"Славянская тетрадь" - читать интересную книгу автора (Солоухин Владимир Алексеевич)

ЭТЮД ПСИХОЛОГИЧЕСКИЙ

Он позвонил ко мне в гостиницу в десятом часу утра.

– Можно ли к вам сейчас? Мне очень нужно с вами повидаться. – И как бы боясь, что я откажу, торопливо добавил: – Я звоню от портье, я уже в гостинице. Я могу подняться?

– Но кто вы?

– Я русский человек, переводчик. – И опять торопливо: – Не сомневайтесь. Меня знают ваши друзья, болгарские писатели. – Он стал называть имена. – Я перевожу их на русский язык. Они меня хорошо знают.

Я разрешил ему подняться ко мне в номер.

Пока он поднимался, у меня было время посоображать, кто он и зачем. Ясно, что русский эмигрант. Мне никогда не приходилось иметь дела с эмигрантами. Но все же я никогда не обобщал их в своем сознании, не сводил к некоему общему представлению, которое могло бы укорениться благодаря слухам, газетам и собственным измышлениям. Как-никак, эмигрантами же были Шаляпин, Рахманинов, Бунин, Куприн, великая балерина Павлова.

Говорят, некоторые, особенно из молодых, позволяют себе либо хулиганские, либо провокационные выходки по отношению к советским людям, приезжающим за границу. Но хулиганы попадаются у нас и дома. Кроме того, этого уж никак не может быть в Болгарии на исходе 1962 года.

Зачем он идет? Я твердо знаю: каким бы ни был эмигрант: политическим, отъявленным, лояльным, нищим или миллионером, – ни одному из них не уйти от тоски по родине, по России. Это так же закономерно, как закономерно то, что всякому человеку не уйти от собственной смерти.

Значит, идет, наверно, поговорить с человеком «оттуда», облегчить душу, порасспрашивать. Зачем же еще?

Вошел высокий человек в легком поношенном пальто, поношенном берете, в поношенных туфлях. Немного нужно было иметь наблюдательности, чтобы понять, что и сам он сильно изношен в житейских бурях, хотя черты былой красоты и былого благородства, в виде обломочков и крупиц, проглядывают сквозь теперешний прямо-таки болезненный облик.

– Вы знаете, я прочитал в газете… Очень, очень рад. Вы знаете, я сам в некотором роде… имею отношение… перевожу. И оригинальное тоже! У меня до освобождения Болгарии вышло даже два сборника стихотворений… Вы знаете, я уже двадцать пять лет не разговаривал с русским человеком.

«Зачем же он врет, – подумалось мне, несмотря на мою врожденную непоправимую, вредящую мне доверчивость. – Не может быть, чтобы литератор, живя в Софии, при малейшем желании не встречался бы с людьми, приехавшими из России. Столько делегаций, столько туристских, столько индивидуальных писательских поездок!»

Да и в разговоре (а говорил он много и быстро) сквозило что-то заученное, готовое на данный случай, используемое не в первый раз.

Потом, когда я поинтересовался, мне рассказали, что у этого человека была слишком уж тяжелая жизнь, со всевозможными, в том числе и фашистскими, лагерями. Но главное в том, что он в результате сломался. И не только сломался, его измочалило, не оставив живого места, не оставив той сердцевинки, которая все же может поддержать в критический момент, и вдруг снова встанет – выпрямится человек. К тому же, как мне потом уж рассказали, депрессирован алкоголем.

Но во время встречи с ним я ничего этого не знал, старался быть как можно внимательнее, вежливее во всяком случае. Не придал я значения и тому, что он предложил по рюмочке коньячку. Через десять минут принесли коньяк и маслины.

Опять-таки впоследствии прояснилось, что ему было нужно. Он хотел, чтобы я помог ему напечататься в каком-нибудь московском журнале. Ему хотелось знать, понравятся ли его стихи у нас в Москве и, может быть (но это уж в самой глубокой затаенности), могут ли они прокормить его, если бы он вздумал вернуться.

Узнал я впоследствии и то, что он не пропускает ни одного приезжего из Москвы писателя, чтобы получить эту вот своего рода консультацию.

Ну так бы и сказал. И поговорили бы по-мужски, тем более, что как-никак оба русские.

Но он все время юлил (привык юлить в изгнанническом унижении), грубую, отвратительную лесть мешал с грубым же бахвальством. И все это торопливо, боясь, что я прерву и, может быть, выгоню (привык, наверно, к тому, что и выгоняли).

И это все бы ничего. Я завел речь о нем, желая рассказать о его главном козыре.

Чтобы расположить меня к себе как можно более, чтобы доказать мне, что он в сущности мой (то есть советский) единомышленник (а он знал обо мне только то, что я приехал из Москвы, не более), этот человек вдруг начал ругать все русское, все, что так или иначе связано с Россией.

Я не знаю, с кем из москвичей он встречался до меня, на ком он мог выработать и проверить свою тактику. Но во мне вдруг вспыхнуло острое чувство противоречия:

– Ну что же Россия… бездарные и продажные генералы. Офицеры – без чести и совести…

– Позвольте, неужели так уж все бездарные и продажные? К тому же без чести и совести? Не будем брать ну там Суворова, Кутузова, Нахимова, Макарова, Корнилова. Это – хрестоматия. А храбрость Багратиона, а мужество и удаль Дениса Давыдова, а Тушин в описании Льва Толстого, да и сам Лев Толстой – офицер Севастопольской кампании. Вы живете в Болгарии, наверно, вы знаете, что здесь существует парк Скобелева. Вы знаете, что, когда Скобелев вел войска на приступ, у него вражескими пулями перешибло саблю. Притом он всегда на белом коне… А морские офицеры «Варяга». Говорят, они вели себя мужественно и подавали пример… Напротив, мне казалось, да и из литературы известно, что существовали понятия о чести, может быть, слишком даже жестокие…

Собеседник глядел на меня, явно ничего не понимая. Видно, слишком уж непривычно и неожиданно было ему слышать такой отпор его огульному охаиванию России. Но он решил не сдаваться:

– Ну да, конечно, но общее гниение культуры в конце XIX, в начале XX…

– Позвольте, позвольте… Это кого же вы хотите записать в «гниющие»… Впрочем, давайте по областям. Музыка: Чайковский, Бородин, Мусоргский, Римский-Корсаков, Скрябин, Рубинштейн, Рахманинов; живопись: Репин, Суриков, Васнецов, Серов, Кустодиев, Поленов, Коровин, Левитан, Врубель, Рерих, Грабарь, Нестеров; театральная исполнительская деятельность: Собинов, Держинская, Нежданова, Шаляпин, Станиславский, Немирович-Данченко; литература: Достоевский, Тургенев, Салтыков-Щедрин, Толстой, Чехов, Горький, Куприн, Бунин, Александр Блок. Мне сдается, напротив, что русская культура этого времени вела за собой и оплодотворяла всю мировую культуру: возьмите влияние Толстого, или Чехова, или Достоевского, Станиславский дал миру современный новый театр.

По мере того как я говорил, глаза моего гостя становились все шире. Потом в них мелькнул ужас:

– Вы меня разыгрываете. Вы меня провоцируете, – закричал он.

– Почему же? Разве я говорю неправду? Тогда опровергните меня. Вычеркните эти имена из русской мировой культуры. Если расцветают гении, что же тогда гниет? Они-то ведь и есть сама культура!

– Нет-нет, этого не может быть, – испуганно твердил собеседник. – Я не верю своим ушам.

– То есть чтобы человек приехал из Москвы и не ругал русского? По крайней мере не поддакивал, когда его ругают? А почему я должен быть несправедливым? Вы говорите, что было сплошное мракобесие. А я возражаю, хотя бы в том пункте, что не сплошное. Хотя бы в том, что не сплошное, могу я возражать?! Болгарию освободили от пятисотлетнего турецкого ига – это тоже, по-вашему, мракобесие? Купец Третьяков галерею основал… Лучший в мире балет… Да что я вам говорю, неужели вы всего этого без меня не знали?

Но бедняга совсем был сбит с толку, да и коньяк начал делать свое извечное дело.

– Нет-нет, – твердил мой собеседник. – Что-то тут не так. Не может быть.

Потом он поднял глаза, в которых появилось осмысленное и чуткое, и вдруг сказал:

– Какая грусть. Встретились два русских человека, разговаривают более двух часов и не верят ни одному слову друг у друга.

На другой день портье передал мне конверт. Там была фотография моего вчерашнего посетителя. Он был сфотографирован в рост все в том же берете на берегу моря. На обороте карточки стихи:

И мысль одну я с радостью приемлю,Одну лишь мысль, волнующую грудь,Что на твою потерянную землюСумею я ступить когда-нибудь.

Я еще раз вспомнил наш разговор. Конечно, я горячился. И во мне кричало чувство противоречия, может быть, слишком раздраженное. Но где он взял, кто дал ему повод каждого приезжающего из Москвы считать ненавидящим свое же собственное, свое же родное наследие? Как тут было не горячиться.