"Житие Ванюшки Мурзина или любовь в Старо-Короткине" - читать интересную книгу автора (Липатов Виль Владимирович)11Словно паровоз, поставленный наконец-то на прочные рельсы, покатился дальше по жизни Иван Мурзин. Ни миллиметра влево, ни миллиметра вправо – такой сделалась его временная судьба после комсомольско-молодежной свадьбы. На третий день, кажется, родная мать, посмотрев на забежавшего домой зачем-то Ивана, прислонилась к печке, как бы обессиленная, потом морщинисто улыбнулась, но ничего не сказала, хотя Ванюшка прочел на сияющем лице: «Ну, слава богу! Может, все и образуется!» Жизнь была строгой и ровной. В седьмом часу убегал в тракторный гараж, в девятом часу вечера – не позже – после горячего душа возвращался домой, съедал подогретый обед, от нечего делать решал задачки из вузовского учебника или читал Настины книги, проворил ужин – Настя из клуба приходила поздно. В иные дни, когда привозили хорошее кино, Иван шел в клуб, где сидел всегда один, так как Настя распоряжалась всякими драмкружками, курсами кройки и шитья да еще раза два за сеанс бегала в кинобудку – нюхать киномехаников, которые все норовили к концу последнего сеанса набраться и рвать ленту. Возвращались домой вместе. Иван – отдохнувший в кино, Настя – усталая. Дома неторопливо ели приготовленный Ванюшкой немудреный ужин – яйца всмятку, жареную колбасу, сметану с сельповскими калачами, варенье трех сортов. Все это оба любили, ели охотно, а разговаривали так, словно Иван уже служил в армии и писал Насте письма, а она отвечала. – Я с этим механиком Варенниковым просто не знаю, что делать! – неторопливо говорил Иван. – Мне через полторы тысячи нигрол надо менять, коробку керосином промывать, а он: «Плевать, не взорвется, катайся как катаешься! Одним словом, не маши, Иван, руками, а кончай траншею. Без нее колхозу – зарез!» – А ты ему что? – Ну я ему – жару! График профилактики, спрашиваю, есть? Отвечает: есть. Кем, спрашиваю, утвержден? Он: «Мной и председателем!» Ну я режу: «Становлю машину на профилактику! А на траншее и без меня три машины толкутся, хотя там двум тесно!» – И что же Варенников? – Что? Матерится. А мне плевать! Заехал в бокс, сделал профилактику… Завтра поеду на траншею. А у тебя чего, Настя? Она вздыхала. – Пьют, Иван! Как ни слежу, как ни бегаю в кинобудку, а Горлян к концу последнего сеанса пленку в аппарат заправить не может. – Увольняй! – А кого нанимать? В районе не хватает двенадцати киномехаников. И это будет до тех пор, пока не повысится зарплата… У нас еще хорошо, у нас еще колхоз приплачивает двадцатку, а в других местах – горе! Настя уже наловчилась немного говорить по-нарымски напевно, жесты делала протяжные, трудные слоги смягчала, как бы пела, а Иван, наоборот, перенимал ленинградскую жесткость речи, научился такой интонации, когда некоторые слова походили на иностранные, но сам этого не понимал и не поверил Насте, когда она пошутила насчет его выговора. Трудные дни у Ивана – суббота и воскресенье, потому что в феврале и марте трактористы отдыхали целых два дня, чтобы весной, летом и осенью работать сутками. С тоской думал Иван, что субботу и воскресенье придется ходить по улице, сидеть дома или гостить у матери, так как школьные задания делал в будни. Насте было легче: субботу и воскресенье работала без передышки, возвращалась за полночь, бледная и, как по-чалдонски думал Иван, «дергашная». То с киномехаником опять неладно, то буфетчица тайно поторговывает спиртными напитками для перевыполнения плана товарооборота, то духовой оркестр не соберется, то в драмкружке героиня третью неделю мается насморком. Вернется Настя часов в двенадцать с минутами, упадет в кресло, снимает туфли, закроет синие от усталости веки и сидит полчаса, точно неживая. – Оттанцевались? – весело спросит Иван, чтобы не молчать. – Откиношились? И жили они тихо, жили так, словно поженились сто лет назад, – без слов о любви, без ночей, когда ни на секунду не сомкнешь глаз, любя и разговаривая. Под Восьмое марта забежал Ванюшка к матери, а там от Никона Никоновича такое грустное письмо, что не дочитал до конца, сел на бабушкин сундук и тоже грустно смотрел в оттаявшее мартовское окно. Ветер на дворе гулял, шевелил деревья, черемухи в палисаднике скребли железными еще ветками окно; лед на Оке обнажался от ветродуя, таял, и санные дороги через реку-море делались выпуклыми, точно наклеенными. Пахло из форточки рыхлым снегом и почему-то коноплей, и было такое чувство, словно сидишь в театре, где всеми силами показывают: «пришла весна»… Иван сложил на четыре дольки письмо, подумав, спрятал в специальную коробочку. Потом встал, подошел к зеркалу – бледный, похудевший. А как не похудеть, если не хватило колхозу кормов и пришлось трактористам гонять за силосом и сеном в соседние районы и даже в соседнюю область. Почему кормов не хватило, до сих пор никто понять не мог ни в колхозе, ни в райисполкоме, ни в райкоме партии. Вроде заложили кормов много, сверхпланово, а вот поезжай в соседнюю область! – Я долго с тобой буду грешить? – сердито спросила мать из кухни. – Будешь снедать, или я щи обратно в печку суну? – Сейчас, мам, погоди, только брезентовы штаны сниму… Мне нет другого письма – из военкомата? Молчание. – Вопрос: нет письма из военкомата? На кухне брякала печная заслонка. – Так чего же ты мне письмо не даешь? – Иван тоже рассердился. – Сама же говоришь, что у меня другого выхода нету… – Бери свое письмо! Какая-то приписка зачинается… Вечером сама отнести тебе хотела, кабы не пришел. Ого-го! Начиналась приписка, от которой до армии рукой подать, как до Варькиной верети. – Давай свои щи, мам! Просто чудо: не хотел жрать, а теперь как помелом смету… С этого дня время шло, казалось, еще медленней чем прежде. Медленней, но вернее. Председателю колхоза уже звонили из райвоенкомата, чтобы заранее планировал расстановку кадров, то есть был готов провожать в армию молодых механизаторов – самых хороших и нужных колхозу ребят. А у матери Ивана в особом местечке уже лежал старый мешок-рюкзак с военными вещами сына: ложка алюминиевая, котелок, две пары белья, мыльце, шильце и прочая амуниция. Складывая их, мать плакала: такой же рюкзак собирала она родному мужу, который с фронта прибыл с руками и ногами, сел, как до войны, на трактор, но через много лет после войны однажды принесли его с пахоты – зашевелился осколок, который до этого жил в нем притаившись. О Любке Ненашевой говорили разное. Например, что родители заперли ее в самой крохотной комнате большого светлого дома и уговаривали ехать в город – учиться в кредитно-финансовом техникуме или, на выбор, в торговом. Любка на это, говорят, отвечала, что ни в какой техникум ей сроду не поступить, это во-первых, а во-вторых, никуда из деревни не поедет – ей и здесь хорошо, а сидеть взаперти нравится: кормят, поят, с разговорами не лезут, и спи сколько угодно. Марат Ганиевич похудел, остриг коротко волосы, на уроках разговаривал тихо, как бы осторожно, иногда спохватывался, начинал объяснить громко, а потом снова забывался, бормотал себе под нос, как одинокий старик. А вот учительница немецкого языка расцвела и помолодела, каждый день раза по четыре как бы случайно попадалась на пути Марата Ганиевича; все в школе и деревне знали, что учительница считает Марата Ганиевича самым первым поэтом, о котором буквально со дня на день заговорит весь мир. С Любкой Ненашевой, наверное, через окно сбежавшей из своей крохотной комнаты, Иван впервые после женитьбы встретился совсем не случайно. Произошло это, конечно, в субботу, часов в семь вечера, когда Настя начинала во Дворце культуры вертеться как белка в колесе, – вот какой ловкой и хитрой была Любка! Все рассчитала, как на арифмометре. Мало того, Любка подгадала к той минуте, когда Иван, свежий и веселый от гаражного душа, прилег было в пижаме с красно-белой оторочкой и читал в районной газете про Ивана Мурзина, поставившего рекорд на весновспашке. Был в газете и его портрет, такой смешной – хоть стой, хоть падай. Вот трактор, вот из бокового окна кабины высовывается Иван Мурзин, смотрит в даль далекую, словно он не тракторист, а машинист скоростного электровоза. Корреспондент было заикнулся, чтобы поставил руку над глазами козырьком, но Иван не выдержал, заорал: – Снимайте, говорят вам, как высовываюсь! Пусть люди подумают, что я чайную высматриваю. Писали ж об Иване просто и скромно. Дескать, изучает и знает технику, бережет ее, вовремя производит профилактические и плановые ремонты, прицепные агрегаты использует правильно. Учится в вечерней школе, посещает политинформации, читает. Особенно понравилось Ивану, что корреспондент под конец не забыл о матери: «Достойного сына вырастила наша знатная телятница Прасковья Мурзина!» Кто-то робко постучал в двери. Иван,. подумав о своей пижаме, почесал затылок, сунул ноги в туфли с белой оторочкой, которые почему-то сразу невзлюбил, вышел в прихожую. – Кто там? – Это я. Иван разинул рот и захлопал ресницами. Любка! Ну всего от этой холеры ждать можно, но чтобы стучалась в Настин дом, чтобы на глазах у всей деревни поднималась на крыльцо… Иван по-лесному крикнул: – Я в пижаме! – Чего? – ответно крикнула Любка. – Чего говоришь, Иван? После этого двери открылись медленно-медленно, и в прихожую не вошла, а вплыла Любка. В полусвете прихожей Ивану показалось, что она здорово похудела. – Чего ты кричал, Иван? – с любопытством спросила она. – Какое-то слово кричал, а я не разобрала… Ну держи куртку-то, синтетическая, жаркая – спасу нет. Ты ее на плечики, на плечики повесь… Нахалюгой была, нахалюгой и осталась. – Ты хоть бы поздоровалась! – зло сказал Иван. – Если без спросу в двери лезешь, так хоть здоровайся! – Ой, Вань, это я от твоего непонятного слова вошла в растерянность… Здравствуй! Добрый день! – Добрый день! Добрый день! Как только вошли они в гостиную, Иван увидел, что Любка на самом деле изменилась, да и здорово изменилась! Она была такой тонкой и худой, глаза так лихорадочно блестели и губы сжаты такой ниточкой, что Ивану померещилось странное: словно Любка вернулась с войны, где трижды умирала и воскресала, и теперь все знала о жизни и ничего не боялась. «Вон какие дела!» – ошеломленно подумал Иван, не зная как быть дальше. – Ты садись! – негромко сказал он Любке. – Ты вот сюда садись и передохни, что ли… – Ой, спасибо, ой сяду! – прежним, «довоенным» голосом ответила незнакомая Любка и не села, а упала в низкое кресло. – Находилась я сегодня, Иван, сильно находилась! Не двадцатый год шел Любке Ненашевой, а все тридцать можно было дать за мудрые, холодные, всезнающие глаза, потоньшавшую шею, изогнутую настороженно, как у подраненного лебедя, за вкрадчивый покат плечей, опущенных зловеще покорно; и сорок лет можно было дать Любке Ненашевой за бабьи горькие складки у губ. Почему? Отчего? Ведь легко и весело уходила она от Марата Ганиевича, не любила его, вышла по дурости: от гордости, что вот на ней, ученице, учитель жениться хочет. – Ты чего это, Любка? – смирно спросил Иван. – Ты чего вся не своя, губы у тебя злые, а глаза смотреть страшно… Ты не больна ли? Злодейская болезнь рак теперь в одночасье снаряжала в могилу и не таких людей, как Любка Ненашева. За три месяца уложила под березки кузнеца дядю Семена, который автомобиль «ЗИЛ-130» поднимал сзади. На глазах похудел, почернел, шатался от ветра, врачи говорили: авитаминоз, а оказалось – рак легкого. – Не, Вань, я не больная, – сказала Любка и посмотрела искоса, по-сорочьи. – Я, Вань, даже очень сильно здоровая, если за день один раз ем, но с ног не падаю. – Она помолчала и вздохнула. – Вот только, Вань, не знаю, что с отцом делать. Велит на работу идти, без этого на улицу не выпускает, так что я сейчас – беглая. Почему ест один раз в день? Зачем ест один раз в день? И что она вообще говорит, если смотреть на нее страшно? Иван машинально сел во второе кресло, поочередно поглядел на свои десять навечно от металла темных пальцев. – Я ничего не понимаю, Любка, что ты говоришь, – сказал он наконец. – Или я умом тронулся, или ты. Толком говори, попроще… Любка и бровью не повела: сидела по-прежнему загадочная и опасная, настороженная и мудрая. Выслушав Ивана, она закрыла глаза, но тут же быстро открыла, как это бывало в детстве, когда Иван показывал ей карточный фокус. – А чего тут не понимать! – холодно и снисходительно проговорила она. – Проще простого: ухожу в артистки. Буду сниматься в кино, по заграницам ездить. – Она еще шире открыла глаза, хотя шире, казалось, некуда. – Я красавиц играть буду, которые деревенские, но не толстые, а стройные да интеллигентные. Скажем, агроном или зоотехник. Приехала из города, освоила производство, в нее влюбился председатель колхоза, а еще лучше – секретарь райкома… Одним словом, в Москву уезжаю – учиться на киноартистку. Иван ушам своим не верил. Посмотрел на стены – знакомые обои, перевел взгляд на пол – знакомый ковер – значит, не спал, ничего ему не мерещилось. – Ты же девять классов не кончила! – проговорил он. – Тебе до аттестата зрелости – учиться да учиться. Как тебя в институт-то примут? – Примут! – барским голосом ответила Любка. – Марат Ганиевич твердо сказал: «Себе всю жизнь испорчу, а вам, Любовь, аттестат достану!» Вот какой человек Марат Ганиевич! – Ты же от него ушла! – только охнул Иван. – А как ушла, так и приду! – насмешливо ответила Любка. – Вот кончу учиться на киноартистку, Марата Ганиевича в Москву выпишу. Он мне полезный будет, когда в артистки выйду. Посоветует, в каком кино сниматься, а в каком – нет. С корреспондентами за меня беседовать будет. Марат Ганиевич сильно умный, если его хорошенько накрутить… Что это? Издевалась Любка над Иваном или совсем плохи ее дела? – Ты что городишь, Любка? – остервенело спросил Иван. – Липовый аттестат зрелости – это же преступление. Твой Марат Ганиевич, он что – сумасшедший? – А как же! А как же! – торжественно ответила Любка. – Марат Ганиевич поэт, а все поэты – чокнутые! Марат Ганиевич, бывало, начнет рассказывать о каком-нибудь поэте – обязательно сумасшедший. Один водку глушит, другой всех на пистолетах зовет стреляться, третий каждую неделю жену меняет. – Она разволновалась. – Ну неужто ты, Вань, не понимаешь, что Марат Ганиевич сумасшедший? Да разве бы нормальный человек пошел тебя просить, чтобы ты меня ему вернул? После такого вопроса Иван сдержанно улыбнулся: правда была на стороне Любки. Но ведь и Марата Ганиевича понять можно… Увиделась на белом снегу темная, шатающаяся фигура, похожая со спины на осеннего жука, вспомнились налитые тоской и страданием глаза… – Не знаю, сумасшедший ли Марат Ганиевич, – сказал Иван, – но человек он хороший, и если ты, Любка… – Чего? – Если ты, Любка, его на преступление толкнешь, я первый против тебя пойду… Любка фыркнула и засмеялась. – Какое мое будет преступление, – сказала она, – если Марат Ганиевич мечтает вину передо мной искупить. Он только спрашивает: «Аттестат зрелости достану, простишь меня, Люба, простишь?» – За что прощать, опомнись, Любка? – Как за что? – Она так и подпрыгнула. – Как это за что прощать, если мне за Маратом Ганиевичем до одуренья скучно жилось? Они ведь только стихи писали и читали, а веселья, как у других, у нормальных людей, не было. Теперь на себя жалится и себя корит: «Заморочил я тебя, единственная, своими стихами. Прости, если можешь!» Иван все норовил отъехать с креслом подальше от Любки, но оно – ни с места, словно вросло в ковер. – Любка! Слышь, Любка! – наконец взмолился он. – Ты можешь на секунду остановиться? – Ой, Вань, давно бы сказал! Да я с тобой целый день могу молчать, не соскучусь, хоть ты теперь женатый. – Она медленно осмотрела гостиную. – Ты, Вань, живешь шибко красиво, но я тебя не сужу – тебе хорошая жизнь полагается, это я сердцем чувствую. Пошло-поехало, завертело-закружило… Детство вместе с Любкой развертывалось в памяти, как куски яркого цветного ситца; покосы и закаты, восходы и пахнущие сырым деревом лодки, невода и велосипеды, пароходы и потные лошади, поцелуй возле Любкиной калитки в начале шестого класса, кино – рука в руке; молодой ельник поплыл перед глазами, запахло муравьиной кислотой от палочки, положенной в муравейник, прелыми еловыми шишками, теплой землей; потом заглянула в щель на крыше сеновала зеленая звезда, похожая на доброго паучка… Эх, пропади все пропадом! – Вали отсюда, Любка! – хрипло сказал Ванюшка. – Кресты я на тебе поставил! Поднимайся, уходи… Учись по ворованному аттестату, снимайся в кинокартинах, выписывай в столицу Марата Ганиевича – что хочешь делай, но уходи, пока я спокойный. Какой там спокойный! Руки и ноги дрожат, ноздри раздуваются, щекам холодно. – Уходи! – Ладно, Ваня, – поднимаясь, согласно проговорила Любка. – Пойду, если гонишь. Я ведь тебя, Ваня, хотела увидеть. Вся деревня тебя будет в армию провожать, а меня не пустят… Я по тебе соскучилась. Каждую ночь во сне вижу. То ты директором школы работаешь, то тебе трактором левую руку оторвало, то ты женщина и ребеночка родил… – Она мелкими шажками дошла до дверей, приостановилась. – Так я пошла, Вань. Счастливо армию отслужить! С молодой женой счастливо жить! Я тебя, Вань, никогда не забуду, а как стану артисткой, все открытки с моим фото вышлю… Иван, словно кресло минуту назад, врос ногами в яркий ковер, чтобы не вернуть Любку, не схватить ее в охапку. В книгах часто пишут: «его тянуло к ней, как железо к магниту», а Ивана тракторным буксиром тащило к Любке; весь скрипел и корежился, как молодое дерево под ураганным ветром. Что с ним было? Неужели это и есть любовь, о которой столько книг написано, но ни в одной не сказано, как с ней управляться?… – Уходи, Любка! – сорванным голосом проговорил Иван. – Уходи, быстро уходи… И чтобы ничего плохого не произошло, на одной ноге повернулся, ушел в спальню, закрыл за собой дверь. Долго было тихо, потом послышались сбивчивые шаги, точно Любка забыла, где входные двери; затем опять раздались шаги – теперь быстрые, – хлопнула дверь, и наступила тишина. Шумно выдохнув воздух, Иван подошел к окну… Любка неторопливо, важно и стройно двигалась серединой широкой улицы, хотя по обе стороны ее построены высокие и хорошие деревянные тротуары, чтобы в оглашенную грязь люди могли ходить посуху – хоть в лакированных туфлях, хоть в босоножках. Хорошо, смело, по-мужски шла улицей Любка Ненашева, и не было в ней сейчас обычного для Любки крику: «Плевала я на всех». Любка шла и спокойно разговаривала с теми, кто ее видел: «Вот иду я, Любка Ненашева, и ничего ни от кого не хочу, кроме одного – позвольте мне быть Любкой Ненашевой. Вышла замуж за Марата Ганиевича – мое дело, бегала на сеновал к Ивану Мурзину – мое дело, пойду в киноартистки – мое дело… Не смотрите, не шепчитесь, не передавайте моим родителям, что я делаю, а чего не делаю. Вот я же, Любка Ненашева, не лезу в ваши дела, не сплетничаю про вас, ни с кем не шепчусь… Люди, позвольте другим жить и сами живите, как хотите и как можете!»… Важно Любка шла, смело шла, стройно шла серединой улицы, а у Ивана сердце кровью обливалось. Он-то понимал, что не от хорошей жизни пошла Любка серединой улицы, а потому, что вышла замуж за Марата Ганиевича и ушла от него, что отец запер ее, чтобы с пылу новых глупостей не натворила, что скучала Любка по Ивану Мурзину, что придумала и аттестат и уход в артистки, пока сидела взаперти. Иван оделся, вышел на крыльцо. Весной и теплом пахло, тополиными почками, оттаивающей черемухой. Усмехнувшись, пошарил по карманам, собрал в горсть смятые деньги, посчитал – вышло сорок четыре рубля с копейками. Тогда, легко вздохнув, крупным шагом подался в сторону ремонтных мастерских, зная, что все техническое руководство давно наливалось домашним чаем, механизаторы тоже разбрелись, а вот на задах, в сторожке, задержался кой-какой народишко: пятеро отчаюг резались в очко, о чем на колхозных собраниях говорили года три без передышки, а толку – шиш! |
||
|