"Славянская тетрадь" - читать интересную книгу автора (Солоухин Владимир Алексеевич)

ЭТЮД ЭТНОГРАФИЧЕСКИЙ

Предстояло провести ночь в курортном местечке Помпорово, в первоклассном отеле, рассчитанном на летних иностранных туристов, а теперь, в поздние дни осени, совершенно пустом. Впрочем, кажется, и зимой съезжаются сюда любители горнолыжного спорта. А теперь вот – бессезонье, желтая болгарская шума, частые дождички, волглая земля, крепкие осенние запахи с явственной примесыо свежей прели.

Стемнело рано.

Бессмысленно было бы сидеть весь вечер в комнате. Я предложил Станиславу прогуляться. Тут еще новое дело. Пока мы разбирали чемоданы и умывались с дороги, на Помпорово вместе с вечерней мглой опустился туман. Он был настолько плотен и густ, что даже в темноте угадывалась, как бы слегка светилась сама собой его молочная белизна.

Место вокруг – горы, заросшие высокими елями, особенно не разгуляешься, тем более в гуманный вечер. Все же мы пошли по дорожке и отошли от гостиницы настолько, чтобы не просвечивало, портя ночь, ни одного огонька, не примешивалось к туманной горной ночи ни одного постороннего звука.

Мы присели на большой волглый камень у дорожки и стали слушать ночь. Я надеялся, что, может быть, откуда-нибудь издалека, из долины, когда мы совсем затихнем, пробьется к нам либо журчание горного ручья, либо заглушенный расстоянием шум горного водопадика.

Однажды я так же вот ночевал в коренном дагестанском ауле. Днем, пока мы суетились и разговаривали, обедали и пели песни, ничего не было слышно, кроме обыкновенных для аула звуков: крик осла, скрип и звяканье, смех ребятишек, пенье петуха, шум грузовика или автобуса и вообще дневной шум, когда даже и не различаешь один звук от другого и не обращаешь никакого внимания на шум, потому что и сам, по мере сил, участвуешь в его создании. Как там сказано у славного польского поэта: «Я мог бы многое услышать в мире, но, к сожалению, сам все время шумел».

Так вот в том ауле ночью я вдруг явственно услышал шум реки, хотя около аула ее не было, и никакого речного шума днем мы не слышали. Но река шумела все явственнее, все громче, все более властно, одна царствуя теперь во всех угомонившихся притихших окрестностях. Я слушал ее как чудо (не было ведь днем никакой реки), пока она не подняла меня на мягкую добрую волну и не закачала в сладком освежающем сне. А днем опять – скрип и звяк, смех и говор. Я спросил у местного жителя:

– Где река?

– Какая река?

– Та, что шумела ночью?

– В соседнем ущелье, вон за той горой.

Так и здесь, в Помпорове, посреди болгарских Родопов, в туманной темноте, мне хотелось прислушаться до такой степени, до такой топкости и ясности, что если с елок капали бы редкие капли, то различить и услышать. Или, может быть, чешма поблизости, или ручеек, или водопадик, а по-болгарски – прыскало.

Напрягаться, или, как иногда пишут в романах, превращаться в слух («я весь превратился в слух»), нам не пришлось. Как только мы остановились и перестали разговаривать, так и услышали эту слабенькую, но чудесную в обстановке ночных гор музыку – не очень далеко от нас бродили три маленьких разноголосых серебристых колокольчика.

Я вот сказал – «разноголосых». Точно, что каждый из них разговаривал по-своему. Мы даже разобрали, что их именно три. Но они вовсе не создавали впечатления разноголосицы. Как-то очень уж ладно они дополняли один другого.

Над журчанием ручья, слушая его, я могу сидеть часами, а тем более вечером. До этой ночи я думал, что на земле не бывает звуков светлее, чище и не надоедливее, чем пение ручья. Три колокольчика, бродящие поодаль, были для меня как новое откровение. Я почувствовал, что не двинусь с места, никуда не уйду с этого волглого камня, пока не наслушаюсь досыта незатейливой, но родниковой чистоты песенки Родопских гор.

Один говорил поглуше, и цвет звука у него был какой-то густой-густой, вроде бы темно-вишневый; другой – по густому темно-вишневому фону рассыпался золотистым солнечным горошком, этакими прыгающими блестками, осколочками, зайчиками; третий был прозрачен и светел, как хрустальные палочки, ударяющие друг о друга.

То нам казалось, что это не такие уж маленькие колокольчики, но что это далеко, может быть, на склоне другого холма, ходят три коровы; то, напротив, воображение, сбивая с толку, говорило, что совсем рядом, но в пятидесяти ли шагах от нас, с тремя миниатюрными колокольчиками пасутся овцы. Настроишься на близких овец – ну да, овцы, за соседней елкой. Настроишься на далеких коров – не может быть сомнения, издалека доносится разговор колокольчиков.

В конце концов завороженные и сбитые с толку, мы пошли па звук, круто спускаясь по травянистому склону холма.

Иногда было нужно останавливаться, чтобы прислушаться. Далеко идти нам не пришлось. Когда колокольчики были еще не близко, нас окликнул пастух (по-болгарски овчар). Мы прошли было мимо него, не заметив, а он сидел на камушке, в трех шагах от нашей тропинки.

Тотчас Станислав с ним разговорился и узнал в первую очередь, что его зовут Коля Михайлов.

– То есть как же его называть Колей, – воспротивился я, – ему, наверно, за пятьдесят?

– Седьмой десяток. Но это ничего. У нас отчества не полагается, а зовут его действительно Коля.

Итак, Коля Михайлов, худощавый, как и полагается чабану, смуглый, с маленькими усиками, пас овец, среди которых три были с колокольчиками. Вообще Коля Михайлов всю жизнь пас овец. Сначала у него были свои овцы, сто штук, как, впрочем, почти у всех крестьян и Болгарии, так что не нужно нам считать, что в прошлом он злостный собственник. Тем более, что сто овец в старой Болгарии считалось ну не то чтобы бедностью – обыкновением. Бывали ведь и тысячи и десятки тысяч.

Теперь Коля нанялся пасти кооперативных овец. Записывают ему два трудодня в сутки. На трудодень полагается один лев шестьдесят стотинок, то есть, значит, всего три двадцать, что вовсе неплохо.

Оказывается, за еловым леском, в низине, у Коли Михайлова своя пастушья хижина. Строил еще владельцем стоголовой отары, но пользуется ею и теперь. Мы получили приглашение позавтракать в хижине овчара, если не проспим, а встанем в 7 часов утра, чтобы к восьми быть на месте.

Весь вечер в гостинице мы разговаривали про колокольчики, и Станислав рассказал мне немало интересного.

Конечно, для дела хватило бы и маленьких колокольчиков, так, примерно, с чайную чашку, но шли века, и постепенно выработалась своеобразная традиция, своеобразная игра, когда один крестьянин не хотел ударить в грязь лицом перед другим. Не только не ударить в грязь лицом, но и превзойти и похвастаться. Постепенно выработалась и создалась гамма колоколов – 12 основных и 5 подголосков. Полностью весь основной набор называется «дизие» – от «дюжины». А вообще колокола в Родопах зовут «ченове». Один колокольчик – «чен».

Разные мастера, разные и ченове. Да и у одного мастера, наверно, не все ченове одинаковы. Чен с глухим звуком, не певучий, как бы задерживающий звук в самом себе, одним словом, не звучный чен, называется – тунук. О замкнутом, вечно сердитом, вечно нахмуренном человеке тоже говорят – тунук.

А бывают чены открытые, звучные, певучие. Блямкнешь раз – звук живет долго-долго, и как-то именно легко вылетает из колокола, выливается весь, до последней капельки. Вот именно открытый чен. Про него говорят уж не «тунук», а «очик». «Очик-гез» – называют в Родопах человека с открытым взглядом, с открытым сердцем, с открытой, доброй, певучей душой.

Чтобы ченове были звучнее, мастера добавляют в них серебра. Это как и у нас раньше в колокола. С серебром – малиновый звон, известно каждому.

Подобрать гамму, чтобы чен от чена звучал все выше и выше, и не просто выше, а на какую-то там определенную толику, не просто. Мастера умели подгонять колокола путем нагревания и подпиливания напильником.

Будто бы у скотины – у овец и коров – вырабатывался даже рефлекс: нет колоколов, нет и аппетита. С колокольчиками едят охотнее. Надо ли собрать разбредшееся стадо, звонят во все колокола. Стадо бежит со всех сторон сломя голову. Вот название каждого чена в полном основном наборе, от самого большого до самого маленького:

1. Докузинжи-деве.

2. Секизинджи-деве.

3. Единжи-деве.

4. Алтынджи-деве.

5. Бекинджи-деве.

6. Дертюнджи-дево.

7. Ючунжу-деве.

8. Икизинджи-деве.

9. Биринджи-деве.

10. Каба.

11. Стамбол.

12. Индже.

Дальше идут тонкие – жюри. Их обычно бывает около пяти. Значит, и получается в полном наборе 17 колоколов.

С маленькими колокольчиками пасут овец каждый день; большие раньше надевали в торжественных случаях, когда нужно прогнать отару через всю деревню, или в праздник, или в горах взгрустнется пастуху в одиночестве, тогда надевает он тщательно подобранные ченове, берет гайду (вроде волынки), и – вот симфония: звенят колокола, блеют овцы, шумит горная речка, ганда ведет свою длинную старинную песню про храбрых гайдуков.

Станислав в детстве бегал в нижнее помещение дома, где висели ченове, и, разнообразно звеня ими, как бы воссоздавал движение отары. Отец за это давал ему либо пряник, либо конфетку, либо денежку на пряник. Потому что больше всего на свете отоц Станислава любил будто бы слушать колокола. Под конец обязательно прослезится. Он даже ездил нарочно в горы, к чабанам, чтобы слушать. И слушал, и плакал настоящий родопец, отец Станислава Сивриева.

– В прошлом году, – рассказывал дальше Станислав, – был в Родопах праздник песен. Решили показать на празднике весь комплект колокольчиков, надев их на козлов. Большой чен тяжело носить даже и козлу, не то что барану. Через каждые два часа козла подменяют – не выдерживает.

Хвать-похвать, не так-то просто стало собрать козлиное стадо. Ездили по Родопам на автомобилях, собирали по одному козлу. Наконец своеобразный оркестр был укомплектован. Погнала козлов в Рожен, к месту праздника песен. По пути попадались пастушьи деревни. Люди в этих деревнях выбегали на улицы, и мужчины, и женщины, и ребятишки, и все плакали, – вот что такое полный набор колокольчиков.

А вот еще случай, – продолжал Станислав про колокола. – Один крестьянин давным-давно уехал в город, да там и затерялся. Про него все забыли. Но он-то, видно, не забыл своей деревни. Однажды беглец появился, но зачем бы вы думали? Затем, чтобы устроить и послушать эти самые колокола. Снарядил чью-то отару, по договоренности с хозяином, и погнал ее по улицам деревни. Как водится, все в деревне будто бы слушали и плакали вместе с затейником, которого, однако, вызвали в милицию. В милиции ему поставили в вину, что он-де проводил агитацию против сельскохозяйственного кооператива.

Когда на другой день мы в 7 часов утра (ночью туман рассеялся, и утро вставало ясное, как хорошо отстоявшаяся вода) шли к пастушьей хижине Коли Михайлова, меня вовсю грыз червячок собирателя и коллекционера. Дело в том. что у себя, в России, я действительно собираю всевозможную крестьянскую утварь: деревянные ковши, резные солоницы, берестяные табакерки, туеса и прочую этнографию, или, проще сказать, бытографию. В числе прочего, а может быть, в первую очередь, я собираю русские поддужные колокольчики. Те самые, что вешали под дугу к почтовым тройкам, или просто к тройкам, и если свадьба, и просто так – редко выезжали без колокольчика; те самые, что «Слышу звон бубенцов издалека», или «Однозвучно гремит колокольчик», или «И колокольчик, дар Валдая, гремит уныло под дугой», или «Колокольчик однозвучный утомительно гремит», или «Мой первый друг, мой друг бесценный, и я судьбу благословил, когда мой двор уединенный, печальным снегом занесенный, твой колокольчик огласил», – короче говоря, те самые русские колокольчики, что прославлены в десятках песен и чей звон еще не так давно был непременным украшением русских равнин.

Есть у меня и колокольчики с надписью «Дар Валдая», есть и с надписью, что сделан, мол, в селе Пурихе Нижегородской губернии, а на одном витиевато начертано: «Купи, не скупись, с ним езди, веселись».

После нашего вечернего разговора со Станиславом и завелся у меня в душе червячок: не пополнить ли коллекцию еще и болгарскими ченами. Ну не так чтобы все 17 или всю дюжину основных – парочку для коллекции.

А вдруг придем сейчас в хижину пастуха, а у него полхижины завалено колоколами, и все они ему не нужны, и все их можно у него купить и увезти в Москву. Отчего же это невероятная мечта? Может быть, это очень даже вероятно и правдоподобно?

Когда прошли еловый лес, открылась лощинка, на другой солнечной стороне которой, вся освещенная солнцем, ждала нас хижина. Солнце только сейчас выглянуло из-за горы. У основания хижины, заполняя дно лощинки, лежала прохладная влажная тень. На крыльце, по колени в тени, стоял Коля Михайлов и махал нам рукой – мы опаздывали на четверть часа.

Завтрак по-чабански был следующим. В глубокой сковороде старик растопил бараньего сала, причем натопил его много, целую сковороду, а если бы слить в банку, наверно, не меньше литра. Немного погодя в сало он высыпал два стакана красного молотого перца и все тщательно размешал и еще раз прокипятил. Подучился яркий горячий соус. Этим соусом повар облил картошку, которая грелась в жаровне. Картошка сделалась темно-оранжевой, как ломтики апельсина, и мы втроем съели ее всю, не потратив на это и тридцати минут. Тогда Коля Михайлов принес в хижину из чулана трехведерную кастрюлю, полную кислого молока. Ложками мы брали дрожащее, режущееся молоко и клали к себе в тарелки. Молоко и в тарелке оставалось крепкими желтоватыми кусками, а не расплывалось в жижицу. Оно было холодное, как если бы из погреба, со льда.

В убранстве хижины хозяин исходил, видно, из единственного соображения – целесообразности. А целесообразность проверялась десятилетиями. Жесткое ложе, очаг, стол, скамья. Удобная грубая одежда на гвозде, Над очагом, на полке, медная кухонная утварь. Желаемых мною колокольцев, увы, в хижине не было видно. Мало того, Коля Михайлов в ответ на тонкий, наводящий вопрос Станислава сказал, что вряд ли сейчас можно где-нибудь увидеть чены, разве что в Райкове в музее.

Теперь мне хотелось бы на четверть часа опустить из рук главную ниточку рассказа и вставить слово о Московском этнографическом музее.

Ну нет, сначала надо все же о Райковском. Райково – небольшой городок в южной части Родопских гор. Собственно, тут три городка, слившиеся один с другим и вытянувшиеся в длинную цепочку: Райково, Устово, Смолян. Раньше эти три города, как бы нанизанные на одну нитку, называли (под турецким магометанским влиянием) родопскими четками. Теперь их стали называть по-светски – родопское ожерелье. Впрочем, на карте 1962 года я не нашел обозначений трех городов. Там нарисован один кружочек покрупнее и написано Смолян. Значит, один из трех постепенно побеждает.

В Райкове есть дом, выдержанный в прекрасном стиле старинной болгарской архитектуры. Его-то и заняли под музей. Экспозиция музея оригинальна. Не нужно идти мимо бесконечных стеклянных стендов с разложенными мелкими экспонатами или смотреть на бесчисленные экспонаты, развешанные по стенам, когда глаза разбегаются по сотням предметов, боясь задержаться на каком-нибудь одном: всегда ведь куда-нибудь торопишься, всегда не хватает времени.

Торопились мы куда-то и на этот раз, но организаторы музея все продумали заранее. Вы входите именно в старинный дом, в ту обстановку, которая существовала нем некогда, в атмосферу того времени, погружаясь в неторопливое, несуетное его течение.

Теперь вот нужно рассказывать, что такое черги и что такое халиште.

Черга – это вроде наших домотканых половиков, те: что ткали из простеньких разноцветных тряпок. Но выглядели они потом как украшение, особенно если постелить на свежевымытые белые доски.

Болгарские черги делаются гораздо шире наших половиков, часто квадратные и несравненно ярче, разнообразнее, смелее по сочетанию цветов, наряднее и праздничнее. Впрочем, я ведь сравниваю с современными русским половиками (иногда привозят ярославские колхозницы на московский рынок или увидишь в иной деревенской избе). Не будем скрывать от самих себя, что это искусство увяло в России.

А казалось, чего бы. Болгария тоже цивилизованна; развитая промышленная страна. Однако в Софии, в самом центре, едва ли в ста шагах от мавзолея Димитрова (разве чуть-чуть подальше, чем у нас от Мавзолея до ГУМа) есть магазин художественных изделий. Вместе со всем другим в нем продаются такие великолепные черги, то есть домотканые половики, что иностранные туристы с вкусом, особенно итальянцы и французы, не берут ничего другого, кроме как нарядные болгарские черги.

Кстати сказать, не так давно мне посчастливилось побывать в гостях у английского писателя Джемса Олдриджа. Так вот, у него в гостиной, посреди комнаты, постлана настоящая болгарская черга.

– София? – спросил я.

– О, да, да, София. – И уже по улыбке можно было понять, как нравится ему София, а заодно и память о ней – великолепная черга.

Стоит заметить также, что в Софии, когда я был, показывалась выставка черг (то есть тряпичных половиков), которая пользовалась большим успехом. Потом выставка поступила в магазин и была раскуплена за полдня.

Халиште – почти ковер. Это уже не из тряпок, а из чистой козьей шерсти. Что-то есть тут от ковра, что-то есть и от дикой и еще кочевой (киргизской, допустим) кошмы. Это нечто мохнатое, мягкое и очень-очень разноцветное. Чаще всего цвета идут и чередуются широкими полосами, как у радуги.

Бывают халиште продолговатые (постлать в коридоре), бывают квадратные, чтобы занять весь пол в комнате, от краешка до краешка.

Когда мы вошли в дом-музей в Райкове, невольно первое время пришлось любоваться одними лишь чергами и халиште (не знаю, право, склоняется ли это слово). Разноцветные, разнообразные, они устилали и лестницы, и лестничные площадки, и покои, а уж в гостиной, в гостиной – настоящая выставка черг и халиште, как в музее… Впрочем, что я, ведь мы и пришли в музей. Как вспомню, до сих пор в глазах стоят красные, желтые, черно-желтые, желто-красные, красно-черные сочетания тонов.

Целый ряд небольших комнат в доме использован музеем так: в одной комнате восстановлена обстановка мастерской ремесленника-медника. Тут и его инструменты, и те изделия, которые ремесленник производил. Это, конечно, своеобразная выставка медных изделий. Но то, что это не за стендом, а расставлено непроизвольно, как в быту, придает музею интимный домашний характер.

В другой комнате воссоздана мастерская ремесленника-ювелира. В третьей – хижина пастуха, со всей пастушьей утварью. В четвертой – обыкновенная водяная мельница. В пятой – обстановка хижины, где пастухи делают сыр. В шестой – просто обстановка крестьянской избы. В седьмой – обстановка избы, где ткали вот эти самые черт и халиште. Все это воссоздано умело, любовно, с мельчайшими деталями быта. Уж если кухня, так со всеми характерными кухонными атрибутами.

Разумеется, все в меру типизировано, обобщено, на то и музей.

В Софии этнографический музей шире, обстоятельнее. В Райкове – интимнее.

В Софии зато шире показаны разнообразные национальные костюмы Болгарии. Тут и македонские костюмы, мужские и женские, и родопские, и придунайские, и фракийские, и балканские, и приморские, и каких только нет. Много резьбы по дереву, все больше потолки. Керамика, художественная ковка по железу и меди, пиротехника – всякий вид ремесла нашел себе место в этнографическом музее в Софии.

Случилось так, что между днем, когда я осмотрел музей в Софии, и днем, когда я сел о нем писать, мне удалось заглянуть в Британский музей в Лондоне и, разумеете в первую очередь в его этнографические залы.

Это все равно, как я плавал бы по небольшому озеру и описывал бы его ширь и глубь, а потом очутился бы среди океана.

Тут не может быть ни обиды, ни ревности. У англичан в течение веков были преимущественные возможности создать уникальную этнографическую коллекцию. Недаром теперь, путешествуя по залам Британского музея, единственного по богатству и масштабам в целом мире, мы читаем таблички: «Этнография Соломоновых островов»; «Этнография папуасов»; «Этнография Австралии»; «Этнография Бермудских островов»; «Этнография Полинезии», ну и т. д.: Гвинея, Канада, Аляска, бесчисленные африканские племена…

Доподлинные пироги, бумеранги, маски африканских вождей, оружие, наряды, утварь, искусство всех племен (теперь я имею в виду не статуи Греции, не скульптуру древней Ассирии и Египта – это там тоже есть, но именно народное искусство): умопомрачительные женские украшения из кораллов, раковин и медвежьих клыков, деревянные божки, глиняная посуда в древнейших орнаментах. Быт американских индейцев один мог бы занять пространный музей. А здесь это не более чем штрих, незаметный штришок, яркая капля в разливанном море Британского музея.

Ну вот, хотел завести разговор о Московском этнографическом музее, а пока что речь идет о Райковском этнографическом музее, о Софийском этнографическом музее и даже об этнографических залах Британского музея. Не слишком ли окольный заход?

Но все дело в том, что, как ни странно, как ни невероятно покажется на первый взгляд, в Москве нет русского этнографического музея. Ни общесоюзного этнографического музея, ни какого бы то ни было этнографического музея вообще!

Можно встретить, конечно, резной фронтон крестьянской русской избы в музейчике села Коломенского, или резную дугу там же, или вологодское кружево в музейчике народного творчества на улице Станиславского. Есть немножко этнографии в Историческом музее, на выставке народного искусства (Петровка, 12). Есть музейчик русских игрушек в Загорске, да и то его сейчас не то собираются ликвидировать, не то уж ликвидировали. Приходилось встречать великолепные этнографические отделы в областных музеях, например в Вологде или даже в районном музее в Тотьме. Есть этнографический музей в Ленинграде, да и то с упором на экзотику, а не на Россию. Все это так. Однако почему бы не быть большому, богатому, уникальному в своем роде Московскому этнографическому музею. И чтобы он так и назывался: Московский этнографический музей.

Ну прежде всего российская этнография. Нарядный костюм рязанской девушки отличался от костюма костромички, или орловчанки, или женщины из ярославской деревни. Я уж не говорю про Сибирь. Я уж не говорю про север России – Архангельск, Вологду, Ладогу, Карелию. Я уж не говорю о поморах с Мезени, Онеги или Белого моря. Я уж не говорю о таких своеобразных в этнографическом отношении местах, как низовья Печоры с Усть-Ижмой и Усть-Цильмой, где и до сих пор секретарша, допустим, директора замшевого завода тюкает одним пальчиком на пищущей машинке, а сама в сарафане шестнадцатого столетия.

А можно ли увидеть тип одежды русских переселенцев с Нижней Печоры в Москве? Смешной и наивный вопрос. А тип утвари? Деревянные, художественно оформленные ковши, солоницы, прялки, окна светелок, резные ворота, карнизы, изделия из бересты? Где можно увидеть тип почтовой кибитки XIX века, той самой, в которой ездили на перекладных из Петербурга в Москву Пушкин, Гоголь и еще раньше Радищев? Неужели не интересно посмотреть бы, какова была эта кибитка. Одежда ямщиков тех времен, сбруя, обстановка почтовых станций или постоялых дворов, или тип тарантаса времен Антона Павловича Чехова, или цеп, которым на протяжении веков молотила Русь? А люлька, в которой качались на поскрипывающих пружинах и Кольцов, и Сперанский, и Есенин, и Шаляпин… Да что герои – народ, огромный народ вышел в жизнь из деревянной люльки.

Пастуший рожок и старинные гусли; деревянная колотушка ночного сторожа и расписные изразцы; туеса и корзины; сундуки и безмены; замки и ключи; разрисованные ложки и деревянные корыта – все это тоже история народа.

К тому же (в плане возможного Московского этнографического музея) мы – государство многонациональное.

Бытография Украины, Грузии, Узбекистана, Армении, Прибалтики, дагестанских горцев, киргизских кочевников, ненцев-оленеводов; бытография мордовского народа или башкир; якутов и гольдов, эвенков и бурятов; чукчей и камчадалов… Это мог бы быть едва ли не самый интересный музей в целом мире, потому что если этнография всегда немного экзотика (местный колорит), то все иностранные туристы утверждают, что самая экзотическая (читай – этнографически разнообразная) страна на земле – Россия.

В Софии есть этнографический музей, в родопском городишке Райкове есть этнографический музей. В Москве нет этнографического музея. Поневоле вспомнишь крокодильские рубрики: «Невероятно, но факт!» или «Нарочно не придумаешь!»

Но вернемся к нашим баранам, а точнее, к колокольчикам, которые к баранам подвешивают.

В Райкове в музее я наконец-то увидел эти расписанные мне Станиславом колокола, или ченове.

Они висели на длинных толстых палках в несколько рядов. Значит, здесь было несколько полных законченных комплектов. Каждый ряд начинался большим и кончался маленьким колокольчиком. Все, и большие, и маленькие, колокольчики имели форму ну, что ли, стакана, только с узким донышком. В самый большой, если его повернуть и превратить в стакан, вошло бы, наверно, два литра воды. В самый маленький – полстакана – такая разница. Стенки довольно толстые, вместо языка, или «била», подвешен внутри колокола меньший колокол, колокольчик, который одновременно заставляет звучать и своего «старшого» и в тон ему звенит сам.

У большого колокола било могло бы быть самостоятельным колокольчиком, притом не самым маленьким. У маленького колокольчика било величиной чуть побольше наперстка.

Значит, если звенят все 17 колоколов, то фактически их звенит 34. Внутри каждого колокола свой маленький колокольчик. Это и создает необыкновенный разгул, почти вакханалию звуков.

Снаружи на каждом колоколе обозначены этакие условные елочки, которые, однако, сразу же выразительно напоминают о сумрачных родопских еловых лесах: ведь среди еловых лесов главным образом гремят колокольные симфонии,

Экскурсовод музея тряс палки, чтобы звенели сразу все колокола, и даже тряс три палки с колоколами одновременно. Но мне больше нравилось осторожно, пальцем пробуждать звук то в одном колокольчике, то в другом. Звук вылетает из медного гнезда и тотчас взвивается вверх. Он летит все выше и выше, как жаворонок в весеннем поднебесье (хотя, казалось бы, потолок) и замирает в такой уж вышине, что не услышать, бы и жаворонка, не увидеть бы большую птицу. Ударишь в другой колокольчик, свежий звук устремляется вверх, чтобы догнать тот замирающий, предыдущий, и догоняет его в вышине, и тогда они сплетаются крепко-накрепко, чтобы замереть вместе, но тут им вдогонку вылетает новый птенец из соседнего медного гнезда. А потом экскурсовод снова тряс палку, и звуки выпархивали, как стаи птиц, испуганные ружейным выстрелом.

Достать болгарские колокола, чтобы купить и увезти в Москву, присоединив к своей коллекции, оказалось делом не только нелегким, но почти невозможным. Был период, когда эти музыкальные инструменты, украшавшие быт и труд скотоводов (а это именно музыкальные инструменты, по-другому я не хочу их называть), собирали центнерами и увозили как металлолом на переплавку в большие города. Чтобы удобнее перевозить (в целях транспортировки), клали их кучами под пресс. Не знаю, успевал ли звякнуть при этом хоть один колокольчик или уж и не успевал.

Я бы не задевал колокольчиков только ради того, чтобы они звенели; я бы тем более не задевал болгарских колокольчиков, если бы дело не касалось и нас самих, и даже в первую очередь.

Как же так? У нас ведь никогда не подвешивали овцам и коровам колокольчиков. А если и подвешивали, то глухари, этакие шарообразные бубенцы, не столько звенящие, сколько рокочущие или воркующие. Их и называли еще воркунами. А колокольчики были только поддужные, вешались под дугу. К тому же ни глухари, ни поддужные колокольчики (пусть даже и «дар Валдая») не достигали такой степени совершенствования (чтобы семнадцать штук подбирать по тональности), как в Болгарии.

Но дело не в одних колокольчиках. Кооперирование земледельческого труда (у нас коллективизация) ведет к перестройке хозяйства, к коренному изменению не только самой структуры сельскохозяйственного производства, но и к изменению сознания людей, их психологии, их духовной жизни.

Задачи были поставлены грандиозные. А тут еще перед страной, перед народом в целом иные грандиозные задами по индустриализации страны: заводы, гидростанции, каналы, самолетостроение, а позже ракеты и космические корабли. За тридцать, допустим, лет наделано столько, сколько не было наделано за предыдущие триста лет. Это все верно.

Но за решением грандиозных, величественных, колоссальных, гигантских задач мы немножко проглядели (некогда было об этом думать), как из жизни тружеников деревни, ну, или, скажем, из их быта, а можно взять еще уже – из их труда, ушел этакий элемент красоты, ничем пока не восполненный.

Что же плохого было в том, что пастухи, живя в глухих горах, оторванные от людей, услаждали себя музыкой, музыкальным разговором десятков и сотен колокольчиков; что плохого в том, что каждый овчар старался подобрать себе самые лучшие колокольчики? Что плохого в том, что он прекрасно умел играть на гайде? И заслушивались его целые Родопы, особенно на вечерней или утренней заре.

– Главное – план, – мужественно отвечали мне болгарские скотоводы. Но неужели вовсе нельзя сочетать план и обычай; цифру и песню; труд и красоту?

Я ничего не говорю, многое уходит в прошлое безвозвратно, и смешно было бы за это цепляться, чтобы удержать. Но надо чем-нибудь заполнить место ушедшего, этот (модное теперь словечко) образовавшийся вакуум.

Тяжелым был труд крестьянина. Вот он и старался украсить каждый шаг, каждый элемент своего бытия. Трепала (нелегкая работа трепать лен) висят по музеям как оригинальные произведения народного творчества, дуга, расписанная и разрисованная, дом, украшенный резьбой, вышитые полотенца, праздничные женские наряды, скатерть, похожая на жар-птицу, песни, которыми теперь заслушивается весь мир, хороводы по тридцать человек, а в хороводе женщины и девушки в венках из луговых цветов.

Или, скажем, свадьба. Едва ли не самое главное событие в жизни каждого человека. Веками продумывался я складывался свадебный обряд, длинный, строгий спектакль, где и зрители, и актеры – одно. Спектакль с интермедиями, с сольным и хоровым пением, с хореографическим элементом, с отдельными сценками, полными символического значения.

Ушло – не будем жалеть? Но чем бы заменить? То, что «молодые» распишутся в сельсовете,– в этом красоты еще нет, а потом сразу за стол – студень, водка, соленый огурец. Выручаются на криках «горько». Одно это, пожалуй, и осталось от большого и нужного обряда.

Недавно я прочитал, как жених за невестой приехал, на чем бы вы думали? – на самосвале. Вот так. Вместо свадебного поезда с разноцветными лентами в гривах лошадей и с колокольчиками (опять эти колокольчики!) – обыкновенный колхозный самосвал. И грустно тут не то, что не нашлось иной машины, – можно было бы поискать и найти, а то, что жених, и невеста, и все вокруг считают это в порядке вещей.

Мы строим коммунистическое общество – самый красивый образ жизни из всех существовавших когда-либо на земле. Зачем же пускать красоту в переплавку, предварительно сплющив ее многотонным прессом. Не разумней ли сохранить, сберечь и передать потомкам?

Путешествуя по Болгарии, мы в конце концов набрели на лавчонку старьевщика-медника, у которого ченове висели на палке почти как в Ранковском музее. С той разницей, что здесь их можно было купить. Я вцепился в самый большой чен, который гудел почти как набат.

– Сколько же стоит? Скажите мне скорее, сколько стоит этот красавец?

– Сейчас свешаем, – спокойно ответил хозяин лавочки. – Это мы продаем на вес, как медь. Одну минутку. Ваш красавец весит три кило сто.

В общей сложности я унес из лавочки хорошо упакованными в бумагу и шпагат двенадцать килограммов семьсот пятьдесят граммов колоколов. Их была дюжина. Самый маленький весил граммов полтораста.

Вас, конечно, интересует, почем же в Болгарии ходит килограмм колоколов. Но я не рискую об этом написать… Во-первых, вы мне все равно не поверите; во-вторых, жена, оставшаяся без сувениров, до сих пор не знает, что у меня были в Болгарии кое-какие карманные деньги.

Зато у меня единственная в целой Москве коллекция родопских ченов. Может быть, нет такой коллекции в самой Софии.

Наконец, нужно заметить, что слово «ченове» и все эти дюкизинджи-деве, алтынджи-деве и т. д. – все эти названия турецкого происхождения известны главным образом в Родопах. Когда я стал, рассказывать о них друзьям в Софии, они не сразу поняли, о чем идет речь, а потом обрадованно воскликнули: «А, так это же звонци! Обыкновенные звонци!»

Нетрудно понять и русскому человеку.