"Владимирские просёлки" - читать интересную книгу автора (Солоухин Владимир Алексеевич)

День двадцать четвертый

Просыпаясь ночью, прислушивались… Шумит! Жестоко барабанит по железной крыше дома, смягченно шебаршит по тесовой крыше двора, шлепает, как ребенок ладошками, по земле и лужам. Утро походило на сумерки, июль походил на осень.

– Пока еще все в сусек, – слышался за стеной разговор. – Пока еще миллионы подваливает. И травам не без пользы, и хлебам, и грече, а пуще всего картофелю. Однако сенокос на носу, ну как затянется… Все сгниет!

– Не каркай раньше сроку. Все лето ждали да молили, а два дня полил – и напугал, и надоел!

– И то два дня! Кажется, что неделю!..

После завтрака отряд наш в полном составе собрался на совет, что делать: сидеть целый день в избе и глядеть на заплаканные стекла – скучно, идти дальше – нельзя. Обязательно нужно побывать в двух деревнях: до одной из них три километра, до другой – семь. Идти туда под дождем и Серега и Роза отказались. Впервые команда взбунтовалась.

– А если я достану длинные плащи?

– Где ты их достанешь, родственников у тебя здесь вроде нет.

– В милиции, конечно. Где еще могут быть лишние плащи!

Три фигуры, завернутые в брезент, напугали дождик, и он вдруг перемежился. Около горизонта в седой низкой мгле образовалась голубая прореха. Края ее рвал ветер, задирая их все больше и больше. Он сдирал с неба облачность, словно картофельную шелуху. Окрестности прояснились, как проясняется на бумаге детская переводная картинка. Стало жарко. Плащи пришлось свернуть и нести под мышкой.

Мы шли в Кобелиху. Дело в том, что Небыловский район искони чуть ли не на всю среднюю Россию поставлял пастухов. «Район потомственных пастухов» – так его теперь именуют даже в газетах. Значит, здесь, в этих местах, и живут прославленные владимирские рожечники. Больше всех других деревень славилась рожечниками Кобелиха, вот почему мы шли туда. Придем, попросим сыграть две или три песни и уйдем обратно. Такова была цель похода.

Тропа вела то лугом вдоль речки Тумки, то частым лесом, то гречневым полем. Везде хорошо было идти. В лугах попадались кочки, сплошь покрытые гвоздичкой, этакие пурпурные островки среди зелени. В лесу, у самой тропинки, росли огромные лесные колокольчики, так что каждый колокольчик был чуть ли не по куриному яйцу, про гречу и говорить нечего, она цвела, и самый воздух над ней был как бы розов.

Правильно говорит пословица: «Летом два дня льет – час сохнет, осенью – час льет, две недели сохнет». Теперь было лето, и, пока мы шли до Кобелихи, тропинка обветрилась, траву обдуло, только земля сама была черная и рыхлая.

После дождя легко полется, этим и воспользовались кобелихинские крестьянки. Все они высыпали на усадьбы полоть лук. Лука здесь были поля.

– Как же, спокон веку луком держимся, – пояснила нам женщина, мимо которой проходили. Распрямившись, она поправила волосы тыльной стороной ладони (руки в жирной земле), проводила нас взглядом и снова принялась за дело.

Двумя вереницами дома Кобелихи бегут к реке Колокше, но перед самой рекой останавливаются у крутой зеленой горы, не решаясь сбежать с нее на прибрежную луговину.

Над одним домом, вернее – над огородом этого дома, собирался к отлету пчелиный рой. Шум слышался издалека. Разреженное облако роя клубилось, клубилось, клубилось, становясь все меньше, но гуще и чернее.

– Манькя, чего глядишь? – закричал старик из соседнего дома. – Беги, ищи Катерину. Скажи, рой уходит, а я постучу покуль.

Манька, девочка лет двенадцати, побежала вдоль деревни, а старик ушел в дом и возвратился с ведерком и палкой. Как известно, всевозможный звон вызывает у пчел тревогу, и они торопятся сесть, привиться поблизости. Но стучать старику не пришлось. Пока он бегал в избу, рой оклубился окончательно и, приняв форму дырявой овчины, полетел навстречу солнцу. Старик проводил его, приставив ладонь к глазам, несколько присев при этом и все держа в руке ненужное теперь ведро.

– Ишь ты, ушел, подосадует Катерина-то! А кому-нибудь – находка. Или в лесу, в дупло сядут.

Около правления колхоза «Красное заречье» на траве, на бревнах, на чем попало сидели колхозники. Мы подошли и присели тоже. Народ ожидал начала колхозного собрания. Парень лет двадцати трех стоял на коленях перед сидящими на траве мужиками и рассказывал:

– Да… А то еще барана видал. Весу сто тридцать килограмм. Рожища – во! – Парень покрутил пальцами около ушей, отводя пальцы все дальше в стороны. – Харя – в шерсти!

– Ну-у…

– Провалиться на этом месте!

Из правления вышла девушка и сказала:

– Председатель велел заходить. Начинать пора.

Никто и не шелохнулся.

– Да… А ноги мохнатые, одни копыта видать! Шестнадцать килограмм шерсти с него, черта, стригут.

– Неуж?.. Нам и с пятнадцати столь не настричь…

– Да… А то еще баран, хвост-то на тележку пристроен, а в нем – пуд!

– В баране?

– В хвосте!

Спрашивающий задохнулся махоркой, от такого чуда закашлялся, отвернувшись в сторону и к земле.

– Да… А то еще идешь – шестнадцать баб золотых, а то рыбина каменна, а изо рта – струя! Спереж-то я все один ходил. Подойдешь к избе, думаешь, люди живут, а там поросята. И все лежат или на задних ногах сидят, как зайцы. Дворы конные тоже гожи. Одна лошадь… да вы все одно не поверите…

– Чего она?

– Семнадцать тонн подняла – вот чего!

– Ну это, парень, того, загнул…

– Да вот чтобы мне провалиться на этом месте! – и даже вскочил от волнения.

Тут подкатил к правлению грузовик – полный кузов женщин да девушек. Из Пречистой горы на собрание приехали. Вместе с ними и наши мужички потянулись в избу.

За столом, покрытым кумачовой скатертью, стоял председатель, постукивая карандашом по бутылке с чернилами. Был он невысокого роста, полный и, что называется в народе, с бабьим лицом.

Понравилось нам уж то, что председатель начал не с международного положения, как это бывает на всех собраниях, он начал с дела: «Завтра начинаем покос! Давайте решим спереж, откуда начинать – от Лыковой межи или с Дмитрова луга?»

Тут поднялся шум. Каждый захотел высказать свое мнение. Это по отвлеченному вопросу не сразу заставишь колхозников произносить речи. А что касается Лыковой межи или Дмитрова луга, тут колхознику пальца в рот не клади, тут он первый специалист и знаток.

Решено было начинать с Дмитрова луга, но выяснилось, что у половины людей не хватает кос.

– В сельпе разве нету?

– В сельпе! – послышались издевательские голоса. – В сельпе к сенокосу гвоздей ящик привезли да навески – ворота навешивать.

Собрание решило командировать человека в Москву за косами.

– Теперь вот что надо решить. Многие на делянках недобросовестно относятся к работе, сшибают верхушки, не прокашивают рядки. Как будем поступать с такими: пусть перекашивают снова или же начислять за работу им только пятьдесят процентов? Короче, чем бить их будем: горбом или рублем?

– Ты подожди бить-то! – выкрикнул, а затем и поднялся один колхозник. – Верно, не прокашивается трава, а почему? Тоже надо обратить на свое орудие, то есть который вручен нам струмент. Струментина, она ведь что, в ней все может проявиться, а ты бить. Надо бить, да с разбором.

Эта речь, смысл которой заключался, видимо, в том, что не всегда косарь, бывает и коса виновата, произвела сильное впечатление. Председателю пришлось снова стучать по бутылке с чернилами.

– У себя на усадьбах тем же инструментом работаете, а качество? Небось ни травинки не остается.

– Так ведь у себя-то мы ни за чем не гонимся, кроме как траву скосить, а на колхозных делянках – за трудоднем.

Потом стали зачитывать длинные побригадные списки колхозников. Пока их читают, я успею сказать, что деляночная система эта во время сенокоса мне не нравится.

Почему с давних пор самой любимой работой и самой любимой порой в деревне был сенокос? Потому, что он из всех крестьянских работ проводился сообща, объединял всех, сдружал, коллективизировал. Весь год копались крестьяне каждый на своем клочке, а в сенокос выходили в одно место всем селом, или, как это называлось, всем миром, становились друг за дружкой, тягались (соревновались) друг с дружкой, в минуты отдыха балагурили, и это было как праздник. В полдень тоже все вместе выходили бабы разбивать валки, ворошить сено. Туда и обратно шли с песнями. И вот эту самую коллективизирующую, самую сдружающую, самую объединяющую страду решили проводить по-новому: получай каждый свою делянку и вкалывай на ней в одиночку.

Система эта считается более производительной, но, выигрывая в одном, мы проигрываем в другом, в духовном, не менее важном. Система эта введена для того, чтобы не осталось нескошенной травы, чтобы убрать ее всю. Но при прежнем, коллективном труде не оставалось в лугах ни одной не убранной сенинки.

После зачтения списков разбиралось заявление пастуха. Он просил прибавить ему по десяти рублей с череда. Видимо, пастух за это время успел завоевать авторитет и решил попросить прибавки.

– Дать, дать! Такому пастуху да не дать!

– Есть еще вопрос. Нужно выделить помощника бригадиру. Какие предложения?

– Петра Палыча, он уж работал, лучше его не найти.

Поднялся Петр Павлович, лет пятидесяти, высокий и худощавый. В руках он тискал фуражку.

– Не дело это, вот что скажу. Был я помощником бригадира, перевели меня на телят. Пасти, значит, их. Оченно я к телятам привык, и они ко мне, значит, тоже зачем меня отрывать?

– Давайте так, – предложил председатель, – попросим Фаю. Если Фая согласится, то оставим Петра Павловича на телятах.

– Нет! Его просить, Петра Палыча просить. Бабы, чего сидите, просите Петра Палыча! Просим, просим! – закричали со всех сторон.

Петр Павлович вскочил, возбужденно огляделся вокруг, и на лице его отразилась короткая, но острая борьба: тяжело было бросать телят. Потом он отчаянно ударил фуражкой об пол.

– Ладно, давайте…

Не вынесло, значит, мужицкое сердце, что его столько народу просило, да так дружно.

Собрание продолжалось.

– Как вы помните, мы посылали письмо дедушке Махмуду Айвазову, правда ли, ему сто сорок семь лет?

Колхозники вспомнили про письмо, оживились, заинтересованно зашумели.

– Вот пришел ответ от дедушки Махмуда. – И председатель стал читать письмо, где азербайджанский старожил благодарил за внимание, желал успехов.

Видно, что писал не сам, и написали за него казенно, сухо. Но вся эта история была хороша и трогательна: заинтересовались, написали письмо, получили ответ, занимались этим на колхозном собрании. Что-то теплое и человеческое было тут. И то хорошо, что старика председатель называл не товарищ Магомед Иванович Айвазов, а просто дедушка Махмуд.

В начале собрания мы послали председателю записку, и теперь он объявил:

– Вот какое дело! Пришли к нам люди, интересуются нашими рожечниками. Так что, у кого есть рожки, большая просьба сбегать за ними и, так сказать, продемонстрировать.

Собрание кончилось, и народ повалил из правления. Но ушли не все. Человек пятнадцать мужиков осталось в правлении. Тут же мы завели с ними разговор без посредства председателя.

– Да, были трубачи у нас, были! Шибровы, бывало, на коронацию ездили, царю, значит, играть.

– Где же они сейчас?

– Примерли. Сын их здесь. Тоже мастер. Ванька, сбегай-ка за Шибровым.

– А то еще Петруха Гужов – Горькому в Москве трубел. Правда ли, нет ли, плакал Горький-то, слезу, значит, прошибло. Подарил он Петрухе чего-то там, а Петруха ему – рожок.

– Где ваш Петруха?

– В Ногинске живет. Их ведь три брата, и все трубачи. Иван теперь полковник, чай уж, забыл, какой рожок бывает, а Павлуха – дома. Васька, верни Павлуху, да чтоб рожок захватил.

– Братья Беловы, те все по радио из Москвы трубели!! Да рази мало было?! И Мишка Шальнов трубел, и Шохины… Побило много трубачей-то. В войну.

– Да сейчас-то кто трубит ли?

– Трубят понемногу: и Коркин и Шишкин. Много бы трубело, да зубов не осталось – года.

– А зубы при чем?

– Как же, зубы – первое дело. Дух-то ведь нужно выпускать не как-нибудь, а систематически. Значит, без зубов – шабаш.

– Вот у меня возьми, – заговорил мужик лет сорока – сорока пяти. Было странно видеть на его небритом, запущенном лице большие печальные глаза. – Вот у меня зуб-то осколком в войну выбило. – И он постучал желтым от махорки ногтем по желтым передним зубам. – Вернулся с войны – снова за пасево. А какой я пастух без рожка. Не так приучены. Теперь вон и в бутылку ходят дудят, а мы, бывало, нет, рожок подай, да еще пальмовый, кленовый так и не возьму. Ну, рожок у меня был, всю войну хозяина дожидался. Взял я его, дуюсь, пыжусь, а игры не выходит. Не от зуба ли, думаю, все это? Вырезал я из липы деревяшечку, обстругал, вставил наместо зуба. Что ты, пошло. Так и носил его в кармане – деревянный-то зуб. Поиграю – в тряпочку и в карман.

Да. Бывало, в Лежневе по четвергам рядиться. Собиралось нас, пастухов, видимо-невидимо, с разных деревень и мест. Мы, рожечники, садимся в рядок, человек сто двадцать, и ну играть. Без рожков пастухи тут же околачиваются. Но он поди докажи, что хороший пастух. А я как заиграл – товар лицом. Мужики из разных деревень ходят вдоль рядов, прислушиваются, выбирают. Спор из-за хорошего трубача разгорится, чуть не драка. Хорошему трубачу и платили больше, потому что бабы наши игру любят. Заведешь на зорьке, к примеру, «Во лесах», или «Коробочку», или пожалостливей чего, – по росе куда как далеко отдается. Бабы сейчас просыпаются коров доить, а ты все играешь. Оно и приятно. Красиво, одним словом. Можно, конечно, и в бутылку подуть. И дуют теперь многие, да слышал я осла на войне, краше орет, ей-богу, краше. – Все засмеялись. – А звук какой-никакой все одно производить надо. Потому без звуку пастуху нельзя.

– Вот и сыграли бы нам. С детства слышать не приходилось, а они, – я показал на спутников, – и никогда не слышали.

– Так ить струбаться надо. Без струбания не выйдет. Давно уж не играл никто из нас. Зубов тоже нет.

– А молодежь?

– Куды!.. Никто не может. Да и рожки перевелись. Бывало, мастер в Пречистой горе жил, под боком. Хошь тебе пальмовый, хошь какой! Все кончилось.

– Да вы без струбания!

– Нельзя. Один должон на басу, другой – на толстой вести, третий – на ровной, четвертый – на подвизге.

– Что это такое?

– Подвизгивать, значит, в лад, для рисунку.

– Пастухами все врозь ходили, каждый сам себе играл. И теперь кто-нибудь один попробовал бы. Тряхнул стариной, вспомнил молодость!

В это время стали приносить рожки. Вот он у меня в руках – немудреный инструмент, сделанный из куска пальмы.

Длины в нем не больше двух четвертей. Толщиной он с узкого конца – в большой палец, а в раструбе – с донышко бутылки. Пожалуй, и поуже. Дырочки вдоль него – ладить. Кое-где вокруг резным украшением опоясан: или зубчики вырезаны, или просто луночка к луночке пущена. Весь он до темноты отполирован за долгие годы. Звуки, льющиеся из этой деревяшки, могли изумлять заграничный люд (ездили и в Лондон владимирские рожечники!), заставили плакать Горького, наводили отраду на русских баб потому, что по окраске звука, по его колориту и своеобразию нет больше ничего подобного этому.

Шибров приставил рожок к краю рта, встал, надулся до покраснения, потом надулся еще сильнее, потом еще сильнее, казалось, нужно было ему довести себя до определенной степени багровости, чтобы получилась песня, и когда довел, прозвучал в правлении хриплый стон.

– Погодь, не попало ли чего, да помочить надоть. В моченый легче!

В рожке, правда, что-то было. Соломиной прочистили его, оказался там дохлый таракан. Принесли ведро воды и стали окунать рожки. Бывалые рожечники, то один, то другой, пробовали вывести песню, но вырывались из дерева только нелепые обрывки мелодий, совсем негармоничные, то визгливые, то хрипящие звуки. Когда же решили попробовать вчетвером: то есть и бас, и толстая, и ровная, и подвизг – получилась такая какофония, что мог бы позавидовать и американский джаз.

– Нет, ничего у нас, видно, не выйдет. Совсем отвыкли. Да и зубов нет, да и вообще без струбанья-то… Отошло.

Здесь я должен забежать на несколько дней вперед и рассказать, как нам привелось услышать все же настоящую игру владимирского рожечника. Дело было под Суздалем. Серега остался писать разные суздальские уголки, а мы пошли посмотреть на Кидекшу. Известно, что в четырех километрах от Суздаля, у впадения Каменки в Нерль, на зеленом берегу стоит древнейшая, самая первая белокаменная постройка северо-восточной Руси – церковь во имя князей Бориса и Глеба. Юрий Долгорукий похоронил там дочь Ефросинью, сына Бориса и жену его Марью.

Мы нашли церковь не только сохранившейся, но и восстановленной, в прекрасном состоянии, словно строили ее не в 1152, а в 1952 году. Свежепобеленная, она стояла, как игрушка, среди прибрежной зелени, отражаясь в спокойной светлой Нерли. От церкви с высокого места далеко проглядываются занерльские дали. Низкий дощатый мост перегораживал реку как раз под нами. Время от времени по нему осторожно пробирались грузовики.

День шел к концу, да к тому же находила туча. Становилось сумрачно. Только церковь еще ярче светилась на фоне грозового неба. Замечали ли вы, как ярко горят фарфоровые стаканчики на телеграфных столбах, когда находит гроза, а тут не стаканчик – большое и красивое сооружение.

Как бывает всегда перед дождем, мир затихал. В такое время случайный звук в соседней даже деревне (звякнет ведро у колодца, крикнет гусь, скрипнет тележное колесо) слышен всеми в окрестностях.

В такую вот тихую минуту в занерльских далях и заиграл рожок. Казалось, он поет совсем близко за холмом. Нужно только перебежать реку и взобраться на холм, как тотчас увидишь, кто играет. А пел рожок переливчатую песню «В саду ягода-малина».

Мы перебежали реку по дощатому мосту и, стараясь сохранить направление (рожок перестал играть), пошли по луговым травам. За холмом оказался широкий и глубокий овраг с глинистыми склонами. Ручьи дождевой воды нарыли по склону оврага множество извилистых руслиц, дно которых усыпано мелкими разноцветными камешками. Кругом следы коров, овец, коз. Направо овраг расширялся и выходил к той же Нерли, налево терялся в кустах, уводил к дальнему лесу. Мы пошли налево.

Кто-то изорвал находившую тучу в клочья, как неприятное письмо, и выбросил эти клочья на ветер. Теперь они летели по небу, кувыркаясь и перегоняя друг друга. Несколько капель упало на нас, но большого дождя можно было не бояться. Стало заметно светлее.

Кидекша, а сзади нее и суздальские луковки да купола от нас, как будто мы перевернули бинокль. Они стояли, словно сахарные игрушки, за пологом темной тучи.

Уж километра за три ушли мы от Кидекши, а никакого стада не попадалось. К тому же, углубившись в частый кустарник, мы теперь не видели ничего вокруг дальше чем на десять шагов. Когда кустарник кончился, оказалось, что прямо перед нами сосновый лес, а левее, над ржаным полем, соломенные крыши неведомой деревеньки.

Наверно, мы решили бы ночевать в ней, потому что наступал вечер, но снова заиграл рожок, на этот раз сзади, в овраге. Через четверть часа с пригорка открылась картина: по сумеречному полю идет человек в брезентовом плаще и брезентовой фуражке. Идет он тихо, не оглядываясь, а за ним, рассыпавшись по полю, также тихо движется стадо. Наше появление было неожиданностью для пастуха, ведь поблизости нет ни тропы, ни дороги.

– Заплутались, что ли? Наверно, на Суздаль пробираетесь?

– На Суздаль. Мы не заплутались, да услышали рожок, больно хорошо играет, вот и свернули послушать. Идем, идем, а никакого рожка нет.

– Ишь ты, – усмехнулся пастух и покосился на свою сумку, из которой торчал конец пальмового рожка. (Теперь мы ведь разбирались в них!) Что же, любители нашей музыки?

– Как же любители, если сроду не слышали. Любопытство разобрало.

Разговаривая, мы все шли да шли впереди стада. Пастух торопился в село до захода солнца. Но дождь все-таки прыснул, и нам было предложено спрятаться в кусты. Мы сели, почти легли на влажную траву.

– Ничего, – пошутил наш новый знакомый (звали его Василий Иванович Шолохов), – лиса от дождя под бороной скрывалась: все, говорит, не каждая капелька попадет. Большого не будет, разогнало главную тучу.

В кустах было безветренно, дым от шолоховской цигарки висел возле нас, как если бы мы сидели в комнате.

– С восьми лет вот так-то пасу, – рассказывал Василий Иванович, вызванный нами на откровенность. – Где только не пас: и в Ярославской, и в Костромской, и в Московской, и в Ивановской, и в Горьковской… Другую работу давай – не возьму. А на рожке я и в Москве игрывал.

– Где же?

– И в Доме ученых игрывал, и в Доме писателей, по разным залам да театрам. Слушали нас очень здорово. Ну, да и мы старались. Им, значит, скрипки все надоели, наш инструмент в охотку, вроде как после печения хлебушка черного поесть!

– Как в Москву-то попал?

– Это целая история. – Он вдавил в землю окурок, вытер от земли пальцы и поднялся. – Пойдемте, дорогой расскажу, поздно… Был я молодой парень, и взяли меня в армию. Заскучал я тогда по родной стороне и попросил письмом, чтобы выслали мне мой рожок: сыграю, дескать, иной раз, душе и полегчает. Так-то вот, на привале, после купанья отдыхала рота. Кто загорает, кто так лежит! Достал я из ранца свой инструмент и ну играть. Что тут было! Сбежались все, окружили, слушают. А я как внимания не обращаю, веду да веду свою линию. Вдруг расступились все – комиссар идет. Послушал, взял рожок, в руках повертел. «Что это такое, где взял, откуда?» – «Так и так, – говорю, – из дому выписал». – «А ну, еще играй чего умеешь!» – «Уши, – отвечаю, – при мне, что прикажете, то и будет». – «По долинам, по взгорьям» валяй». Сыграл я «По долинам, по взгорьям». – «Молодец! А земляков у тебя нет, чтобы так же умели?» – «Как не быть». Назвал ему фамилии. Командировали их домой за рожками, и собрался нас квартет. Где самодеятельность какая, вечер отдыха или подшефные мероприятия – сейчас нас на сцену: «Владимирские рожечники исполнят на своих инструментах». Комиссар тем временем выписал из Москвы артиста – гусляра Северского. Приставили его к нам для обучения. Ну и поманежил он нас, ну и поманежил! Одну и ту же ноту по семьдесят раз заставлял тянуть.

Начались маневры, и приехали в нашу часть Ворошилов с Буденным. Ну, понятно, в честь этого большой праздничный концерт по всей форме. Вышли мы на сцену, смотрим, сидят они в первом ряду. Робость на нас напала. Потом прошло. Когда дело делаешь, никакой робости быть не может. Мы играем, а они, Ворошилов с Буденным, значит, хохочут, за животы ухватились! После этого и вызвали нас в Москву. Два года выступали мы по разным концертам. Принимали – спасу нет, лучше чем Лемешева с Козловским. Я, может, так в артистах бы и остался: дело не пыльное, а денежное. Однако к земле, на родину потянуло.

– Что ж, во всей округе вы один играете или еще рожечники есть?

– Зачем один? Есть кое-где. Недавно областной смотр самодеятельности был, нас тоже позвали. Известный артист приезжал. Понравились мы ему. Повел он нас в «Клязьму», в ресторан то есть. Выпьем, выпьем, опять играть. Оченно ему понравилось. «Я, – говорит, – вас, ребята, в Москву забираю. Надо, чтобы все вас слышали, а то помрете, и концы в воду. Я, – говорит, – вас на пленку запишу. В кино, – говорит, – вас снимем, чтобы память потомству осталась…»

– И что же?..

– Неловко получилось. Смешно, можно сказать. Выдал он нам командировочные на поездку, ну, а наши их пропили. А пропили – неловко стало, совестно. По деревням все и разбежались. Поди теперь собери. А может, кто и не пропил, да тратить пожалел. Дармовые деньги, как с неба свалились. Ну, чтобы вам еще-то сыграть, вот это разве? – И Василий Иванович бойко заиграл краковяк.

Играл он очень хорошо, но нужно сказать, что рожок создан для того, чтобы слушать его на некотором отдалении, из-за пригорка, из-за перелеска, через луг, через поле. А особенно на ранней заре. Вблизи игра его несколько громковата и пронзительна.

Историю эту я рассказал, забежав на несколько дней вперед, пока мы прощались с кобелихинскими рожечниками, из которых ни один уж не мог сыграть как следует. «Ничего, – сказали, – у нас не выйдет, совсем отвыкли, да и зубов нет, да и вообще без струбанья-то…»

Однако нельзя сказать, что мы проходили зря. Во-первых, послушали колхозное собрание, во-вторых, познакомились с хорошими людьми и многое узнали, в-третьих, унесли на память по отличному пальмовому рожку, которые лет через двадцать так же трудно будет достать на земле, как и живого мамонта.