святых – покровителях небесных. У нас с тобою очень хорошие небесные заступники. У тебя вообще – Невский.

– То-то жизнь привела в город на Неве. Но его же не было, когда был Александр. Поедем на Чудское озеро?

– Хорошо бы. Ой, думаю, что это я хотела сказать... Вот! Такое издевательство видела – казино "Достоевский", на нем афиша: "Братья Карамазовы – бесы. Игрок – идиот". Это же кощунство!

– Эдик сказал бы: норма демократии – издевательство над всем святым.

– Как он?

– Сегодня говорил о мысли как о женщине. Мне, говорит, уже мысль не склонить к взаимности, не отдается, убегает, говорит, к тебе, Суворов. У него мыслей столько, что... гарем целый, он их от себя выталкивает.

– Солнышко! Пора.

– А у тебя за окном закат?

– Очень красивый. Бегу. Целую.

Клал трубку, обрывалось что-то, но продолжалось что-то хорошее, томящее, как мелодия, которая слышалась, помнилась, забылась, но живет где-то рядом и вот-вот вернется.

За окном так пылало и жгло, что наступление ночи казалось милосердием. Я выходил из института, шел по скверу, поднимался в гору и глядел, как замахивается на закат широченное крыло ночи. Оно прихлопывало землю, давая ей отдохнуть, но за крылом ощущалось красное бушевание огня и света, его накал чувствовался и ночью, когда земля, подчиненная кружению вселенной, подвигала нас к восточному костру восхода и взмахивала крылом. А утром я будил ее:

– Не сердишься?

– Нет, наоборот, спасибо, мне же пора. Извини, зеваю.

– Видела меня во сне?

– Сто раз. "В одном-одном я только виновата – что нету сил тебя забыть".

– А хотела бы?

– Что ты, это я вчера думала о женской доле. "Мне ненавидеть тебя надо, а я, безумная, люблю".

– И это обо мне?

– О женской доле.

– Тогда откуда ж такая мужская – "Третий день я точу свой кинжал, на четвертый зарэжу"!

– Это очень не по-русски.

– По-русски топором?

– Солнышко, о чем мы! С добрым утром!

– Я ковал мечи на орала, а жена на меня орала. Шутка.

К великому сожалению, видимо, за независимость нашего начальника, нас стали прижимать, труднее стало вырываться, я приезжал реже. О эти встречи! Зимние помнились почему-то особенно, хотя зимой мы мечтали о лете. "Я буду в сарафане, босиком". О зимние метели, о это состояние сплошного белого света, эти парапеты занесенных набережных, какие-то внезапные памятники в институтских двориках, светлые окна библиотек. "Тут я занималась. Сюда мы бегали девчонками. Не целуй, здесь же улица, не набрасывайся". – "Ты же не идешь в гостиницу, где мне тебя целовать?"

И снова поезд, и снова ее письмо:

"У меня вся жизнь теперь делится на три части: ожидание тебя, переживание жизни с тобой и воспоминание. Город пустеет, стихает после тебя, я виновата перед ним за это, я хожу и говорю знакомым местам: нет Саши, нет, уехал Саша. Город молчит, не сердится, он теряет голос без тебя. Я здесь вечность без тебя, а с тобой – летящий миг. Я, когда тебя нет, пишу мысленно письмо тебе, говорю с тобою... Но о самом сокровенном и не сказать, и не написать. Листок улетает, скоро ли долетит, сколько летит по белу свету, сколько чужих рук, у меня страх, что тайна откроется, что все взорвется, разрушится, нет, о самом сокровенном не могу... Ночью так морозило, луна сияла, снег скрипел, как тогда с тобою в Летнем саду. А помнишь свечи в церкви на Конюшенной площади, неправильно, кстати, говорить, что Пушкина отпевали в Конюшенной церкви, – в церкви Спаса Нерукотворенного образа, вот как надо говорить. Ты еще шепотом спрашивал, где отпевали, где стоял гроб. Мне хорошо с тобой все: молчать, слушать музыку, видеть, как ты нервничаешь. Я опять болела. Пустяк, простуда, но перенесла тяжело, температура, ощущение последнего проживаемого дня. Конечно, это за то, что с тобою было хорошо. Милый, мы идем против течения, все отводит друг от друга. За каждую минуту радости такая дорогая цена. И сказать тебе "прости" для меня означает задохнуться. Нельзя жить воспоминаниями, надо отпускать их на волю. А они во мне, они уже – я сама. Я настолько полна тобою, я так стремлюсь остаться одна, замереть в молчании и быть с тобою. Это что-то другое, не мысли о тебе, а состояние всего тебя во мне. И постоянно музыка. Не какая-то знакомая, а наша, только наша, какое-то томление, горечь, вина и надежда на встречу и желание быть с тобою... Ночь, луна в окно".

Вообще, какое это было счастье и мучение – постоянное ощущение ее присутствия в этом мире. Это не было бы мучением, если бмы были рядом. Хотя бы не все время, но чаще. Что телефон! Иногда казалось, что от нас оставались только голоса, а остальное растворялось. Но, в конце концов, хоть голос слышишь. Хотя, чтобы рассказать о том, что я делал без нее, что она без меня, нам бы надо было еще по второй и третьей жизни проживать. Вот я прожил без нее три часа, мне же надо сказать, что я делал, что думал в эти три часа. А это три часа и займет. Так же и она. А не рассказать – провалы, пустоты.

– Ты помнила? – тревожно спрашивал я.

– Боже мой, помнила! Да я насильно тебя забывала, чтоб хоть что-то сделать.

– Ах, забывала!

– А ты разве не так?

– Не так.

– А как? Научи.

– Ты у меня все время вот тут, вот потрогай, чувствуешь – оно же бьется, оно же колотится, оно же замирает, оно же не каменное...

Что говорить, любовь всему мешала. Это мне казалось, что никто ничего не знает, не подозревает, а на самом деле на мне же все написано. Сижу, важное совещание. Вдруг я не вовремя, неадекватно, засмеюсь. И все посмотрят. Еще и у виска пальцем покрутят. А мне все такие милые, все такие хорошие, только бы одно – не мешали бы мне о ней думать.

О, как я ждал вечера, ночи. Тут я вытягивался во весь рост на жесткой постели, сладко, блаженно стонал, вытягивая ноги, плотно-плотно закрывал глаза и представлял ее. Всю не получалось. Сразу не получалось. Она еще и так умудрялась меня мучить. Вот, мол, не воображусь, и все. Только помнилось, как она говорила о детстве, как они играли в войну и ее посылали в разведку и как она, худенькая, в тонком пальтишке, ползла по сугробам и думала, что ее не видно. Такая зябкая, такая мерзлячка – и вдруг по сугробам. Руки вспоминались, так бы их засунул под мышки и не выпускал бы.

Пришел наконец день, когда я поцеловал не только ее руки, но и озябшие ноги. О, этот день и эта дорога под последним зимним солнцем, когда ангел, вознесенный для осенения города крестом, оживал вдруг и воспарял вместе с колонной, особенно когда идти и к нему, и навстречу сиянию светила... Нет, как-то не так. Это же потом все додумалось: пейзаж и время суток. Вот тут споткнулась, оттого только и помнится это место. Тут сказала, что ноги зябнут, а потом в памяти – это же Летний сад зимой, да, да, везли закутанного ребенка на коляске, колесики задние ползли по бороздкам, пропаханным передними; собака бежала ни за чем, просто так, от восторга краткой свободы, и другая собака, совсем свободная, бежала, надеясь найти пропитание. Потом вспоминается – или так будет? – ее ласковая тяжесть на коленях, ее затаенное молчание и стеснительность, ее вздрагивание от моей неловкости, ее внезапная смелость и растворенность друг в друге, отведенные измученные губы, судорога дыхания, замирание и медленное открывание глаз, страх, что скоро расставаться, идти, куда не хочется, видеть то, чего видеть не хочется. День ли, ночь ли, что с того, лишь бы она рядом. Вот чай, а не пьется, а ведь выбирали, какой именно взять. И с чего вдруг говорить о какой-то когда-то бывшей подруге, ее муже, ушедшем от нее, как пыталась их примирить. "Он из-за тебя ушел". – "Что ты, нет". – "Из-за тебя, из-за тебя. Я его понимаю". Но это такая мучительность – ревновать ко всему, особенно к прошлому: как, ты не чувствовала, что я есть, я жду, я приду? "И в театр с ним ходила?" – "Прекрати!" – "И правда, что говорить глупости: все бывшее было в бывшем, то есть его и вовсе не было. Говорить с тобою я хочу только о тебе. Как ты прекрасна, умна, о, как ты прекрасна, у тебя все такое светлое, магнитное, спрятать бы тебя в деревенской бане, и с тобой бы вместе спрятаться и быть там, и переживать эпоху за эпохой, только и выглядывать, что за дровами да к роднику за водой". – "И в театр иногда, ладно? Разрешаешь?" – "Нет, только в библиотеку". – "И в театр. С тобой. На Бетховена, на юрловскую капеллу, на Чернушенко, на Свиридова, на Чайковского, на Моцарта и Мусоргского". – "Да, но чтоб все на дисках, и слушать только вдвоем". – "Нет, сидеть рядом в консерватории, это... Только с тобой невозможно: ты ведешь себя как мальчишка. Нельзя же все время стараться меня трогать. Неужели ты не понимаешь, что я вся плыву от твоих прикосновений?" – "Тогда я ревную, вдруг кто тебя коснется". – "Глупее тебя, по-моему, нет никого. Ты – понимаешь? – ты касаешься!"

И уже как сумрак на день надвигается на нас время разлуки. Все катится к порогу. Говорю какую-то глупость, стакан зацепил, он падает, из него вышлепывается вино, стул загремел, требуя и к себе внимания, все разбросанные вещи запросились на свои места, вот и ее тонкий свитерок обхватил ее трогательное, нежное горло, оберегая от простуды и уже и от меня, вот свистят в пространстве комнаты шнурки высоких ботинок, вот притопнули, просясь на улицу, вот и модная шляпа, скрывшая в себе тонкие перчатки, готова спрыгнуть с вешалки и сесть набекрень, наискосок лба, как-то вызывающе обозначая тонкие брови, вырезные, уже накрашенные губы и нежный маленький подбородок.

– А ты что не одеваешься?

– Еще побудем.

– Как ни тяни – время. Время идти. Время кончилось.

– У любви нет времени.

– Правда, нет. Но у свидания оно есть.

– Так пусто будет в городе без тебя.

– Я даже не знаю, как я живу без тебя. Особенно когда мы в одном городе. Куда иду, что делаю? Даже не как во сне, а как живой автомат. Сделаю что-то хорошо – ах, если бы ты видел меня, похвалил бы... Ну вот. С местечка! Пошли?

– Почему жизнь делает все, чтоб мы были вместе так мало?

– Может быть, бережет. Вдруг бы мы надоели друг другу?

– Вот и твоя очередь быть глупой.

Мы уже вышли на площадку и идем вниз. Какие-то узкие, серые, прямо Достоевские ступени. Двор. Кошка, меряющая прыжками его диагональ. Арка, за ней светло и улица.

– В губы не целуй... ну вот, подожди. Пока не вышли, я знаешь что хочу попросить? Ты меня когда разлюбишь, то прошу об одном – не забывай.

– Это все равно что себя забыть. Я тебя везде с собой вожу. Ты и здесь, и здесь, вся во мне. Уже не отделить, только с мясом. Это я тебя должен просить, чтоб ты помнила.

– Нет, уже поздно. Ты же знаешь, я сопротивлялась, как могла, я же знала, что это мучение, что все пойдет иначе.

– Жалеешь?

Она долго молчала. Мы шли сквозь толпу как по высокой траве.

– Поздно жалеть. Только одно: где мы раньше были? Ой, как поздно!

– Поздно жалеть или поздно встретились?

– И то, и другое.

Около костела горели в плошках черные фитили. Зазывала с мегафоном соблазнял мессой.

– С тех пор как я поняла, что люблю тебя, во мне все время звучит музыка. И знакомая, и какая-то своя. У меня при музыке все нервы встают на цыпочки. И все время стихи. Осколок луны, зимний сад, река, дети на берегу. И обязательно тепло и солнце. Я женщина лета. Это от печки в детстве. Я ее звала "вторая мама". Мама рассердится, что долго на улице была или еще что, а я на печку и там сижу.

– У Платонова вторая мама – первая учительница.

– О, я обречена была стать учительницей. У меня было десять кукол, делала с бабушкой, на каждую куклу заводила по четыре тетрадки, их заполняла. Ставила оценки, проверяла домашние задания, домашние задания писала за каждую куклу.

– Были отличники, любимчики, да?

– Н-не помню, вряд ли. У нас была такая строгая, еще довоенная, старушка Прасковья Павловна, такая подтянутая, платье с кружевами у ворота и на рукавах. Выходит из школы, мы у крыльца, кричим: "Чур, моя левая, чур, моя правая". Это о том, кто за какую руку ухватится. Тетрадки ей несли. Она мне подарила старый, использованный, но настоящий – это такой восторг! – журнал. Это были все мои ученики. Там, в конце журнала адреса и родители записаны, я всех "навещала".

– Это у тебя учительское – не тебя надо под руку вести, а ты сама ведешь.

– Может быть... Все. Дальше не провожай. И не смотри вслед, я всегда чувствую. Я ночью просыпаюсь и знаю, что ты проснулся. Особенно когда луна. Недавно стояла на балконе, луна так быстро летела, что у меня голова кружилась. А это облака и ветер там, вверху.

– У меня постоянное состояние ожидания ужаса, то есть, проще говоря, я все время готовлю себя к тому, что ты меня разлюбишь. Я же умру.

– Живи долго.

– То есть не разлюбишь?

– Нет. Я тебе полчаса назад говорила, что прошу не забывать, если даже разлюбишь.

– Полчаса! Вечность назад, вечность. Это была другая жизнь. Ты когда одевалась, не смотрел бы, ненавижу все это, все эти модные чехлы: свитера и юбки эти. Пальто вообще непробиваемое. Я мужчина, я должен быть стальной, а я говорю, что боюсь остаться без тебя, боюсь. Все помертвеет, почернеет. Я не знал, что так бывает, что вся чехарда донжуанских списков не затмит одного твоего такого взгляда. То есть... Можно я договорю? Я должен быть готов к... к твоему отсутствию. Умолять, цепляться, конечно, не буду. Что я тебе? Что тебе, кроме страданий, от меня?

Она, уже совсем подводившая меня к краю тротуара у перехода, к пока красному огню светофора, уже вздохнувшая глубоко и, видимо, этим вздохом настраивающая себя к решительному движению через дорогу уже в одиночестве, остановилась и дернула меня в сторону от перехода.

– Знаешь, солнышко, искусство игры в страсть нежную не для меня. Ты можешь издеваться, бросить, при мне ухаживать за другой – я тебя не разлюблю. Я же знаю себя. Это же не пустые слова: жить любовью. Я живу твоей любовью. Если она кончится, я буду жить любовью к тебе. У меня всегда только одно: лишь бы ты жил, был бы здоров, чтоб с тобой ничего не случилось. Я ставлю свечку за тебя и ставлю свою рядом. И гляжу на них. Вот они горят, вот моя скорее, нет, ты догнал, обе тихо оседают, но им не дают догореть – старуха приходит, и гасит их, и кидает огарки вниз, в ящичек, ставит на наше место другие. Я молюсь и за тебя, и за себя. Я вся грешная, я думаю только, пусть все мои грехи отразятся только на мне, пусть твои грехи тоже будут на мне, я прошу у Бога одного: любить тебя, пока живу. Иной раз страшно: стою в церкви и думаю не о Боге – о тебе. Может, в этом суть женская? Вот ты со мной, ты надо мной, ты же закрываешь для меня все: и пространство, и потолок, и небо... Тебе нечего бояться, ты мой единственный мужчина. Я лечу, когда я с тобой, я умираю, когда долго тебя не вижу. – Она то снимала, то надевала тонкую мягкую перчатку на левую руку.

– У меня все так же, может, проще, я же мужчина, а примитивнее мужчин только инфузории. Мне так тяжело, что через минуту все почернеет, даже эта дорога станет прошлым. Как мне вернуться в дом, где тебя нет? Воспоминания старят, надежды оживляют, любовь спасает. Я так в тебе все помню, каждый сантиметрик, твои губы, вот они уже тоже зачехлены краской, твои... все!

– Только не гляди вослед.

– Как я могу не глядеть?

Я сильно, даже непростительно сильно сжал ее руки, слезы выступили на ее глазах.

– Прости, это от отчаяния разлуки.

– Это не от боли.

Она пошла, она перешла дорогу, остановилась, оглянулась и подняла руку.

И исчезла.

Единственное, чем я мучился первые минуты без нее, это тем, что говорил какие-то глупости про зачехленные краской губы, про ее "сантиметрики"... Да это ли важно было? Я стоял один. И она ушла одна. То, что было целое, совокупное, – мы, где это было? Ну хорошо, думал я, запинаясь за свою тень и чисто по-мужски себя утешая, а были бы все время вместе, тогда как бы? И тут же понимал, что с нею было бы хорошо все время. Пусть бы я вредничал, говорил и совершал глупости, она бы знала, что это я оттого, чтоб чересчур не радоваться. О, я уже хорошо знал возмездие после радости.

Поверх одеяла, не снимая куртки, упал я на кровать, теперь такую просторную, такую сиротливую, такую холодную. Хорошо, что тогда купил ей подснежники. Как она обрадовалась! Хорошо, что у тетки не было сдачи и я купил подснежников на всю бумажку. Как бережно, торопливо сняв перчатки, приняла она букетики в теплые голые ладошки, как аккуратно ссыпала их в сумочку, как сдернула с шеи шарфик и укрыла подснежники сверху Подняла счастливое лицо. "Скорее домой! Скорее их от ниток освободить, скорее в воду". И шла торопясь, и так несла сумочку, будто котенка купила и уже была ответственна за его жизнь.

Я сел на кровати. "Что ж ты сегодня-то, сейчас, на прощание ей цветов не купил? Забы-ыл! Ведь подснежники эти – это прошлая весна, это..." Я ходил по комнате и говорил вслух. В ванной большое светло-зеленое полотенце еще было влажным.

Прошлая зима – это давно? Это вчера. Эти подснежники, как она помнила их! Она даже говорила: "Знаешь, для меня твой запах – это запах подснежников. Когда я принесла их домой, развязала, ставила в чашки и вазы, чтоб им было посвободнее, их оказалось так много, такой был запах, прямо благоухание. Лучше только ладан в церкви. Они так долго стояли. Так тихо. Ночью проснусь, протяну руку к столику, их коснусь... они чувствуют, еще сильнее от них аромат".

Не могу и не вспоминаю, как я проживал дни и недели разлук, как перебредал сухое и голое пространство времени без нее. Я будто впадал в автоматизм делания обычных своих дел, будто во сне шел от взлета дня до его падения. Я очень не хотел, чтобы она снилась мне, потому что потом мучился состоянием внушенной сном реальности и пробуждением в реальности жизненной. Все было ожиданием ее. Если она просила звонить в четверг, а сегодня понедельник, то зачем жить вторник и среду? И как жить? А если еще в четверг не дозванивался, все чернело.

"Я всегда знаю, когда твой звонок, – говорила она. – Я всегда знаю, когда ты встаешь, ложишься, когда тебе плохо или хорошо..." – "Мне без тебя всегда плохо". – "Не всегда. – Она улыбалась не как другие женщины, любящие улыбкой уличить мужчину в лукавстве, а прощающе, коротко взглянув и обязательно легко коснувшись рукой. – Не всегда. Рад же ты, когда слышишь хорошую музыку. Ты скажи про себя мне: ты слышишь? Я услышу". – "Да-да, – я тут же соглашался с нею, – это так, я тоже настроен на тебя, как мой приемник на классическую музыку. Я недавно сбил настройку, кручу-кручу – все крики, реклама, трясучка, эстрада, хрипение или вой, мурлыканье какое-то, какие-то комментаторы. "Алло, говорите, мы вас слышим"... Нет моей волны. Но, слава богу, нашел, настроил. И вот звучит только она. Хотя визги и хрип и хамство мира продолжаются. Но их для меня нет. Так и ты – ты есть, и все".

В письме она писала: "Ведь я молилась, чтоб ты полюбил, это же грех, за это же придется платить. Молила и вымолила. Все время хочу, чтоб ты меня любил. Грех ведь. А ничего не могу сделать. В отрочестве, в девчонках, бегала на свидание к дереву у реки. Там обрыв, и я любила потом девчонкам говорить: "У меня прямо сердце обрывается". Но это было так наивно, так приблизительно к тому, что с тобою. Сердце уже не просто обрывается, а вот-вот оборвется. Но ведь надо же платить за все, а за счастье особенно..."

– Да, так вот, – продолжала она при встрече о сопоставлении своей девчоночьей и теперешней любви, – та любовь была по сравнению с нашей – как наша по сравнению с любовью Божией. Я видела таких верующих, я видела такую любовь к Богу, что потом плакала: я-то зачем не так? И утешала себя: они старые, я еще успею. А вдруг не успею? И не могу даже подумать, то есть думать-то думаю, но не могу даже представить не только мою жизнь, но вообще весь мир без тебя. Понимаешь?

– Понимаю. Я мешаю тебе любить Бога.

– Н-нет, не так. Я понимаю, что ты смертный из смертных, и тем не менее приписываю тебе все лучшее, что я видела в людях, все, что я вообразила о них, я понимаю, что это даже и близко не смеет быть рядом с любовью к Богу... Я сложно, да? Сейчас попробую иначе. Видишь, то, что я плохо могу объяснить, как раз хорошо. Разве можно объяснить любовь? А у меня задача сложнее.

Мы стояли у окна. На улице, видимо, было так тихо, что снег падал строго сверху вниз.

– Вот этот снег мне поможет, – сказала она. – Правда, похоже на то, если не смотреть на землю, то будто мы едем и едем все время вверх? Снег стоит, а мы взлетаем и взлетаем. Так и с тобой: чем больше я с тобой, тем все больше люблю и тем все больше никого не осуждаю и всех люблю. Но это все подступы к любви Божией. Когда я себя плохо чувствую, то очень мечтаю о монастыре, а когда становится полегче, опять мечтаю о встрече с тобой. Вот какая...

Все было белым: и шторы, и белые перекрестья рамы, и белизна за окном, и белое дно двора, и белая стена напротив. И белые ее руки, белые плечи, шея и бледные, бескровные губы...

Однажды мы сидели на скамье в каком-то сквере, уже темнело. На ней была шляпка, но легкая, даже какая-то несерьезная, не по ее характеру, и тонкое кожаное пальто в талию. Из-под шляпки вдоль правого виска спускалась пружинка русых волос.

– Да, – весело сказала она, поймав взгляд, – подвивала. Ничто человеческое мне не чуждо, и далее по тексту. Пред тобою женщина, и куда я от этого денусь? Хоть ты и говоришь, что мужчины просты, бревнообразны, – тебя цитирую, – все-таки они для меня загадка. А поговорить с ними о них невозможно. Ах, если бы, если бы у меня была бы подружка, которой бы я все-все про тебя бы рассказывала бы... Тебе же не расскажешь. А женщина меня поняла бы. Только нет такой подружки, и не будет ни у кого. Ах уж эти женщины, да? Только одно и любят – чтоб им подруги жаловались на тяжелую жизнь. Вот тогда полное внимание, полное сочувствие, а оно основано на чем? На том, что вот ведь как хорошо, есть же еще кто-то, кому еще тяжелее, чем мне...

Мы ни разу не ночевали вместе, хотя я очень просил.

– Ты же взрослая. Мы любим друг друга, мы поженимся. Так ведь?

– Нет, не так.

– Ну почему? – в сотый раз спрашивал я. – Должны же наши отношения чем-то закончиться.

– Вот именно – закончиться.

– То есть в замужестве ты себя не представляешь?

– Солнышко! Я тебе все потом объясню.

Мы ехали в трамвае. Я ее провожал. Я снова и снова начинал долдонить, что их женский коллектив пора разбавить мужчиной. Мною.

– Давай купим цветы и упадем твоей маме в ноги.

Трамвай медленно полз сквозь рынок.

– Здесь вот Раскольников, это Сенная, упал на колени и признавался в грехе убийства.

– Приняли за пьяного. А сейчас о сотне убийств кричи, скажут: дурак. Не люблю я твой Питер, и никогда не полюблю. Был Ленинград, не хотелось Ленинградом называть. Сейчас какое-то Санкт! Питер – тоже как кличка немецкой собаки. Петроград – уж очень пролетарское. "Мы видим город Петроград в семнадцатом году, бежит матрос, бежит солдат..." Русская Венеция? Северная Пальмира? Жуткий город. Мистический. На костях стоит, и все еще кости завозят...

– Перекрестись, – быстро сказала она.

– Перекрестился. – Я перекрестился. – Все сюда умирать ехали, всех тут убивали. Не только старух. Пушкина убили. Блок умер, Некрасов умер, Есенина убили, Достоевский! А композиторов сколько! Могучая кучка! Державина могила... "

– А я люблю ходить и в Лавру, и на Волково.

– Уже и это музей. И Петропавловка – музей, и Спас на Крови – музей. Ты ж помнишь: идем свечки ставить царям, а нам билетерша: "Ихде билет?" Правда, тут только с ума сходить от медного всадника да от наводнения спасаться. Столько камня, столько гранита навалилось на землю, что воду из нее выдавило. "Здесь будет город заложен, назло..." Разве что доброе выйдет из дела, которое назло?

– Но мы с тобой здесь же, здесь же увиделись. Мы. Ты и я. Здесь.

– Увиделись! Мне сейчас всю ночь плавить лбом стекло окошечное. Это что же за любовь – ты домой, и я домой, а по-моему, любовь: ты домой, и я с тобой. Давай вернемся в гостиницу. Давай!

– Н-нет. Нет-нет, не надо. Ладно? Не проси. Не пользуйся властью надо мной. Очень прошу. Может, я и жалеть потом буду. Но не надо. Ты все время со мной, понимаешь? А мама и сестра с ума сойдут, и нам будет плохо. Оттого, что им плохо. Так ведь?

Наконец доползли до остановки. Трамвай заполнили сумки, такие огромные, что на них брали билеты как на пассажиров...

На нашей работе случилось то, что должно было давно случиться. По порядку. Эдуард Федорович рассказывал о своем выступлении "на самом верху", оно очень не понравилось этим "верхам".

– Я сказал: "Вы требовали идею нового демократического времени, ее нет и не будет. Русская идея осталась такой, какой была всегда: Православие. Другой идеи в России не будет. Вся идеологическая суета – интеллигентские упражнения в интеллекте". Они задергались. Бабенки визжат: а экономика? а пример сильно развитых стран? Хорошо, думаю, вы хочете мыслей, их есть у меня. И, спокойно куря, там дорогие пепельницы, ответствовал, что вся эта сильная развитость – от сильного паразитирования. Мне: с вашим докладом вы несолидно выглядите. Я: солидно в гробу надо выглядеть, а пока я просто прав. Мне: можете быть свободны. Великое слово произнесено: я могу быть свободным. Юлия!

Секретарша наша слушала начальника неотрывно.

– Юлия, нас разгонят. Твои действия?

Юля, выпрямясь, произнесла:

– Я только с вами.

– Куда? В лес по ягоды?

– Мне безразлично. А в лес хоть сейчас.

– Суворов, учись! – сказал мне начальник.

И тут мы услышали стук кованых сапог. Вошли двое исполнителей. Так, конечно, входили они во все века, уверенные, что деньги и власть оправдывают их действия. Это были квадратные люди в кожаном. Их, конечно, не мать рожала, они из сейфа, как из яйца, вылупились. Было ими спрошено:

– Кто Владимиров Э.Ф.?

– Вообще-то надо здороваться, – отвечал Эдик, принимая бумагу и ее зачитывая. Наш институт передавали в ведение именно этой бабенки, которая окрысилась на Эдика на совещании в правительстве. Это означало, что наши дни и часы сочтены. Видимо, они давно нами занимались, так как тут же сообщили, кого из прежних кадров они оставляют. Например, Валере было сказано, что его приглашают на новое место. Валера, как-то ерзая на стуле, сказал:

– Федорыч, жить-то надо. Меня же ж все равно попрут, я же ж только с тобой мог существовать. А они ж не поймут, что пока я не выпью, я не работник, а когда выпью, то какой я работник.

Два сейфа, так и не присевшие и не снявшие верхней кожи, ничего, думаю, не поняли из Валериного текста. Я пошел к себе, к телефону, звонить Саше. Телефон был отключен.

Еще кое-какие сбережения у меня были, посему назавтра утром я был в Питере.

Я твердо решил говорить с матерью о нашей дальнейшей жизни. Купил цветы, фруктов, схватил частника. Частник оказался членом какой-то организации, видимо, не подпольной, если он вербовал в нее первого встречного. "Низы не хотят, – объяснял он старую, как мир, революционную ситуацию. – А верхи не могут. Понимаешь, да? Сейчас надо быть Ванями, чтоб власть не взять. Она же в руки плывет. Ты куда сейчас?" – "Жениться еду". – "А вот это не советую. – Он даже замедлил движение и поднял палец правой руки. – Любовь подождет, тут Россия гибнет. Ты согласен?" – "Она всегда одновременно и гибнет, и воскресает". – "Такой мыслью не усыпляйся. У меня есть идея, как Кавказ заставить работать на Россию, понимаешь, да? Сейчас ни царь, ни генсек. Третий путь кристаллизуется". – "А русская идея в чем для тебя?" – спросил я. "Русский руководитель – раз, жена у него славянка – два, евреи – в жаркие страны". – "А жена-славянка обязательно ангел, да? А ежели какая змея?" – "Воспитаем!" – "Женщину? Воспитать?" – "Тут мы с евреев пример возьмем, они русским жен подсовывали, ночная же кукушка перекукует, масоны это понимали. Согласен? Вступай в нашу организацию, это в десятку. Не промахнешься". Рассказ про этого агитатора из организации "Власть – русским" помог мне в первые минуты, когда дверь открыла ее мама, я уже знал – Евдокия Ивановна. Она провела меня на кухню, запретив разуваться. Я извинялся, что не предупредил.

– Саша сейчас выйдет.

– Евдокия Ивановна, – сказал я, не садясь, чтоб не растерять решимости, – прошу у вас руки вашей дочери.

– А сердце уже ваше. – Она улыбнулась совсем как Саша. – Все-таки присядьте. Я должна вам сказать, что Саша очень больна. Очень. Я заметила у нее прилив сил, когда она познакомилась с вами. Она очень скрытная, но я поняла. У нее... – Евдокия Ивановна запнулась, но выговорила: – У нее врожденный порок сердца. У нас это фамильное. Но с Сашей особый случай. – Евдокия Ивановна ставила чайник, заливая воду через фильтр. – Саша была необычайно резва и долго не понимала, что нельзя бегать, прыгать. На нашу беду, врач оказался новатором, лечил, как он выражался, движением, разрешил спорт. Саша надорвалась окончательно. Ей ни в коей мере нельзя иметь детей. Разве вы не захотите иметь детей?

– Светочку из продленки возьмем, – торопливо сказал я.

– А у вас есть братья?

– Нет.

– Вы же не захотите, чтобы на вас пресеклась мужская линия семьи. Вы молоды, ваша влюбленность пройдет. Уже и Саша, я с ней говорила, пришла к такому же выводу.

– К какому? Жениться на другой? Но это же ужас, что вы можете так говорить.

– Александр Васильевич, жизнь есть жизнь. Было бы куда преступнее согласиться на замужество, а потом сказать о болезни, ведь так?

– О какой?

Саша вошла на кухню. Она была так прекрасна в светло-зеленом, с кружавчиками у ворота халатике, безо всякой косметики, волосы, прямые и гладкие, падали вдоль бледных щек. Евдокия Ивановна, сказав: "Саша, угощай гостя", – вышла.

– Какой я гость, – сказал я. – Я муж твой. Я просил твоей руки и получил согласие. Я ей понравился.

– Это ты умеешь.

Я стиснул ее.

– Я все знаю, я знаю про твое здоровье, это все ничего не значит. Саш! Ну что ты лицо склоняешь и прячешь в кружева?

– Будем чай пить. Ой, какие красивые... – Это она сказала о цветах. – Цена, наверное, заоблачная.

– Вот, – подметил я, – говорящая деталь: ты говоришь о цене на цветы не как невеста, а уже как жена. Экономика должна быть экономной. Мы же еще в детстве застали брежневские лозунги. Бережливость – не скупость. – Я не давал ей вставить ни слова. – Сейчас ехал с частником, он агитировал в партию "Вся власть – русским Советам". Ставит на русскую идею. Главное – жена должна быть русская. Так что в этом смысле я член этой партии. В одном, главном, не сошлись. Я говорю: для меня русская идея – Православие, и другой не будет вовеки. Он: нет, рано, с Православием мы погорячились. Надо брать власть, смирение нам может помешать.

– Саша... – Она коснулась моей руки. – Мама рассказала не все, она не все знает. Я расскажу. Но не сейчас.

– Ну что у тебя все за секретики, ну не глупо ли? И ехать не давала. Я уж чего только не навоображал. Думаю, вот у тебя был кто-то, вот ты с ним поссорилась, я заполняю паузу... Прости, я опять заеду в какую-нибудь ерундистику. Я приехал навсегда. Я полюбил твой город, в нем живешь ты. Хотя тебя надо увезти отсюда.

– А мама, Аня?

– Им же тут просторнее будет.

– Без меня? Наоборот.

Вернулась Евдокия Ивановна.

– Александр Васильевич, подействуйте на Сашу, вас она послушает, она совсем не ест ни молока, ни мяса. На что ты стала похожа...

– Пост же, мама. Великий же пост.

– Больным, – высказал я свое знание, – пост можно не держать.

– В школе, – перевела разговор Саша, – я говорила о "Шинели" Гоголя. Говорю: Акакий Акакиевич переписывал бумаги. Чтоб понятнее, говорю: он делал копии. Один мальчишка: а, значит, Акакий Акакиевич работал ксероксом. Но в этой "Шинели" одно ужасное место. Я детям не стала говорить. Вот, когда выбирают имя, повивальная бабка читает святцы. Святцы! – Саша замедлила на этом слове. – И вычитывает она имена мучеников, преподобных, прославленных церковью, и вроде как вызывает автор желание посмеяться над этими именами. Мол, никакое не подходит. А имена освященные, политые кровью. Хоздазат, Варахисий. Кстати, Акакий – это один из сорока севастийских мучеников.

Саша хотела мыть посуду, мать нас прогнала. Наконец-то я был в комнате Саши.

– Прямо светелка у тебя.

– Вся тобою заполнена, – тихо сказала Саша, отводя мои руки. – Тут я стояла, когда луна, потом все время музыка. Она во мне возникала, когда я думала о тебе, то есть все время. Такое было мучение думать, угадывать: откуда она, чья? Я много всего и по памяти знала, и переслушала много дисков, может, поближе начало "Итальянского каприччо", Моцарта "Серенада", Пятая Бетховена, Глинка, Вагнер, Свиридов...

– Все какие высоты.

– Но это только наша музыка. Так бурно и нежно. Может быть, Орф, помнишь? Вечность назад. Я никогда не думала, что все так будет, думала, это все литература, эти солнечные удары, нет, правда. Я сяду?

– Ложись! – велел я. – Ложись, ты же вся такая бледная. Я рядом сяду. – Я насильно уложил ее, подоткнул под ноги толстую шаль с кистями.

– Бабушкина, – объяснила она. – Бабушка пережила папу, хотя тоже блокадница. Она говорила, что если кто в испытания входит уже закаленным, то их вынесет, а молодым тяжело.

– А как Светочка?

– Так же. Но я думаю, что именно Светочка мать спасет, а не наоборот. Сейчас дети скорее к Богу приходят. Я уже со Светочкой в храм ходила. На клирос просится, подпевает. – Саша передохнула. – Я должна тебе рассказать...

– Что ты больна, что сердце, что нельзя замуж, знаю! Саша, все будет хорошо. Я буду работать. Ты знаешь, нас закрыли. То есть, конечно, что-то будут предлагать, но я думаю – им со мною все ясно. Эдуард Федорович спокойнехонек. По-моему, он женится на секретарше. Разница лет воодушевляет его. То есть, Саша, пока я в ближайшее время нищий.

– Разве это важно? – Саша взяла мою руку и провела по своей щеке. – Это совсем неважно. Было бы на хлеб. А если в доме горит лампадка, хлеб в нем всегда будет. Саша, – она приподнялась на подушке, – ты у меня единственный навсегда, но... но ты – моя вторая любовь. Са-аш, – она заметила, как я передернулся, – он – монах. Он, его звали Андрей, был в нашей церкви, Я пришла туда с бабушкой и сразу в него влюбилась. Он никогда со мною не разговаривал, он вообще, думаю, меня ни разу не заметил. Я ходила в церковь из-за него, я замирала, когда он выходил с батюшкой, выносил свечу, подавал кадило, потом он стал чтецом, так хорошо и чисто читал, потом... потом он ушел в монахи. Сказали, что он теперь отец Алексей. А где, я не знаю. У меня одна просьба к тебе... – Саша нагнула голову, я понял, что она сдерживает слезы. – Одна просьба. – Она коснулась краем шали своего лица. – Он вправду Божий человек, он весь такой был светлый, отрешенный... Я долго невольно тебя с ним сравнивала.

– Не в мою, конечно, пользу.

– Ты другой. Но ты искренний. Значит, ты тоже Божий.

– Найду, – пообещал я. – Отец Алексей, запомню. Он старше меня, моложе?

– Не знаю.

В этот день я впервые ночевал у них. Мне постелили в Сашиной комнате и укрыли именно этой, бабушкиной шалью. Перед сном Саша пришла ко мне, склонилась, поцеловала в лоб, я обхватил ее, притянул, она не имела сил сопротивляться, и я почувствовал, что она плачет. Прощальный поцелуй наш был долог и нежен.

– Слышишь? Слышишь музыку? – прошептала она. Я вслушался в тишину. Кровь звенела у меня в ушах.

Ночью я встал, долго стоял у окна, привыкая, как казалось, навсегда к виду за окном. Саша давала детям сочинения "Вид из моего окна", сама, конечно, тоже писала. Хотя бы мысленно. Деревья, дорожки внизу, очень много асфальта, дом напротив, за ним улица.

Утром я ходил по просьбе Саши в школу, относил тетради, брал другие, хотел почему-то увидеть Светочку, но не увидел. Искать было неловко. Потом ходил на рынок, даже дважды ходил. Мне хотелось побольше им натаскать тяжелых сумок с картошкой, свеклой, морковью. Капусты купил. Конечно, я бы рад был и фруктов накупить, но ресурсы мои шли к исходу.

Провожать меня Саша не смогла. Уже стала собираться, но нагнулась к ботинкам и стала падать. Я подхватил ее. "Прости", – сказала она. Я поцеловал ее в мокрый лоб.

Мне хотелось скорее вернуться, но в Москве надо было какие-то прощальные дела свершить, хоть какие-то копейки получить хотя бы. На работе Эдуарда Федоровича не было, домашний телефон его не отвечал, явно был отключен. В комнатах хозяйничали крепкие ребята, вроде тех, сейфовых. Меня даже пускать не хотели, но я надерзил: "Как это – не пускать? А я там семечки лузгал, шелуху надо подмести". Иносказаний они не понимали. В бухгалтерии все были другие, и мне показали кукиш.

Дозвонился до отца, сказал, что женюсь, что нужны деньги. Звонок Саше меня расстроил – ее клали в больницу. "Нет, не приезжай, нет, потом. Очень прошу в Пасху быть в церкви, очень. А потом приедешь. Целую, солнышко".

Надо, надо было мне ехать. Есть такие моменты в жизни, когда надо слушать только свое сердце. Оно же у меня рвалось к ней. И не поехал, еще звонил, узнавал, какие нужны лекарства. Мать очень сухо ответила: "Спасибо, все есть". Спустя время я еще позвонил, попал на Аню. Аня честно сказала мне, что мать считает меня виновником болезни Саши. "Аня, я приеду". – "Нет, она очень просила, чтоб вы приехали после Пасхи, сказала, что после Пасхи сразу излечится".

Прошло Вербное воскресенье. Дождь разбавлялся снегом или, наоборот, снег дождем. Из церкви шли с букетиками верб. Я решил, что на Пасху пойду в храм иконы Божией Матери "Всех Скорбящих Радость". Ночью разведрило, и такая радостная, ранняя, ядреная луна неслась с востока в зенит, что я утешился, я знал, что в полнолуние Саша непременно чувствует себя лучше, а тут тем более такое полнолуние – первое весеннее, после которого в воскресенье – Христово Воскресение.

Хочешь не хочешь, а на работу еще раз надо было сходить. Там же бумаги мои, там в памяти компьютера какая-никакая, а диссертация. Пусть конспект, но не оставлять же врагам.

К компьютеру меня допустили. "Суворов! – надпись огромными буквами. – Спиши слова!" Конечно, начальник мой, великий Эдуард, мыслитель современности, подписавший смертный приговор введению в Россию демократии и за это ею изгнанный. Думаю, что изгнание это смертного приговора не отменило. "Саша, – передавал он мне на прощанье, – мы – русские, какое счастье! Представь, если б было как-то иначе. Отчитываюсь тебе, аспирант, в знании древнерусского, это потруднее портового сленга англоязычных. "Мнози страсти губительны суть человеку, от них же он потопляется, яко камение, в воду метаемое: гортанобесие, сребролюбие, гордыня, тщеславие, осуждение, блудодейственные деяние пиянства, дымоглотства, взирания в иностранщину паки окаянны, зело и вельми премерзостны. Свинии скотски грязи на своея щетины столь не навлекают, как человек на душу свою сими грехми студными..." Ну и так далее. Суворов! Если услышишь, что со мною несчастный случай, – не верь, понимаешь почему... Сообщаю также, что я бросил пить, курить и выражаться одновременно. Привет от Иулиании".

Я нашел свою тему и дал компьютеру приказ стереть ее. В следующую секунду приказ был исполнен. Гоголю было труднее уничтожить свою рукопись, подумал я, пришлось сжигать.

Потом я всегда силился вспомнить тот момент, который должен был почувствовать. После ночной пасхальной службы вышел вместе со всеми из церкви. Она была как корабль, идущий навстречу рассветному, играющему в небесах солнцу. "Христос воскресе!" – говорили мне незнакомые люди. "Воистину воскресе!" – отвечал я, и мы целовались. И одно только было – скорей к Саше, похристосоваться с нею. Батюшка дал мне пасхальное, сверкающее росписью яйцо. И еще какая-то женщина подарила, такое пестренькое. И еще нищенка у выхода. Я бережно нес их, думая, что лучше не ложиться спать, а сразу ехать. В поезде высплюсь. Позвоню, поздравлю и поеду.

Позвонил. Мне сказали... мне сказали, что в эту ночь Саши не стало на земле.

Больше ничего не помню.

2006 г.