"Кира Георгиевна" - читать интересную книгу автора (Некрасов Виктор Платонович)– 13 —В поезде было невыносимо жарко – пассажиры, боясь пыли, закрыли окна. Вадим вышел на площадку. Вспомнив детство, открыл дверь и сел на ступеньки. Вечерело. Смешные тени от вагонов, удлиняясь и сокращаясь, прыгали по полям, огородам, бегущему вдоль путей кустарнику. Ветер приятно трепал волосы. Поезд шел быстро – километров восемьдесят в час. Завтра Вадим будет уже в Киеве. Вовка повиснет у него на шее, не захочет слезать с рук. Мария силком заберет его – Вадиму нужно тащить чемоданы. Вовка разревется. Потом они отправятся в гостиницу. По дороге будут говорить о том о сем – как ехали, где останавливались в Москве, что надо купить в Киеве. В гостинице пообедают, внизу, в ресторане, потом уложат Вовку спать. И вот тут-то… Предстоящий разговор, о котором Вадим старался не думать и не мог не думать, приближался с каждым днем. Сейчас он подошел вплотную. О Кире Георгиевне Мария знала давно. Еще в больнице, где она работала врачом, он, выздоравливая после жесточайшей дизентерии, рассказал ей о своей жизни. Рассказал и о Кире. Мария слушала молча, вопросов не задавала. И только на пятый год их совместной жизни, когда он ехал в Москву, спросила: – А жена твоя первая в Москве сейчас? – Не знаю, – ответил он. – Возможно, и в Москве. (Как-то в журнале «Искусство» он увидел фотографию скульптуры, под которой стояла Кирина фамилия, а в скобках значилось: «Москва»). Больше о Кире разговора не было. Сейчас он должен возобновиться. Он заранее знал, что скажет Мария. Она не будет ни спорить, ни возражать, она только скажет: «Надеюсь, Вовку ты мне оставишь?» И он не сможет ничего ответить, кроме как: «Да, конечно»… Да, конечно… Месяц тому назад, когда он впервые вошел в Кирину мастерскую, и потом за красным столиком, и ночью на мосту, и по вечерам на Сивцевом Вражке все было ясно. Вернулось прошлое. То самое прошлое, которого, иной раз казалось, вовсе и не было… Как-то у них в бараке неизвестно откуда появилась открытка – старенькая, мятая открытка с видом Киевского университета. Он повесил ее у себя над изголовьем. Бог ты мой, сколько лет ходил он мимо этого длинного, с колоннами, темно-красного здания – сначала в школу, потом в профшколу, потом на кинофабрику. Он помнил в нем каждый завиток на колонне, каждое окошко – в первом слева, на втором этаже, вделаны были часы, по ним всегда было видно, на сколько ты опаздываешь, – помнил, как сажали перед университетом первые жалкие каштанчики и топольки… И, сидя на нарах в бараке, он смотрел на эту старую, довоенную, помятую открытку и задавал себе вопрос: неужели я опять это увижу? Неужели это возможно? И оказалось, что возможно. Увидел. Но странно, именно тут, в Киеве, он впервые почувствовал, как все постепенно смещается. Сначала неясно, почти неощутимо, потом все четче, четче. Сквозь знакомое милое прошлое стало прорисовываться, вырастать что-то новое, как выросли за двадцать лет эти самые тополя и каштаны перед университетом. И то и не то как будто… В Яреськах все сместилось еще больше. Вадим знал – Кира всегда была эгоцентрична. В свое время ему это даже нравилось. Я, мол, такая – хотите принимайте, хотите нет. И он принял. А сейчас? Почему сейчас его отчего-то коробит? Так, как будто мелочи… Сидишь за столом, разговариваешь, а она вдруг: «Минуточку!» – и исчезает. Оказывается, что-то там не долепила, переделывает. Потом вернется: «Прости, ты о чем-то рассказывал. Ну ладно, продолжай, продолжай». А ты рассказывал о своем друге, своем самом близком друге… И не то что ей это не интересно, просто она живет в своем собственном мирке. Что-то проходит мимо нее, не коснувшись даже, что-то чуть-чуть заденет, что-то даст вспышку, искру, короткое замыкание и погаснет, а что-то завладеет ею целиком, и тогда начинается одержимость. Как сумасшедшая бегала по Киеву, так же, вероятно, и работает, если ей работа нравится. Все, что, например, произошло с Вадимом за прошедшие годы, коснулось ее, как некая прилетевшая издалека комета – коснулось, дало ослепительно яркую вспышку, потом погасло. Все это для нее нечто далекое, непонятное, ни во что не укладывающееся, абстракция и потому – вот это-то самое страшное – не очень ей нужное. А его стишки двадцатилетней давности – это близкое, родное, свое и, судя по всему, крайне необходимое. А для него, оказывается, все это уже «плюсквамперфектум», как говорил один старичок в тюрьме. До злополучного ноябрьского вечера тридцать седьмого года они жили одной жизнью. Мое – твое, твое – мое. И все понятно. Теперь у каждого свое. У нее профессия, доставляющая ей не только удовольствие, но и деньги (впрочем, ерунда – деньги она никогда не считала), любящий старый муж, к которому она, очевидно, привыкла так же, как к хорошей мастерской, просторной квартире, разговорам об искусстве. Кроме того, этот Юрочка, к которому Вадим не чувствует ничего дурного, хотя Кира думает, должен был бы чувствовать. Смешно, ей-богу, но не чувствует, потому что и в этом тоже Кира. Раз-два – и влюбилась. Такая и раньше была. Так и в него влюбилась. Так и сейчас, наплевав на все, поехала в Яреськи. Нет, не в этом дело… Дело в другом, в том, что она не понимает и, очевидно, не может, органически не может (так уж она устроена) понять, как трудно человеку включаться в жизнь, от которой он отвык, как трудно заново привыкать к тому, что ты человек, а не «зека», что нет вокруг тебя проволоки, что можешь всем говорить «товарищ». Он в первые дни несколько раз ловил себя на том, что чуть было не обращался к милиционеру «гражданин начальник». Все это трудно, ох как трудно. А не радостно? – спросят его. Глупый вопрос – конечно, радостно, еще бы. Но это не то слово, нужно какое-то другое, еще не придуманное, в которое входили бы и радость, и удивление, и непонимание, и желание наверстать упущенное, и переоценка прошлого, и растерянность, и даже страх перед непривычным, и мысли, мысли, мысли о будущем, которого, казалось, уже не будет, и вдруг оно открылось… Нет, не понять ей этого. А может, и хорошо, что не понимает? Может, так и надо? Может, ей, человеку искусства (а для нее искусство, скульптура – это все, так, во всяком случае, она говорит), может, им, людям искусства, надо видеть только ясное, светлое, веселое?.. Вот понравилась же ему на выставке картина молодого художника – он забыл его фамилию и название забыл, кажется, «Май», или «Майское утро», или «Весна». Солдаты спят в лесу вповалку, уткнувшись друг в друга. А молодой солдатик вдруг проснулся. Проснулся, приподнялся на локте и прислушивается. К чему? К утру, к весне, к соловьям? Морда детская, растерянная, удивленная, проснулся и по-ребячьи не понимает еще, где он. И что-то снилось хорошее… Солдатик этот чем-то напомнил ему Юрочку. То ли круглой курносой физиономией своей, то ли широко раскрытыми, удивленными глазами. Вот так, не мигая, смотрел Юрочка на него в первый день их знакомства. Нет, не в первый, во второй, когда они забежали в мастерскую после ресторана и проболтали всю ночь. Сидел на продавленном диване, обхватив руками прижатые к животу колени, и, широко раскрыв глаза, пытался разобраться в том, что говорил Вадим. Это был любопытный разговор. С чего он, собственно, начался, Вадим не помнит. Кажется, он рассказывал, как они откачивали затопленную шахту. А может, и нет. Юрочка слушал не перебивая, много курил. Потом, в какую-то из пауз, мучительно морща лоб, заговорил о том, что никак, мол, не укладывается у него в голове, – впрочем, по-настоящему он об этом даже не думал, – как это человек, переживший столько, сколько пережил Вадим, может еще спокойно обо всем этом рассказывать. – Как видишь, могу. – Вадим улыбнулся. – Но ведь вас зазря посадили? – Зазря. – А сейчас, значит… Юрочка даже покраснел от напряжения, на лбу его выступил пот. – Ну как это вы… Как вы не озлобились? Вадим понял, о чем он спрашивает. Он часто сам задавал себе этот вопрос. И другие задавали. Да, в двадцать один год его посадили. Ему было тогда почти столько же, сколько Юрочке сейчас. И посадили зазря, как Юрочка выразился. И просидел полжизни. И не было облегчающего чувства, что страдаешь за дело, за идею, – зазря страдал. И вот вышел сейчас на свободу и… «Как вы не озлобились?..» Как ни странно, но злобы у него нет. А была? Чего только не было, не спрашивай. Все было. А сейчас… Сейчас что-то другое. Почему? Может быть, это от счастья, что выжил, вернулся, что сохранились еще силы, что сидишь вот так и, покуривая папиросу, обо всем спокойно рассуждаешь. А может, потому, что это было не твое личное горе, а трагедия народа и ты вместе с ним разделил ее. Трудно сказать почему… А может, и потому, что веришь, что такое не может повториться. – Не может повториться. – Вадим посмотрел на Юрочку, тот все так же сидел, обхватив руками колени, и пристально смотрел на него. – Ты понимаешь? Не может. После этого они долго молчали. Вадим думал о Юрочке, о его поколении – поколении молодых людей, для которых тридцать седьмой год уже история. Думал и о Кире. Задумывалась ли она, лепя из глины спокойного, с гордо откинутой головой юношу, что на самом деле творится в живой голове этого двадцатидвухлетнего мальчишки, которому, когда умер Сталин, было шестнадцать лет, и он плакал тогда, боясь, что всему пришел конец. И, глядя на сидящего рядом с ним Юрочку, в котором сейчас все вопрос и ожидание ответа, вера и сомнение, желание разобраться в непонятном и таком нужном, Вадим впервые, быть может, подумал: а не подменяет ли Кира в своем искусстве все живое и сложное чем-то другим, внешне похожим, а внутренне условным, придуманным? И только ли в искусстве? Думал Вадим и о себе, о своей молодости, беззаботной и веселой, а в сущности пустой, заполненной пустяками и легкомысленной детской болтовней. Думал и о последующих годах… – Нелегко во всем этом разобраться, – сказал он под конец, как бы подводя итог всему разговору. – Могу тебе только одно сказать: хочешь верь, хочешь нет – вторые двадцать лет моей жизни для меня куда важнее и значительнее, чем первые. Я столкнулся с людьми. С разными людьми. Много передумал. И многому научился. И хорошему в том числе… – Помолчав, Вадим добавил: – А может, и они у меня чему-то научились. Может, и я был кому-то нужен, полезен… Может, еще буду… Ну ладно. Хватит обо мне. Тут Юрочка впервые заговорил о себе. – Гражданин, зачем нарушаете? Вадим вздрогнул. Над ним стоял усатый величественный железнодорожник с полевой сумкой в руке, уставясь в него начальственным взглядом. – На ступеньках сидеть не разрешается, пора бы знать. Вадим извинился и пошел в купе. Там «стучали в козла». Два пожилых командировочных и молоденький, безусый паренек в какой-то форменной фуражке. Увидев Вадима, он весело подмигнул ему. – Не пора ли закусить, товарищ начальник? Я что-то созрел. А через шесть минут Лубны. В Лубнах он стремительно пронесся мимо окна в одной майке и галифе, заправленных в носки, и через минуту вернулся сияющий, как новый гривенник. Ему ужасно хотелось быть взрослым, этому пареньку, лихим, обожженным всеми ветрами и в то же время скептическим и все-все на свете понимающим. Переубедить его в чем-либо было невозможно: он все знал, и только потому, что он был молод и весел, на него никто не сердился и не обижался. – Водку делают теперь из угля, – говорил он, разливая ее в маленькие, вставляющиеся один в другой стаканчики, вынутые им из аккуратненького чемоданчика. – Это я точно знаю. – А из какого угля? – подавив улыбку, спросил один из командировочных. – Из бурого, – без запинки отвечал паренек. – Точно? – Точно. Потом он вытащил болгарские сигареты и старательно стал ими всех угощать. – Лучше «Честерфильда», уверяю вас. У них фильтры делаются с примесью лепестков розы. Они как губка всасывают никотин. Сам он, очевидно, только недавно начал курить – старательно стряхивал после каждой затяжки пепел в пепельницу и не отрывал глаз от кончика сигареты. Потом стал рассказывать, как его чуть не выкрали какие-то шпионы (где – неважно, и почему – тоже неважно, тут он многозначительно подмигнул), и только потому, что он занял второе место по самбо, шпионы не только не выкрали его, а были препровождены в надлежащее место. К концу его рассказа по коридору прошла золотоволосая девица в белом свитере, он встрепенулся и скрылся – «произведем-ка рекогносцировочку…» Рекогносцировка, по-видимому, ни к чему не привела, так как он вскоре вернулся, зевнул и, не успев сесть у окна, заснул. Пришлось укладывать его на нижнюю полку. Заснул он как ангелочек, засунув ладошки под щеку. Вадим забрался на вторую полку. Погасил свет. Посреди ночи паренек проснулся, завозился, выскочил в коридор, спросил кого-то: «До Иркутска сколько еще? Не проехали?», потом вернулся обратно и опять заснул. Славный сосунок, подумал Вадим, а в общем балбес. И от водки-то коробит, наливку ему еще вишневую из маминой бутылки сосать… И опять вспомнился Юрочка. Как они не похожи, эти два парня. И насколько Юрочка привлекательнее этого, в общем симпатичного, все знающего и ничем, в общем, не интересующегося болтунишки. Нет, Вовка у него будет не таким… Он из него настоящего человека сделает, из этого маленького кривоногого человечка, которого он увидит завтра на вокзале. «Ты Вовку, конечно, мне оставишь?» – спросит Мария. «Да, конечно», – ответит он. Ну как ты скажешь это «да, конечно»? |
||
|