"Вышел месяц из тумана" - читать интересную книгу автора (Вишневецкая Марина Артуровна)1А природа в ту весну не встала – буквально вскочила на ноги. И людям тоже пришлось подхватиться, забегать. Казалось, один только скрипучий велосипед Альберта Ивановича не прибавил поселку скорости и суеты. Даже плавная, будто струйка киселя, Таисья, мимо палисада которой А.И. ехал, конечно, уже без прежней оторопи и тоски, однако – делая немалый круг – каждый день все-таки ехал, Таисья и та клокотала среди грядок вертким родничком. А о мамаше и говорить нечего. И раньше всякую весну в ней просыпался неудержимый инстинкт продолжения рода и вида репчатых, зернобобовых и особенно пасленовых культур. Теперь же, когда рассада на балконе уже друг друга глушить принялась, а земля только-только очнулась и пригрелась, удержу мамаше не стало никакого. Ехай с ней на участок да ехай. Альберт же Иванович любил весну издалека: чтоб за плечами – пресса и прочая ожидаемая корреспонденция, чтоб под ногами – педали, а за штакетником – сады насквозь в цвету, точно застывший фейерверк, точно сфотографированный на долгую память праздник. (Того и оно, что на долгую память! Да кто же знал, кто такое помыслить мог?!) А еще лучше – чтобы вокруг – чуть оперившийся лесок, а в руках – свирелька недостроенная. Птицы – не то что соседи: птицы не обижались на пронзительность нот. Один только дятел – ну что тебе тетя Дуся из-за стенки: тук-тук-тук – буквально из себя выходил. А А.И. ему скажет, бывало: – Дуся ты, дуся!– и расхохочется, и оттого еще бестревожней на сердце станет. (И это в последнюю-то мамашину весну! Да кто же знал? Кто, пусть в страшном сне, такое привидеть мог?) По выходным мамаша на него обижалась вдвойне: – Я все же не ломовая лошадь. А и лошади отдых положен. Но А.И. всякий раз, с постыдной бестрепетностью упершись в стол, тряс на это пухлыми щеками: – Сегодня – без меня, мамаша. Сегодня без меня! Вот и в тот четверг, даже, пожалуй, в тот самый миг, когда Ирина Олеговна храбро нырнула длинным каблучком в мягкую грязь их автостанции, а он еще знать не знал, что особенная эта женщина есть на свете, но все-таки в стол уперся, лоб насупил: – Я художник, мамаша. Художник! Меня вдохновения посещают! – Вот беда: папка пил, а дитя в ответе. – Если вы меня опять придурком обзывать станете!.. – А не обзову – поумнеешь, что ли? – Вам картошка лучше сына,– упрекнул и устыдился тут же. – Нехристь, турок! Я ее для кого сажаю?– И жалейку начатую со стола – хвать.– Ну? Теперь чем отговариваться станешь? Конечно, обидно ей: первый он у нее, болезненный, трудный. До трех с половиной молчком молчал – извелась по бездорожью к докторам ездить. А потом младшенькие пошли – от нового мужа,– злющие. Пихаются, щиплют – радостно им, что он мягонький и тихий. Бывало, всякий свободный миг мамаша через пустырь домой мчит: Мишку за чуб оттащит, Светку за косу (а случалось, и подружек Светка назовет: одни щекочут, а другие штаны вниз тащат – бесстыжие), обнимет его, прижмет: «Альбешечка моя, балбешечка»,– и с собой уведет в контору. Конечно, теперь ей обидно стало – до крика, до духоты: – Нет у меня сына! Одна под забором издыхать буду. Давите, топчите – некому заступиться!– И кофту распахнула, и в потолок жалобно стала смотреть, будто она в самом деле под забором уже, а над нею – «Жигули» да БелАЗы. – Мамаша…– и голос дрогнул вдруг. И что всего-то постыдней – ведь и сам бы сказать не мог: так ли уж потрясла его изображенная картина или же наперед знал: вмиг оттает мамаша – стоит ему только слезу пустить. Так и вышло. – Дармоед!– Но это она уже просто сказала, чтобы последняя точка за ней осталась, Чукчу ногой отпихнула и к двери пошла – в резиновые сапоги обуваться. – Жалейку-то! Жалейку отдайте! Вот так и начался тот четверг. И звонок, хотя давил на него ломкий пальчик Ирины Олеговны, рявкнул по-обычному грубо. А.И. решил даже, что это соседка пришла – Дуся, сказать, что у нее мигрень и что она спать ложится. Потому и дверь распахнул для храбрости резко… А на пороге – молодая дама! И кажется, не меньше его напуганная: точно гвоздь под своею шляпкою напряглась и ресницами хлопает. Но больше всего в тот первый миг изумили А.И. запахи: хоть и фальшивые, парфюмерные, а только без лишней настырности, как в мамашиной «Красной Москве». И что необъяснимо – волнами идут, не смешиваясь. На цыпочки встал – белая сирень, чуть колени согнул – жасмин, натуральный жасмин! – Странно вы меня встречаете,– не обиделась, улыбнулась гостья. А изо рта – душистый апельсин! – Вы, наверно, из хора пенсионеров, к мамаше,– догадался Альберт Иванович.– Прогульщица она у вас. Это я так шучу. Картошку сажать побежала. Только если она вам другое сочинит – вы меня не выдавайте!– И он зашелся тоненьким неостановимым смехом. С ним часто такое бывало от смущения: и рад бы примолкнуть, а горло сотрясается само. – Мне нужен Голенец. Мастер по народным инструментам,– женщина не выдержала такого веселого напора и тоже улыбнулась, но сквозь осторожность и испуг.– Сколько же мне лет, по-вашему, если я на хор пенсионеров тяну?– И в зеркало заглянула, и, в нем под шляпкой знакомое и молодое лицо увидев, приободрилась. – А урожденный Голенец стоит перед вами. Или вы другого себе в уме сочинили – культурного, в халате махровом? И так она вся покраснела – до ушей, будто в самую точку он попал. – А у меня наследственность отягощенная, но отпечаталась исключительно на лице. А мозг не затронут! Я пока на инструментах не помешался, по две книжки в день читал! – А я из города к вам, из оперного театра,– и, сумочку под другую мышку переложив, невесомую руку ему протянула.– Ирина. Завпост. Альфред Иванович, у вас со временем сейчас как? Мамаша, с участка вернувшись, ни в какую верить не хотела: «Волынка, говорит, русский народный инструмент, а „Отелло“ – английско-негритянская трагедия!» Из одной деликатности не ответил он ей: «Как же можно в хоре петь, культуру людям нести и не знать, что композитор Верди уважал волынку как общенациональный инструмент, который, между прочим, даже далекие шотландцы считают исконно своим?» Не сказал, промолчал. Стоял и видел, как раздвигается занавес, золотою парчою расшитый, как тесно на просторной сцене от разодетых в пестрые материи актеров, но взгляды всего зала прикованы не к чумазому, сажей разрисованному Отелло, не к парикам и прочим бутафорским хитростям. Нет, среди этого моря фальши зритель сразу отыщет истинную вещь – не для туфты, для работы сделанную. Сначала только по виду ее отличит – тоже праздничному, но неброскому, деловому. А уж после, густое и сочное ее меццо-сопрано заслышав, на мишуру театральную и смотреть не сможет, так и прилипнет глазами к тугим бокам мехов, к дудочкам лакированным и веселой морде козы. (Художник театральный прислал эскиз с козой. А сзади к мехам – это А.И. еще прежде в специальной книжке видел – он хвост с мохнатой кисточкой приделает. Чукчу к лету стричь будет – вот вам и кисточка!) Кажется, он и Ирине Олеговне этого не сказал. Уж так разволновался, так раззадорился – потом вообще ничего толком вспомнить не мог: играл ли он ей на кугиклах или только на сопелке; свой закарпатский костюм, в котором он в клубе по праздникам выступает, демонстрировал весь или шапочку с перьями забыл надеть в суматохе; в ложбинку диванную ее усадил или же она на пружинах, бедняжка, мучилась; и какое варенье она больше хвалила – из шиповника или из арбузных корок; и какую травку для дочки ее он от простуды передал – медуницу или первоцвет. Очень мамаша потом сердилась: думала, что это он ей назло ничего не запомнил. И хотя на самом деле кое-что в памяти очень даже ярко запечатлелось, именно об этом рассказывать мамаше было никак нельзя. Запрещала мамаша Чукчино пение, говорила, примета это плохая – покойнику быть. А Ирина Олеговна, наоборот, смеялась и в ладоши хлопала. И еще долго потом у А.И. стоял в ушах ее мягкий хохоток. Ведь в самом деле удивительная была собачка: на каком инструменте ни заиграй, пусть и на губной гармошке, главное – чтоб проникновенное что-нибудь,– Чукча хоть с улицы прибежит. У ног усядется, вся подберется, паузу выдержит и вдруг головку откинет: шея худенькая дугой, глаза не видят ничего, подбородок дерг-дерг… и в тот самый миг, когда человечья печаль уже на последнем гребне, свое протяжное «а-уув» в помощь, в сочувствие человеку шлет. И уже стихнет инструмент, а она все воет, страдает и не сразу затихнет наконец. Но глаза еще долго куда-то внутрь глядят, походка шаткая, отрешенная – непременно потом уйти ей надо, в чулане отсидеться. Ирина Олеговна перед прощанием туда к ней пошла, на корточки рядом присела: – А может быть, в прежней жизни ты была неудавшейся каскадной певичкой?– И лицо вдруг тиxое-тиxое сделала, как у Чукчи. В часы первого смятенья, когда новая работа еще ускользала от зрения и ума, когда неостановимое предчувствие будущих совершенств не утешало, а, напротив, безжалостно било по нервам, А.И. мог день до вечера тупо слоняться по углам, часто и жадно обедать, а то еще забраться под теплый душ и тихо всхлипывать от наплыва бессмысленных переживаний. После чего он вообще переставал различать дозволенное и невозможное. Поэтому, должно быть, и в тот четверг, выйдя из ванной в самый разгар хоккейной баталии, он взял и заслонил собой телевизионный экран, намереваясь чмокнуть мамашу в седую прядку. А когда отпихнула его (несильно, не как бывало – откуда ей было теперь силы взять?– а он и опять не заметил ничего!), в кухню пошел. И потому ли, что свет зажигать не хотелось, «Темную ночь» на жалейке затянул. Конечно, Чукча следом прицокала. И в том месте, где на словах про детскую кроватку говорится, к ногам теплым тельцем прижалась: – А-ау-ав! А мамаша как закричит: – Рано! Рано отпеваете!– И ярким светом их, как водою, облила.– Потерпите. Теперь недолго. – Любите же вы, мамаша, сердце рвать. – Собака хоть на столе жить будет – блох выкусывать. Неужели плохо? – Похоже, гол там забили – свистят. – Скоро искать, звать будешь – да поздно! Чукча, уже было смолкнувшая, вдруг всхлипнула еще разок, хвост в ноги вжала – в чулан пошла. – Думаешь, и тебе без меня хорошо будет?– очень обиделась на ее уход мамаша.– Думаешь, он тебя накормит? – Вы, мамаша, так всегда говорите. – Ждать уже мочи нет? – Это из чего вы взяли? – Так если тебе собака лучше матери? Тебе дудки деревянные лучше матери! – Неужели я прошлым летом своих чувств к вам не доказал? – Это когда старуха припадочная тебя расписываться звала? – Болезнь всякого настичь может. А по годам Таисья вас куда младше! – А чего ж это Колька ее с тобой в одном классе учился? – Будто вы не знаете, какая с ней беда случилась на заре жизни? – Одно знаю: переживет она меня! – И такое случиться может. – Ты за что же мать родную так не любишь? – Зачем вы плачете? – Был бы хоть кому нужен в целом свете! – Никому я не нужен. Перестаньте, ма-а… – А ты, дурак, зачем носом хлюпаешь? – Мне вас вдруг жалко стало. – С чего бы это? – А вдруг я вас раньше умру – вас такую кто терпеть станет? – От меня мужья не к другим уходили – бог прибирал. – Я и говорю: вслед за ними кому охота? – Мне! Мне, убийца! Родной матери убийца! После, уже всего после, каждое мамашино слово припомнил А.И.– будто в зеркало глядела. Но так нелепо человек устроен: пока не сбудется предсказанье – живешь, словно и не было его. А когда уже поздно исправить что-либо, когда делать уже нечего – только вспоминай и сопоставляй,– тут и начинаешь диву даваться: эк все наперед было ясно сказано! Сразу как басовые трубки были готовы, Альберт Иванович, не дотерпев до выходного, отгул взял и поехал в город – насчет язычков советоваться. Если их пластмассовые ставить, как Ирина Олеговна велела,– это, конечно, на века. Но звук тогда скучный получится – мертвый звук. Лучше всего для язычка бузину брать. Однако живой материал подстройки требует – вот и выбирай между удобствами и искусством. То есть для себя выбор он, конечно, давно сделал и теперь искал слова, чтобы Ирину Олеговну сагитировать. А когда их нашел, еще полдня повторял и репетировал, потому что приехал он в театр утром, а Ирина Олеговна, сказали, только после обеда будет. И как раз тот самый мужчина сказал, который больше всех ему был нужен – главный дирижер Григорий Львович. Но это не сразу, это уже к вечеру ближе выяснилось, когда Ирина Олеговна пришла, а Григорий Львович ушел – отдохнуть перед спектаклем. И тогда они за ним следом на трамвае бросились. Опасаясь опять ничего не запомнить и вернуться к мамаше ни с чем, А.И. старался не на Ирину Олеговну смотреть, а за окошко или же на других пассажиров: на девушку в толстой, будто насосом накачанной куртке, долизывающую палочку от эскимо, на голубеньких попугайчиков в клетке у мальчика на коленях, на товарища майора, у компостера стоящего и всем-всем безотказно пробивающего талоны… Но стоило трамваю дернуться, как запахи жасмина и белой сирени вновь накрывали с головой. И, упрямо не поворачивая короткой шеи, он все-таки косился в ее глаза: они в городе почему-то стали светлее, словно в крепкий чай лимона выдавили. Когда А.И. ей об этом с удивлением сказал, она улыбнулась: – А сколько вам лет, если не секрет? – Опять дурачком показался! – Нет! Арнольд Иванович, нет! – Альберт Иванович!– И он снова зашелся звонким, неостановимым смехом, но тут за окном вывеска показалась «1000 мелочей», и, схватив Ирину Олеговну за руку, он бросился к задней двери, так что она уже в магазине опомнилась: – А как вы догадались, что мне нужен порошок? Взрослая женщина, а точно ребенок! Надфилей с мелкой насечкой не оказалось, зато тисочков миниатюрных – никак их найти не ожидал – на радостях две пары купил. Но чтоб мамашу транжирством не огорчать, пока на почте решил их припрятать. Когда уже к двери подходили, спохватился: – Стойте! А дихлофос? Я вам не показывал, как Чукча тараканов ловит? Отдельный номер! – Вы не обижайтесь, но у Григория Львовича вы лучше ни о чем таком не говорите. По делу спросим и уйдем, ладно? – Он что у вас – в эмпиреях летает? – Не летает, а витает. Идите платить. В трамвай садиться не стали – пешком оставшуюся остановку пошли, вместе с другими прохожими, деревьями и машинами в витринах отражаясь. Вот такая это была улица – витрины рекой. И все, буквально все за ними есть! А чувства – противоречивые: и радость, и стыд – перед теми, кто бедствует на других континентах. – А вы, Ирина Олеговна, не забыли, что такое эмпирей?– вдруг вспомнилось и досадно стало. – Эмпирей? Наверно, что-то эмпирическое, конкретное… – Самую высокую часть неба древние греки, по недомыслию, населяли богами. Вот там, в эмпиреях, боги греческие, если хотите – витали, а если хотите – летали. И до самых дирижеровых дверей – двойных, дубовых – он ей свою любимую книгу из «Энеиды» читал – шестую: только не про эмпирей, а наоборот – про глубь преисподней. С тех пор как Мишка со Светкой ночью под ним матрас подожгли, память у него уникальная сделалась: два раза прочтет – и все запомнил. Ему это нисколько не трудно было, а люди вокруг поражались и ахали. Обидно: как раз в этом месте страница в библиотечной книжке была вырвана, и что же дальше раскрыл покойный родитель Энею – самое-то главное – узнать Альберту Ивановичу не удалось. Будь подходящий момент, он у Ирины Олеговны бы спросил, но как раз в этом месте они уже из лифта вышли. И она, одною рукою шпильки в волосах пересчитывая, другою – в звонок звонить стала. А он бросился дерево выстукивать, потому что не поверил сначала, чтоб столько дуба зря ушло. Но с другой стороны, и не жалко: дуб ведь в музыке бесполезен. А Григорий Львович, будто желудь, на порожек выкатился – кругленький, в трусах, а на голове сетка. Очень А.И. понравилось, что главный дирижер их так запросто встречает. А когда он еще и запел «Ни сна, ни отдыха измученной душе» – чуть в ладоши не зааплодировал. Ирина же Олеговна вся почему-то напряглась, чаинки ресниц сблизила: – Я не настаиваю на фрачной паре, но все-таки! Адольф Иванович приехал к нам из области! – Погибло все: и честь моя, и слава,– совсем опечалился дирижер. – Нет! Нет! Меня не стесняйтесь. Мы с мамашей, когда самая жара, еще и не так!.. Вы только одобрение дайте: язычки в волынку из бузины бы, а? Я в том году замечательной бузины насушил! – А что – я похож на миллионера? Я могу за свой счет держать настройщика? Для двух тактов – как? – Я сам! Я же понимаю, опера – храм! А час на автобусе мне нетрудно! – Бессмысленно, хотя и трогательно,– и Григорий Львович в знак уважения и прощания низко уронил плешивую, сеткой стянутую голову. Не зная, что бы сделать приятного для такого известного, но все равно простого человека, А.И. вынул из авоськи аэрозоль с дихлофосом: – Возьмите, я вас очень прошу – на память. – Крайне признателен! И большой привет от меня вашей маме, которую, увы, не имею чести знать!– Прижав подарок к седой курчавой груди, дирижер еще раз поклонился и хлопнул дверью. А.И. повернул к Ирине Олеговне свое рыхлое, искаженное счастьем лицо. – Такой человек! Забудьте,– почему-то велела она. – Такого человека?! Никогда!– поклялся он и с удивлением обнаружил, с какою ласковою усмешкой гладят его лицо ее глаза. С этой минуты и до самого момента завершения работы вдохновение уже совсем не покидало А.И. Он и к Таисьиному палисаду перестал делать круг, и почту в том месяце разносил, все путая,– домой спешил. Работал до рассвета. А по утрам видел кошмары и наваждения. Иной сон и начинался в бестревожных голубовато-желтых тонах, среди чудесных, сменяющих друг друга небесных явлений, но в конце концов он непременно оказывался на сцене – весь измазанный сажей. И тут-то выяснялось, что небесные явления – всего только декорации и что Отелло в антракте пропал, а потому весь зал и артисты смотрят на него в немом ожидании. И бежать некуда, а слов он не знал, но куда больше давил его страх не рассчитать силы и в самом деле задушить Дездемону. И тогда он бросался к волынщику и начинал душить козу, а она все равно кричала тоненьким женским голоском. Кончался этот сон по-разному… В то незабвенное утро, когда А.И. проснулся на полу, разгневанные работники театра бросились на него, чтобы спасти волынку. Каждый тянул инструмент на себя. Сначала лопнули мехи, потом хрустнула игровая трубка… А потом он увидел над собой лицо мамаши: – Чего орешь? Думал, она наклонилась к нему,– нет. Думал, на колени встала,– нет. Выходит, что же это она – во весь рост? – Мамаша, я проснулся? – Проснулся. – А вы почему маленькая такая? – Заметил-таки! – Мамаша! В вас ведь и метра не будет! – Ну метр, положим, будет. Утром мерилась – метр двадцать было. – Мамаша, щипните меня! Нет, шилко вон лежит. Лучше шилком! – Не ори. Без тебя тошно. – Это что же – болезнь такая? Вы к врачу ходили? – Метр сорок девять во мне еще было – пошла. – Ну?! – Врачиха-то новая. Месяц с меня анализы снимала – здоровье, говорит, как у молоденькой. А во мне к тому времени уж метр сорок осталось! Я говорю: неужели разницы не видите? А она говорит: если кажется всякое, могу к психиатру направление дать, климакс – все бывает. – И такое?! Такое тоже? – Послал бог недоумка. – Я вас просил, мамаша. – Симптомов нет – выходит, и болезни нет! Против науки не попрешь. – Мамаша, мне страшно! – Сейчас – что? Вот, думаю, к осени… – А что к осени? Не молчите – ну? – Разнюнился, балбешечка. И на кого тебя оставлю? – А вы не оставляйте. – Сморкайся,– вдруг больно за нос схватила, туда-сюда помотала и обратно платок за пазуху сунула.– Теперь запоминай. Светка, как смекнет, что нет меня – Дуська же ей напишет, что мамаши твоей давно не видать,– сразу за кольцом бабкиным явится. Она сюда сколько лет носа не казала? – Так с тех пор, как вы ее в раздевалке с физруком застукали. – Ну, застукать не успела. А подозрений по сей день не сниму! – Хороший был физрук. Хоть на протезе, а в волейбол с нами играл. Даже плакали некоторые, когда он увольнялся. – Светке – шиш. Понял? – Это нетрудно понять, а… – За Светкой дядя твой явится. Мужик он глупый, нежадный, а жена – волчица. Все одно тебя облапошит. Так ты что ей отдашь, у дядьки в двойном размере обратно проси. И главное: на Таиське жениться не смей! Оттуда прокляну! Я с Кондратьевной договорилась. – О чем? – Она на тебя согласна. – Беззубая ведь она. – На меньше объест. – И глухая! – Очень надо ей слушать, как ты дудки с утра до ночи строишь! Чистенькая она и бездетная. Но сначала убедись, что меня уже точно нет – вовсе. – А-а-а… – Не вой! Все понял? – Все-о! Только тут припомнил А.И., что уж месяц скоро, как не выходит мамаша из дома. Еду ему покупать велит. А ему по пути – вот он и не заметил особо. Людям сказала говорить, что уехала к тетке в Кандалакшу, и вдруг заболела тетка, и не на кого ее сбыть. Он и говорил, ему это тоже нетрудно было. А оказалось – вот что! Вдоволь они в то утро поплакали. А уж Чукча, душа, вовсю рядышком наскулилась. И что особенно-то сердце рвало – мамаша теперь с нею и не спорила. Солнце уже до буфета добралось – зайчики из него в глаза запрыгали, а они так и сидели на половичке, в кучу сбившись. Будто полярники на льдине, будто необоримым течением их несло прочь от людей и спасения. И вдруг счастливая мысль в голову пришла! На колени А.И. усадил мамашу, к себе прижал: – А ну дыхни на меня – ну! Была бы заразная у тебя болезнь, роднуля, дуся!– И чтоб гребенка не мешала по головке ее гладить, гребенку вынул и седые куделечки расчесывать стал: до того они нежные оказались – как у младенца.– Не прячь личико – дыхни! И я тоже маленьким сделаюсь. Летом с мальчишками мяч погоняю – ну, на прощание. А по осени заживем мы с тобой, как букашечки, на нашей гераньке. Зелено, солнце за окном. Ты да я – чего еще желать? – А кинутся: пусто! И поселят черт те кого! А жильцы гераньку с нами – и на помойку! – Ой, мамаша, я и не подумал. – Круглый ты… – Вы опять! – Сирота круглый! – Мамаша! Не оставляйте меня! Лучшая, добрейшая в мире мамаша! – Прежде надо было меня любить. Прежде! Так и начали друг за другом сбываться прозорливые мамашины слова. |
||||
|