"Прошли времена, остались сроки" - читать интересную книгу автора (Крупин Владимир Николаевич)

8

Неприбранность в избе Арсени была давняя. Банки из-под рыбных консервов работали здесь пепельницами, окурки были и у печки, и в тазу под рукомойником. Стены, оклеенные районной газетой "Социалистическая деревня", еще за пятидесятые годы, были грязны, потолок закопчен. С улицы зайдя, не сразу разглядел Николай Иванович Арсеню, вначале услышал его голос:

– Ак че, парень, здоровья совсем нет, надо как-то обретаться. Здоровье было – в сельпо кочегарил, ходил на лыжах, нынче уж не ходил, руки без рукавиц мерзнут. Дай им тепло, а сам хоть подохни, это никого не касается. Сейчас, парень, так все устроено, чтоб человек работал все больше, а жил все хуже. Садись, Коля, садись!

На Геню Арсеня внимания не обратил. Геня между тем шебуршил свертками, добываемыми из сумок.

– Летом-то хорошо, – продолжал Арсеня, лежащий на кровати у печки, – часа по три колорадского жука собираю, в керосине топлю, только, парень, это бесполезно, Америка умеет жуков выводить, наши, майские, все передохли, колорадский процветает. А не обирай его с картошки, от ветвины одни дедлюшки оставит.

Николай Иванович пожал слабую твердую руку Арсени. Оба присели к столу. Геня между тем сбегал за водой, ополоснул стаканы, убрал на столе, открыл занавески.

– Со свиданием! – первый сказал он.

– Обожди, нехристь! – остановил его Арсеня. – Брат, читай молитву.

– Я уже прочел, – ответил Николай Иванович. – Про себя.

– Про себя не считается, – сказал Арсеня, но тут же махнул рукой и выпил половину. Закрыл глаза, посидел с минуту, потом допил остальное. – Луку принеси... А, есть? Принесли? Рая послала?

Геня сделал знак Николаю Ивановичу.

– Рая, – ответил Николай Иванович.

– Похож Геня на меня? – спросил Арсеня.

– Пока не пригляделся.

– И не приглядывайся. Не похож. Не мой это сын, – сказал Арсеня, закурил и продолжил говорить в том же тоне: – Летом жить можно, парень, а сидеть да без дела курить – это дело плохое. Я стал задыхаться, когда до пенсии еще не дожил. Болел сильно. Вызвали на рентген: задыхаюсь, говорю. Вы и должны задыхаться, говорят. Легкие поражены. Но туберкулезу нет, иди, на хрен, без группы. Хожу, останавливаюсь. А корень наш крепкий, верно ведь?

– Верно.

– Алешка – за восемьдесят, тебе к тому, а ходишь. Райка тянет, быку столько не утянуть. А дети – это уже сор, эти не в нас. Все не мои.

– Батя! – воскликнул Геня.

– Выкормил пятерых, сама шестая, сам седьмой. Раз в месяц за зарплату расписывался, еле дышу.

– Ты ел сегодня? Ты сегодня чего завтракал? – строго спросил Геня.

– По неделе не ем, – сказал Арсеня Николаю Ивановичу. – Рассказала тебе Рая, как она тебя нашла?

– Нет.

– Нет? Хм! Так тут нет военной тайны. Она встретила старуху, Дусю Кощееву, знал?

– Не помню.

– С тобой ходила в Великорецкое. Ну?

– Многие ходили. Нет, не помню.

– Да как же! Дуся Кощеева. В платочке, востроносая. Давно похоронили, родни не осталось, можно было карточку показать. Она и рассказала Рае, мол, вот по вашей фамилии нас вел старичок, старичком тебя назвали, ты как Сусанин их вел, только старух, а не поляков, говорит: так и так, вел нас Чудинов Николай Иванович, много за веру перестрадал, сидел тридцать лет. А ведь мы и не думали, что ты живой. Рая пытать эту Дусю, та к детям поехала в Вятку, Рая велела ей твой адрес узнать, потом и от тебя открытка.

– Нет, не помню Дусю никакую, – тихо сказал Николай Иванович. – Я думал, через справочную искали. Сам-то уж я, прости Господи, и не думал, что здесь побываю.

– Да вот на кладбище пойдем, я тебе ее фотографию покажу. Это и не важно, важно – нашли тебя.

– Да, – опять откликнулся Николай Иванович.

Геня, вооружась полотенцем, бил мух. Растревоженные, они гудели на оконных стеклах. По стеклам Геня не бил, гнал на потолок и стены. Молчать ему было тяжело, тем более что он поправил свое здоровье, и теперь радостно говорил:

– Эту сказку знаете, конечно, – "Одним махом семерых убивахом"? Мультфильм недавно был. Я чего вспомнил, воюю с ними и считаю, нет, ни разу семерых за раз не убил. У них, значит, мухи погуще сидят, у нас пореже, у нас гигиены больше.

– Вот, – показал на него Арсеня пальцем, – вот доказательство: разве бы мой сын мух бил, да еще бы и считал? Нет, парень, ты, наверно, от Феди Гаринских, от инспектора, такой же ветродуй.

Зайдя сзади, будто выслеживая мух, Геня показал Николаю Ивановичу жестом, что именно вот это-то и есть тот пунктик, о котором он предупреждал. А вслух сказал:

– И в русских сказках мух бьют, правда, этим не хвалятся. Но братья Гримм это ващ-ще! Я тут прочел сыну и опупел. Мальчик с пальчик вывел братьев, а ведь их специально родители увели в лес на съедение зверям.

– Вот и вас бы увести, – сказал Арсеня. – У нас волков в жизни побольше, чем во всех ихних сказках. Ладно, плесни понемногу. Вот, Николай, так и живу, и буду жить, пока столбы не сгниют, пока матица не хряснет. Тут, в боку, будто иголки насыпаны, а выпью – живу. – Он отдернул свой стакан от Гениного, не чокнулся с ним, и выпил. И опять закурил. – Лечили, конечно, да как лечили? Так лечили, что из больницы мечтаешь сбежать скорее, чтобы до конца не "вылечили". – И снова, без всякого перехода, собственно, как и Геня, заговорил о другом: – Увлекался я, парень, работой, кроме работы ничего не видел, трудиться любил, есть не мог, если чего-то не сделано. Приехал Фомин с райисполкома: "Убирайся с глаз долой!" У меня шея хоть и коротка, а долго доходило. Меня на элеватор в район, а он с Анюткой обретался!

– Батя, этого не может быть! – закричал Геня.

– Уж чего не может быть? Вот какой был Сема. Моя башка ничего не соображала, кроме работы и трудов. Поздно я понял свою жизнь. Ты ее, Коля, не знаешь, я ее тебе расскажу... – Арсеня пересел от солнца в простенок. – Тебе Алеша не снился эти дни?

– Нет, – ответил Николай Иванович.

– А мне снился. На тебя, значит, не обижается, а на меня обижается. Такая примета: не снится – не сердится, снится – чем-то попрекает. Как меня не попрекать, ведь я его фактически мог бы спасти.

– Как? – спросил Геня.

– Иди, колорадских жуков собирай.

– Я еще мух не всех убил.

– И молчи.

– Молчу, характер мягкий, другой бы спорил, глаза выворотил.

– Мы с ним часто на пару полоскали. Не помногу, так, для лекарства. Генька сиживал, у него в бестолковке другого не водится, и как еще Нинка, такая хорошая, за такого дурака пошла. И парня такого хорошего родила...

– Любишь внука, любишь! – назидательно вставил Геня.

– Да ты же его и испортишь.

– Я?! Да я его сюда вожу, чтоб он овес от ячменя отличал.

– Можно и отличать и дураком быть.

– А как тебе Алеша приснился? – осторожно напомнил Николай Иванович.

– Упрекает, – ответил Арсеня, помолчал и повторил: – Упрекает. Мог я смерть отодвинуть. Мог. Сидели мы, сидели и уже вторую распечатали, его-то Нюра загудела, да я на их гудение...

– С высокого дерева! – подхватил Геня. – Правильно, батя, у тебя учусь. Вот с этого, с моего дуба!

– У тебя, дурака, Нинка, а не Анюта, не Нюрка, не путай. И молчи.

– Молчу.

– Вот и молчи.

– Правда, Геня, дай рассказать, – мягко попросил Николай Иванович.

– Молчу, дядь Коля, молчу. Народ безмолвствует! Но про себя смекает.

– Загудела она, а мне что бабы, что шмели гудят – одно и то же, у баб слов нет, одно гудение, да еще урчание с голоду...

– Да еще рычание, – не утерпел Геня, но тут же закрыл себе рот большой ладошкой.

– В общем, чтоб ее не слушать, мы перешли из барака под навес.

– Вид протеста, – прокомментировал Геня.

– Перешли под навес, – совершенно Гени не замечая, рассказывал Арсеня, – перешли, добавили: он – фронтовую, я – лагерную, и запели, мы пели обычно "Во саду при долине".

– "Громко-о пе-ел со-оло-овей", – затянул Геня и оборвал.

Арсеня пододвинул ему бутылку.

– Запели, пели негромко, не орали...

Тут Геня сунулся еще раз, но для начала честно предупредил, что суется последний раз, он не утерпел, сказал частушку на тему голоса:

– "Что ты, батяне поешь, да разве голос нехорош? У нас такие голоса – поднимают волоса".

– Волос нет, подымать нечего, я пою, впелся, гляжу – он откинулся, готов!

– Как это плохо, – горько сказал Николай Иванович, – как это плохо, знали бы вы, что он выпивши умер. Прости, Господи, рабу грешному, в ведении или в неведении грех свершившему.

– Это на мне грех, – сказал Арсеня.

– И на тебе, Арсюша.

– Он же не самоубийца, – возразил Геня, – это самоубийц осуждают, он же от старости. День туда, день сюда – несущественно.

– Минута существенна, едрена мать, согрешишь с тобой! – Арсеня в сердцах хватанул порцию побольше предыдущих.

В избе становилось не просто жарко, а душно. Вышли на крыльцо, оно было в тени, под крыльцом возилась и вздыхала, но не показывалась, собака.

– Лет пять мне было, я навоз возил, – вспомнил Арсений. – Тебе, Коль, что объяснять, ты сам все это прошел.

– Я еще даже немного захватил. – Это Геня.

– Навоз возил. Пять лет. Отец нагрузит телегу в ограде, посадит, даст вожжи, я поехал, мать в поле встречает. А в войну, тебя уж долго не было, думали, пропал...

– Я был без права переписки.

– Тебя ж никто не осуждает, тебя все жалели, и Лешка жалел. Ну, бывало, матюгает, это когда отца и Гришку вспомнит, а так чего осуждать. Тебе голову закрутили... Мы с сестренкой сильно заголодали, ей – шесть, мне – двенадцатый. Мать на заработках. Чего оставила – приели, экономить дети не умеют. Сосед-кладовщик подучил воровать. Залезли в склад сквозь крышу, взяли гороховой муки кошелек, а списали на нас семьдесят килограмм. Судили, на суде говорят: да как это ребенок утащит через потолок, до потолка три метра, такую тяжесть протащить. Дали два года. Сидел, там и болеть начал. Но там все-таки кормили, дома многие помирали. В тюрьме ходил в угол и молился, крестился, прощения просил за воровство. Я во всю жизнь окурка докуренного неспрошенного не украл. И вышел я без наколок и больше не воровал. А наколки там делали, только иголки щелкали. Меня там называли ишаком, говорили: дураков работа любит, а я не мог не работать, и каши дадут тарелку, а то и хлеба срезок с маслом, это мне за диво казалось. Я работу любил. Война кончилась, выпустили, сказали: мы тебе нигде не запишем, что сидел, и ты никому не говори. Будто в деревне утаишь. Работал за трудодни, доходило на них по двести грамм. Уже и Райка работала. Взяли в армию, я ж по документам чистый. В армии заболел экземой, ноги от подколенок и выше. В санчасть попал, работал и там, меня полковник полюбил, придешь на прием, штаны спустишь, он: "Чудинов, неохота тебя лечить, ты мне в санчасти нужен, я тебя из роты спишу, иди к нам". Вылечил, только потом, бывало, когда напьюсь до психозы, то опять краснота выступала и чесалось.

Вернулся, с первой женой не пожилось. Она старше на десять лет, но тут не город, не под ручку ходить. Из-за Райки распазгались. Мать тогда уже тоже на кладбище отнесли, я хотел Райку в люди вывести. Жена в штыки: ей не в школу ходить, а работать пора. Райка рослая была, крепкая. Председатель тоже навалился, поставили в борозду. А мне жалко сестру. И пошла у нас с женой раскостерка. Женился на этой, тут болезнь. А болезнь от нервов. В лесу выпиливали дупла для пчел, да подвалили лося, это на пятерых. Все молчком. А был Кибардин от райфо, является – в клеть. Тогда, парень, ордеров не предъявляли ни на арест, ни на обыск. У меня ноги задрожали – увидит ногу, нет, увидел стружки – Анюта с матерью, с тещей моей, делали цветы, мы скрывались от налогов. И на этого Кибардина грешу, потому что налог не выписал, а штраф дали небольшой, так что сам смекай, чем ему Анютка вмастила. Штраф надо было деньгами платить, а работали мы за трудодни, за те же цветы выручили. Пятерых родила, все не в меня. Почто я, почто тогда-то не приглядывался? Называли меня дураком, а я и есть дурак. Башка темная была, работал да пил. Соседи подъедали, я ничего не понимал, меня вроде не касалось. Когда заподозрил, поднял на нее руку, опять виноват, на меня подала, меня судить. Про первую, детскую судимость открыла. Но у людей совесть иногда есть, судили общественным судом, люди сказали: живите врозь. Все деньги перевели на нее. Заходил на почту узнавать, сколько переводят, я тогда за деньги пастушил, говорят: скажем только через прокуратуру. Это что ж за закон – мужа обворовали, и не узнай, на сколько обворовали. Разбежались, она осталась в Святополье, я здесь. Избу года четыре строил, в ней и умру. Дети прибегали, они ни при чем, я детей люблю. – Арсеня покосился на Геню, но тот спал сидя, завесившись упавшими волосами. – Чужих и вырастил. Своего одного нет.

– Может, Арсюш, ты ошибаешься?

– Хо! Я фотографии по тыще раз перебрал, я, конечно, с придурью, но не дурак же окончательный, могу сравнивать. Началось у нее с коммуниста Приемова. Работать не хотел, проверял кожуха, пожарник. Мы спали врозь. Я так урабатывался, мне интерес был сделать работу, я об ночи не думал, а она свое отобрала. Это дело пахучее, парень, учуяла и пошла. Ребенка родит, уж соседи знали от кого. Че тебе объяснять, сам мужик.

– Я же не был женат.

– Совсем?

– Совсем.

– А с какой-то Верой живешь?

– Так это сестра во Христе. Сошлись без греха, мне уже за семьдесят было, ей – семьдесят. Она и настояла. Нет, тут, брат, все без греха. И женат ни разу не был, и вообще ни разу не грешил.

– С бабами не спал? – вытаращился Арсеня.

– Ни разу, – твердо произнес Николай Иванович. – Ни разу. – И добавил, глядя на недоверчиво встряхивающего головой Арсеню: – Мне это легко досталось. Читаешь труды монахов, особенно "Добротолюбие", там много уделено борьбе с плотью. А мне жизнь помогла: в тюрьме плоть моя была немощна, а это почти тридцать лет, вышел стариком. Был однажды соблазн, но подумал, подумал, думаю: весь в грехах и так, еще и...

Они долго молчали. Только без устали носились над ними серые стрижи. О них вначале и заговорил Арсеня:

– А знаешь ли, что стриж на земле гибнет? Если на землю сядет, ему не взлететь, так, в воздухе, и живут. Да-а. Да знаешь – деревенский, чать... Да-а, Николай Иванович, да-а. Вот да так да. Ни разу, ни с кем? Нет, я, парень, был ходок еще тот. Значит, еще и это я за тебя свершил.

– Ходок был, а дети, говоришь, не твои.

– Не мои. Тут уж я никакого "Яблочка" не плясывал, не матрос был, не матрос. Да-а. Вот так-так, Иван Тимофеевич, родил ты четырех сыновей, а они вчетвером ни одного не родили. Григорий погиб, у Алексея был один, Женька, Женька утонул, у него, правда, был смастерен наследник, но припадочный, уж считать это или нет, это, парень, только в количество, только в название. У тебя, значит, ничем никого, и у меня никого. Как детдомовцев воспитывал. Фамилию дал, а кровь не взяли. Да, Иван Тимофеевич, миленький, уж не посетуй, жизнь в обратно не прожить, только переживать.

Геня проснулся. Сбегал за угол, потом сбегал к колодцу, выкачал ведро, чем-то оно ему не понравилось, он выплеснул его, еще выкачал, долго пил, потом облился из ведра и мокрешенький, оставляя на крыльце мокрый след, ушел в избу. Но ненадолго. Вернулся и вступил в разговор:

– Дядь Коль, и ты, батя, слушай, ты не будь пассивным, мы от пассивности гибнем, вот чего я рассуждаю, подтвердите. Говорить?

– Мели!

– Значит, семнадцать миллионов тунеядцев. Но из них нужны, скажем, три миллиона, их прокормим. Но даже если мы доведем до трех миллионов, они опять разрастутся. Почему? От недоверия и проверок. Раньше верили. Написал человек отчет, зачем его проверять? А у нас один написал – пятеро проверяют, пятеро перепроверяют, пятеро едут с комиссией.

– Арсюш, – улыбнулся Николай Иванович, – гордись, кого воспитал. Разве неправильно рассуждает?

– У нас рассуждателей в каждой дыре по три затычки сидит. Чего мне-то не принес? Сигареты захвати.

Солнце стало подбираться к ним, вначале к ногам. Арсеня выпростал ступни из тапочек и подставил теплу.

– Я, Коля, молчу годами, молчу и молчу. Ты думаешь, раз Генька болтун, так в меня? Нет, я молчу.

– Я тоже лаконичный, – сказал Геня. – У меня словам тесно, мыслям просторно. В прошлую осень грязища была, она всегда здесь, но тогда особенно. Я приехал сюда и застрял. Пошел на почту и дал телеграмму такого содержания: "Идут дожди дорог нет трактора тонут прощай". Во текст!

– Я служил в армии, мне приснился сон... – начал Арсеня, но Геня вновь стал перебивать.

– У вас еще армия такая была, что сны успевали видеть. У нас какой сон, у нас не успеешь по подъему – в тебя табуреткой.

– Не налью больше, – пригрозил Арсеня, и Геня испуганно смолк. – Приснился сон. Старичок, седой весь, голова белая, весь оброс, подошел и говорит: "Ты проживешь долго, но будешь мучиться". А еще был сон. На небе круг, в него вошли с саблями, стали биться. Потом из круга вышли и сели за стол, стол распилили пополам. А это была война и перемирие в Корее. А уж вот последний был сон: будто у меня зубы валятся и валятся изо рта, и все крупные, жемчужные. А утром по радио говорят: наши войска пошли в Афганистан.

Опять помолчали.

– Ты мать помнишь? – спросил Арсеня.

– Конечно.

Николай Иванович тоже разулся. Он мысленно поукорял себя, что не читал сегодня дневных молитв, но не каждый день он виделся с братом.

– Как не помнить, – говорил Арсеня. – Она учила: ведите себя тише воды, ниже травы. Может, и плохо такое воспитание: в жизни кто молчит, тот и виноват, кто кричит, тот и прав. Еще до похоронной на Гришу, а на отца так ведь и не было похоронной. И до чего ж сучий закон был: на без вести пропавших пособие не давать. Куда он без вести пропал? Да в ту же землю! Неизвестный солдат! Все известны!

Арсеня, видимо, подходил к какому-то пределу, за которым мог стать нехорошим. Николай Иванович взглядом перекрестил его.

– А на Гришу пришла похоронка, так она так закричала! Ей с нами досталось! Вся зазаботилась. Поехала за хлебом, мы с Райкой сидели одни. А бригадир по домам ходила, проверяла, кто что ест, тарелки проверяла, чем замараны, что ели, вот ведь! А кладовщик и оказался вор. Меня подучил через крышу лезть, меня посадили, а он так и не посаженный прожил. В церковь бегали, это я всегда помню, батюшка уж хоть чего-нибудь да сунет. Помню, враз четверых ребенков отпевали, лежат в корытечках. Наелись зелени, кто поносом изошел, у кого заворот кишок. Глупые. Тогда часто перевертывались. Батюшка велел каждому поклониться. "Ангелы вы мои", – говорит и плачет.

– С голоду и взрослые без ума, – сказал Николай Иванович. – В заключении, особенно на работах, на лежневках бывало: у лошадей украдут овса и сразу съедят. Где там варить, да и заметят. Съедят, кипятку напьются, овес разбухнет и желудок рвет.

Арсеня, взглянув на брата, согласно кивнул и продолжал:

– Усажу, бывало, сестренку в тележку и к мати в поле. Она до того кричит, прямо обезголосеет, а я кожилюсь по песку, по канавам. Привезу, мне мать отломит от горбушки, сама сестренку кормит. Покормит, я опять обратно везу в люльку – качать... Пойдем в избу.

Геня, отметив, что осталось на самом донышке, пошутил:

– Эх, дядя Коля, ты бы еще воду в вино превращал, цены бы тебе не было!

– И тогда бы ты, Геня, и остальное Священное Писание запомнил?

– Как пионер!

В избе Арсеня сразу лег. Николай Иванович подсел к нему.

– Чего плохое вспоминается, так ты не вспоминай.

– Мне другого нечего вспоминать, одно плохое и было.

– Так, Арсюша, нельзя.

– А как можно? – Арсений старался побольше вбирать воздуха при вдохе, но это больно ему было. – Как можно? Ты, как мать наша, тише воды, ниже травы. И отец: вперед не суйся, сзади не оставайся.

– Вся жизнь – борьба! – заявил Геня. – До обеда – с голодом, после обеда – со сном. Дядь Коль, труба зовет: солдаты, в поход! А всякое примиренчество ведет к застою.

– Идите, идите, – сказал и Арсеня. – Спасибо, зашел, брат, не побрезговал моими хоромами. Как они на меня обрушатся, приезжай хоронить. А то и не уезжай. Живи здесь, половиц хватит. А то и хоронить не надо. Гень! Как дом рухнет, меня погребет, тогда бензину не пожалей, плесни, и – спичку. И – Севастополь горит!

– Болтай, батя, болтай.

– Слушай, приемыш, слушай. Оставайся, Коля, а? Генька побежит, скажет, что остался. А? Жизнь у меня не очень важная, да надо жить. Будем обретаться. До самоубийства не дойдем.

– Это грех.

– Будем в лес ходить, за бобрами охотиться, ягоды брать. Я мясо бобров ем, только желудок плохой, надо мясо в вольной печи уваривать... Дак не останешься? Ладно, сегодня не оставайся, а если поживешь в Святополье, то приходи хоть пожить. Жизнь прошла, как-то бы нам ее сесть обсудить. Братья. Четверо было. Гришку я совсем плохо, неявственно помню. Как он на действительную ушел, отгулял проводы – это помню. Меня на печку загнали. Мне же интересно! Когда все разошлись, вот он сидит за столом, локтем в столешницу уперся, лицо рукой закрыл, слезы льются, а он поет: "Во саду при долине громко пел соловей..." Тогда-то вся душа моя и содрогнулась, тогда-то я и поревел о нем. Да тихонько реву, лицом в шубу, если бы тятька услышал, выпорол бы.

– Тятя у нас был хороший, вечная ему память. – Николай Иванович обвел взглядом избу. – А вот тут уже ни он, ни Гриша не бывали?

– Алешка был, в частом бываньи был! – гордо сказал Арсеня и тут же сник. – А я, до чего я дошел, так нажрался, что башки не мог поднять. Понимаю, что надо идти брата хоронить, а не могу. Когда оклемался, пополз, только на поминки успел, без меня закопали.

– Батя! Все в лучшем виде, – отчитался Геня. – Яму выгрызли – бульдозером не вырыть. Корни с Витькой рубили, надселись. "Тятька лошадь запрягает, маменька уселася, черно-пестрая корова со смеху надселася..." Дядь Коль, они там думают, что мы тут как один умерли в борьбе за это. Идем! Хоть у тебя и непротивление злу насилием, силом утащу!

Арсеня осторожно переложил ноги.

– Я уж провожать не пойду. Попрохладнеет, огород полью да жука пообираю. Уж на девятый день приползу.

Геня схватывал со спинок стульев, с гвоздей у двери рубахи Арсени, полотенце, ссовывал их в сумку.

– Бать, комаров я не всех уничтожил, но все-таки; оставил только ограниченный контингент. Вперед, и с песней!