"Некоторым образом драма" - читать интересную книгу автора (Конецкий Виктор Викторович)

Критика на критическое послесловие Игоря Золотусского

«Как автомат, как заведенный автором робот, совершает свои поступки Федор Камушкин.

Отец хочет спасти веру сына. Делает он это тем, что убивает веру в себя. Но для сына вера – это и есть отец, такие люди, как отец. Он юноша, и он верит в людей, а не в идею. И если ложью, обманом оказался для него любимейший человек, то как он может верить в других таких же людей. Никакого покоя, о котором мечтает для Федора отец, у него не будет. Этим признанием он убьет сына навсегда. От мук совести, от подозрительности, от ощущения неполноценности ему не избавиться.

Но Федор у Конецкого поступает, как мог поступить только опытный карьерист, циник, не юноша, у которого вчера отняли веру.

Литературный герой Конецкого не выдерживает подлинной трагедийности. Он еще забавен, еще похож на себя, когда надо воевать со штормами или острить по поводу пошлости пошляков. Но нагрузка исторических чувств для него обременительна.

Он тут же ищет помощи на стороне.

Он не может стать на место радиста Камушкина, пережить происшедшее с ним, как пережил бы сам Камушкин, а не кто-то другой. Он конструирует его по своим литвоспоминаниям, по образу читанного, а не пережитого.

И на Камушкина надевается маска «маленького человека». Камушкин – это Акакий Акакиевич, пострадавший не от «значительного лица». Акакия Акакиевича спасала шинель. Камушкина – его передатчик. Через него он приобщается к мировым событиям, как Акакий Акакиевич приобщался к жизни Невского.

И живет он в таком районе Ленинграда, «…в тех местах, которые никогда не попадают на видовые открытки, где все еще много сырой тишины, запаха грязной воды, где берега каналов не забраны гранитом…», где может жить только Акакий Акакиевич (Забавно, что своего героя я поселил в собственном доме на канале Круштейна, 9, кв. 19. – В. /С.), и фамилия у него – Камушкин– почти Башмачкин, и так же он любит свою работу ключом, как Акакий Акакиевич любил чистописание. («Работу ключом» ни один радист не любит – от нее мозоли на пальце, радисты любят ЭФИР и работу в нем. – В. К)

И из этих-то тесных улочек, необлицованных старых набережных выплывает комната Камушкина в океан, неся на своей палубе «маленького человека», которого не убила история.

Как это трогательно правдоподобно и симпатично лживо!

Эволюция героя Конецкого неизбежна. Грубый и лихой вчера, он сегодня требует жалости к себе, сочувствия, понимания его несостоявшейся судьбы. Мужественность и твердость слетают с него, как пыль. Чувствительно-печальными символами украшает он это требование.

На столе у Камушкина стоит маленький кораблик. Он подобрал его на острове в далеком северном море. Когда-то мальчишки пустили его в плавание, он мотался по свету, и вот его выбросило здесь.

Его увидела женщина, с которой плавал и которую любил Камушкин. Любви, конечно, не получилось (иначе Камушкина не за что было бы жалеть). Но кораблик остался как воспоминание о странствиях по большим морям.

Камушкину даже снится сон, что живет он с женщиной на кораблике, и, хотя кораблик маленький, «не всем маленьким суждено маленькое плавание».

Литературщина поражает изнутри талант Конецкого. Она поселяется в нем как пустота, которую он должен чем-то заполнить. Эта пустота – недостача пищи действительной. Исчерпав имеющийся в его распоряжении опыт, талант обращается к новому опыту. Он может искать его в сферах для него новых, которые, когда он пройдет через них, сделаются его сферами. Он может возвратиться «на круги своя», то есть в ту область, которой он до сих пор питался. Он может, наконец, оставаясь в этой, знакомой ему области, попытаться понять жизнь, им не пережитую.

И он поймет ее, если его опыт хоть как-нибудь походит на тот, на который он теперь обратил внимание. Если же этот опыт чужд его опыту, попытки его окажутся безрезультатными.

«Не обязательно жариться на сковородке, чтобы понять чувства шницеля», – говорил Горький.

Но что-то подобное чувствам шницеля все же надо испытать.

Человеку, пережившему драму, трудно возвыситься до трагедии. Он и трагедию будет трактовать как драму, свой малый опыт как опыт большой.

Литературщина, которой страдает вся «молодая» литература, – не вина, а беда ее.

В полукнижной жизни и в прежних героях литературные ассоциации были уместны. Это был почти их мир – наполовину живой, наполовину вычитанный, и он не мог обойтись без книг.

Литературщина сходила там, где сами чувства были заражены литературщиной.

Она закричала о себе, когда дело коснулось чувств, ничего общего с ней не имеющих.

Так кричат о себе схемы Конецкого…»

Так прокричал в 1964 году об этой повести по-настоящему смелый и нелицеприятный критик, в будущем мой товарищ Игорь Золотусский, и было это не самым сильным высказыванием в адрес Камушкина.

Случилось так, что я ненароком зашел в гости к Федору Александровичу Абрамову, который жил в те времена в соседней парадной. В кабинете Абрамова было двое незнакомых мужчин. Один оказался Александром Яшиным, другой Игорем Золотусским.

Думаю, Игорь несколько насторожился, когда вблизи увидел вдрызг разруганного им автора. Он так потом и написал на своей книге, которая называется «Тепло добра»: «Разруганному мною в этой книге вдрызг, после чего все у нас пошло на лад».

Я был молод, юмора у меня еще были полные штаны, никаких отрицательных эмоций по поводу сентенции Золотусского у меня не было, плюс ко всему, как говорится, я был в ударе, ибо пропустил первые сто граммов. Как помню, острить меня потянуло именно с самого названия критической книги – «Тепло добра», ибо в дремучем крестьянском просторечии от века веков навоз, то бишь дерьмо, часто назывался добром. «Во какую добрую кучу Зорька навалила». Да оно и ясно: навоз – жизнь земли. А в названии книги существует еще и «тепло». Известно, что навоз тоже штука теплая и даже склонна к самовозгоранию.

Вот вокруг этого теплого добра я и принялся отплясывать на радость Яшину с Абрамовым. Эх, не любит наш брат критики!

Конечно, Игорь был прав процентов на восемьдесят, но он не захотел учитывать времени, в какое писалась повесть. До «Одного дня Ивана Денисовича» еще далеко было.

Прокурор из повести – секретарь жилищной парторганизации, в которой я состоял на учете, т. к. нигде официально не работал, а только писал. И была у меня только справка члена литературного объединения при Ленинградском отделении издательства «Советский писатель».

Секретарь-прокурор обвинил меня в тунеядстве, предложил исключить из BKXI (б), жилищная организация дружно проголосовала против «писателя».

На утверждении в райкоме спасла меня случайность. Оказалась там старая большевичка – близкая родственница Д. Д. Шостаковича, жила она на Красной (бывшей Галерной) улице. К великому сожалению, забыл фамилию, хотя мы потом подружились. У нее, кстати, Дмитрий Дмитриевич отсиживался в подполье в тяжелые для него дни. Вот эта старая интеллигентная большевичка растолковала членам Октябрьского райкома что-то о специфике писательского труда, показала какой-то мой напечатанный рассказик. Короче говоря, из партии меня не исключили, но несколько месяцев штаны были полны теплого добра.


Еще восемьдесят лет назад Голсуорси заметил, что критика все чаще представляет собой (о талантливой критике речь) «не столько суждения, сколько впечатления, своего рода воссоздание, некое выражение личности самого критика, порожденное книгой, пьесой, симфонией, картиной. Такого рода критику стало даже принято отождествлять с творчеством. Знак равенства между способностью эстетического суждения и творческим даром! С этим трудно согласиться. Можно сочувствовать этой новой критике. Можно признавать, что передача своих впечатлений – деятельность более широкая и гибкая и менее преходящая, нежели высказывание безапелляционных суждений, основанных на строгих правилах вкуса; можно допустить, что такая критика смыкается с творчеством постольку, поскольку она требует и восприимчивости и способности воссоздать; однако „новому“ критику все же не хватает той жажды открытия нового, которая предшествует всякому творчеству (как оно до сих пор понималось). Критика, вкус, эстетическая оценка по самой сути своей задачи вынуждены ждать, пока жизнь не окажется собранной в фокус художником, и лишь после этого критик пытается воспроизвести то изображение, которое этот пойманный в сети кусок жизни оставил на зеркале его сознания. А творчество начинается с зародыша, бессознательно возникающего от непосредственного воздействия жизни во всей ее полноте на личность художника; и вокруг этого зародыша художник-творец, без конца вглядываясь, открывая, отбирая, строит клетку за клеткой из бесчисленных новых мельчайших воздействий и прозрений. Утверждать, будто то же делает и критик в процессе воссоздания, значит сказать, что музыкант-исполнитель – творец в том же смысле, что и композитор, чью музыку он исполняет. Если даже признать, что качественно эти процессы сходны, то количественно они так далеки один от другого, что применять к обоим слово „творчество“ по меньшей мере неудачно…»


По Канту, произведение искусства не дает о предмете никакого познания, которое могло бы быть выражено в форме ПОНЯТИЯ.

Многие наши критики, в отличие от Канта, вероятно, считают, что всё и вся возможно переложить в понятия.

Литературные критики стоят ныне у власти в литературе. Как всегда в таких случаях, идеология власти проникает в любые мелочи и отражается в них. Если возьмем такую мелочь, как аннотация, которая ныне почему-то в обязательном порядке помещается или перед, или после книги, то увидим превосходную иллюстрацию к словам Канта, ибо в аннотации несчастный редактор или загнанный в тупик необходимости автор пытаются на языке понятий объяснить то, что такому объяснению не поддается. Фонтан лжи и фальши начинает, таким образом, бить в нос читателю еще ДО самой книги.

Очень решительный критик Ал. Михайлов, объявивший себя мыслителем и теоретиком, идейным борцом, тонким ценителем прекрасного, на этом не успокоился. И добавил, что «в таком качестве он полноправный участник литературного процесса, писатель, представитель своего жанра в литературе». Разрядка принадлежит этому писателю, который не заглядывал в Даля и не листал Ожегова, а поэтому и не знает, что изо всего с писаниной связанного только сочинительство, создание художественных литературных произведений относится до высокого звания писателя.

Ал. Михайлов в силу своей профессии не разрешает себе замыкаться в кругу собственных пристрастий и потому считает себя способным создать объективную картину современного ему литературного развития. «Если поэт или прозаик обычно откликаются на проявление близкого им по духу, по творческим принципам писателя, но крайне редко берутся анализировать и объяснять то, что им не близко, а если и берутся, отнюдь не всегда добиваются успеха», то Михайловым ничего не стоит анализировать и близкое и далекое с равным и всегдашним успехом.

Ал. Михайлов преподавал в Литературном институте или даже им командовал. И невольно подумалось: какое счастье, что судьба обнесла меня этим учебным заведением! Ну право, неужели же Ал. Михайлов, командуя ныне Московской писательской организацией, действительно думает, что кто-то обливается слезами над его критическими статьями?

Эпиграфом к статье «Критика как литература» маститый Б. Бурсов взял слова Гоголя: «Мы должны только заметить, что критика, основанная на глубоком вкусе и уме, критика высокого таланта имеет равное достоинство со всяким оригинальным творением».

Безупречная формулировка! Творение может быть и литературоведческим, и искусствоведческим, и химическим, и даже критико-космическим.

Посмотрим, однако, как Б. Бурсов, описывая поездку с К. А. Фединым по набережной Невы, справляется с обыкновенным пейзажем: «Дело было в конце мая или в начале июня, то есть в лучшую для Ленинграда пору. Хотя день был облачный, город был прозрачен, словно сам излучал свет. Всматриваясь в необыкновенно красивую панораму, в особенности, как мне показалось, в белую колоннаду Фондовой биржи, словно на невидимых нитях висевшую над Невой, на Стрелке Васильевского острова, Константин Александрович сказал, ни к кому в отдельности не обращаясь: „Ничего не знаю равного по линиям“. Позже, бывая в Париже и Риме, этих красивейших городах мира, я не раз вспоминал слова К. А. Федина. И Париж, и Рим, при всей их красоте, несомненно уступают Ленинграду по гармонии линий. Вот так и балет зачаровывает нас гармонией движений, наполненной дыханием красоты».

Но ведь источник света сам никогда не бывает прозрачен – разве прозрачно Солнце? Висящая на невидимых ниточках необыкновенно красивая панорама и Биржа; балет, который зачаровывает гармонией движений, которая, в свою очередь, наполнена дыханием красоты, – все это образец полнейшей невозможности для автора иметь дело непосредственно с окружающим его миром. То есть иметь-то дело он может, но что из этого получается? Ведь даже начинающего прозаика в литкружке лупцуют и четвертуют за все эти «города, которые такие прозрачные», что «словно сами излучают свет», и за биржи, «словно висящие на невидимых нитях».

«Ничего не знаю равного по линиям»! А по плоскостям – знает? И давно пишется автором РОМАНОВ, как и его собеседник Константин Александрович!


Удивительно, что Роберт Стоун (автор «В зеркалах») ни чуточки не боится изображенного им самим ужасного и отвратительного мира. Он спокоен так, будто видит этот мир действительно в зеркалах, а не в живой окружающей натуре. Что это – такое мужество? Или мужество от привычки? Или мужество от равнодушия?… В любом случае это очень заметное, яркое мужество.

Даже самым нашим талантливым писателям и сегодня позарез необходимы медали, премии и чины. Почему? Потому что каждый в подкорке чует свою неосуществленность и несущественность. И острую нехватку неосуществленности в духе компенсирует материей лауреатских медалей, премий и чинов.


Мне иногда кажется, вся просветительская литература испокон веку отличалась безмятежной компилятивностью и не дотошничала со справочно-библиогра-фическим аппаратом. Великая цель – просветить людей, напичкать их добрыми намерениями, спасти их – вполне оправдывала средства.

Кавычки настоящие просветители оставляли только на тех мыслях, которым требовалась мощная поддержка авторитета Пророков. Воровали просветители из многих, если не из всех жанров, что на современном научном языке называется их синтезом.

Вышеизложенное отлично иллюстрируется разделом «Примечания» к просветительским литературным памятникам. Наши литературоведы должны были бы ставить авторам литературных памятников золотые памятники, ибо именно безмятежность, с которой великие литераторы в прошлом воровали друг у друга все то, что лежит хорошо, позволяет нашим кандидатам и докторам проявлять в комментариях научную эрудицию и детективно-овчарочные таланты при выведении на чистую воду авторов скрытых цитат, например.

Мое гуманитарное образование получено единственно при чтении комментариев к великим литературным памятникам. Потому, будучи честным человеком, я отдаю себе отчет в том, что все здесь написанное есть «пасквиль по невежеству». В результате могу походя с полнейшей внутренней свободой заявить, что, например, как и Герман Мелвилл, не вижу греха в пиратском обращении с чужими сочинениями, так как придерживаюсь в этом вопросе филдинговской теории творчества. При этом мне совсем не обязательно знать, что такое «филдинговская теория творчества». Ведь мой университетски образованный оппонент это и без меня наверняка знает. Ему от меня и малейшего намека достаточно.

Кроме примера великого просветителя – Мелвилла я в своем пиратском обращении с чужими мыслями обычно использую еще и опыт матушки Екатерины, которая была редактором первого русского сатирического журнала «Всякая всячина». Журнал-русак тянул всю свою сатиру из-за рубежа и никогда не целил ею в «особ», а единственно в абстрактные пороки…


Все-таки ни в коем случае не следует поддаваться житейской жалости и щадить литературных героев из опасений легкой угадываемости. Мелкие неприятности для прототипов в живой жизни не идут ни в какое сравнение с пользой и необходимостью их демонстрации крупным планом всему белому свету (и потомкам!).

Надо будет указывать виды примечаний: «Примечание для литературных критиков», «Примечание для работников ММФ» и так далее, включая «Примечание для человеческого читателя».

Итак, решено. Посадим в дендрарий этой книги растения всех широт – от райских кущ до адских лишайников.

3.03.62. Таруса.

«Милый Керя! Как ты там существуешь? Как переносишь свою повесть? Я видался с Семеновым и в присутствии Уварова и Аксенова, кот. со мной заходили в „Знамя“, сделал этому Семенову нагоняй. На меня снизошло, и я что-то ему набормотал высокопарное, расстроил его, и он потом полдня мучил меня в Клубе своими извинениями насчет тебя и что он м. б. тебя не понял. А я говорил злорадно-устало и снисходительно: ладно, ладно, только впредь не гадь ближним своим!

Что я мог еще сделать? Будь у меня журнал, я бы тебя напечатал, несмотря даже на то, что ты женился.

Хоть многие и говорят мне, что я сейчас прозаик № 1, но из этого толку для меня мало (это я без фастов-ства говорю), да и потом, наверное, то же говорят и другим. А если бы и не говорили, все равно, это мне едино, ибо на этот эпитет отвечать надо. А чем? А как?

В «Знамени» рассказам моим «Адаму и Еве» и «Нам становится противно» – дали отпор. Скорино написала маленькую рецензийку, как поправить рассказы, чтобы они пошли. И в этой рецензийке сто семнадцать пунктов, и если я их все исполню, то получается статья на тему, как стать вегетарианцем, и кастратом, и импотентом. А этого я не хочу, пущай народы, которые этого хотят, сами доходят, своими мозгами, я им в этом не помощник. Так я забрал рассказы, скрипнул прокуренными зубами, ударила мне в голову почти черная кровь (как на меня в пародии написали), и понес их в «Новый мир» к Твардовскому. Понес, сдал и уехал в Тарусу. И не знаю, сколько там насморкал и наплевал Твардовский, когда их читал. Вот поеду в Москву скоро дня на два, тогда узнаю.

Да! Забыл тебе новость сказать. Я тут не пью совсем.

Как-то отшибло, причем без всяких моральных усилий. Выпил, правда, один раз – тут Трифонов был, купил себе дом – так вот, вроде обмывания было, выпил я и очень мне плохо было, паскудно, я теперь и думать забыл. Почти две недели – ничего. И желудок не болит, как ни странно. Этак я и совсем скоро исправлюсь, чего доброго.

Ну, будь здоров! Передай привет женщине, но не смей жениться. Это ты не должен делать по всем законам, ибо совершил бы преступление против меня, женившись. Я тебя старше, и ты не должен в этом вопросе меня обгонять. А пока привет ей – она славная, только еще любопытная насчет нашего брата, как котенок. Ей думается, что мы бог знает какие интересные и загадочные личности. Она считает тебя плохим исключением, а про меня и про других думает, что мы хорошие. Разуверь ее в этом.

Пришли мне свою повестуху, я ее почитаю, ладно? Так жду.

Адрес мой: Таруса, Калужской обл. Почта, до востребования.

Ю. Казаков».

25.03.62. Я – Казакову.

«Слушай ты, пьянчуга и лысая бездарь!

Долго мне еще тратить свое время, бумагу и ленту машинки на письма к тебе? Я прочел в газетах, что Ю. Казаков выпустил книжку для маленьких недоносков и получил за нее, естественно, огромный гонорарий, как говаривал старикашка Куприн. Так вот, растлитель октябрят и маленьких девочек с тугими косичками, садись-ка в поезд (15р.), вылезай в Ленинграде, садись в такси (70 коп.), езжай по адресу ул. Дзержинского д. 1 кв. 44 и попадай в уютный подвал со сводами (маневренный фонд – 18 семейств в квартире), где я сейчас порчу бумагу из последних сил в ожидании такого достойного собутыльника, как ты.

У меня, понимаешь ли, почки болят. Не нравится моим почкам алкоголь, вот с-с-суки, а?! Но я их, подлых, приучу! Воли у меня на это хватит!

Вчера от меня ушла квази-жена. Серьезно.

Слезы кап-кап-капают. Не знаю теперь: идти мне за ней или нет?

Написал гениальный рассказ под названием: «Банальное происшествие». Посмертный. Повесть хотят печатать в девятом (sic!) номере «Невы». Им, понимаешь ли, торопиться некуда.

Уходя, квази-жена забрала с собой: 1) байковый халатик, 2) крем «Утро», 3) коротенькую ночную рубашечку, 4) две пачки сигарет «Фильтр», 5) флакон зубного эликсира «Идеал» с витамином «С» и лимонной кислотой. И я теперь, как ты понимаешь, остался без всех этих необходимых для меня, как воздух, вещей. Сижу в пустыне моей тоски по ним, в океане моих слез на острове своего самолюбия.

Грустно мне. Приезжай – развесели меня, украинский классик. Платят ли хохлы гонорарий?

Целую тебя с отвращением, потому что терпеть не могу запаха перегара.

Твой В. К.»

18.03.62. Таруса.

«Здорово,…Керя! Будущие мои историки и биографы будут ставить вместо нормальных русских слов точки, чтобы не показать русскому народу все многообразие моих слововыражений, ну да хрен с ними!

Я был в Москве, только вернулся и получил твое письмо. Отчего ты не пишешь, что повесть твоя принята в «Неве»? Зажимаешь, гад! Мне Нагибон сказал про это. Поздравляю тебя, старик, безумно и радуюсь, что еще есть где приткнуться такому ошметку, как ты.

Ты там не гордись, что тебя издает Жюльен, такого издательства вообще нету – это во-первых. А во-вторых, для французов и вообще всяких шведов один хрен, что ты, что Бабаевский. Они русского языка не понимают и переводят всех под одну гребенку. И премии никакой ты не получишь – факт. И вообще напрасно ты ноешь, получая такие бешеные деньги за свои фиговые фильмы. Развратился окончательно – не то что я. Я тут каждый рассказ выбиваю из себя, как старик, страдающий хроническим запором, рву свою сраку и рыдаю от боли, а ты там живешь в Комарове и пьешь лимонную настойку. Нет того, чтобы пить просто водку, какую еще наши прадеды пили.

Сидел я, пил коньяк в Клубе (когда был в Москве), и подошел ко мне благоухающий Б. Сучков. Он был из парикмахерской. Он сиял внешне и внутренне. И прямая кишка у него не болела. И желудок не давал о себе знать. И ничего у него не ныло. И длинная статья его в это время печаталась. И он сел, ничего не подозревая. Он не знал, что я выпивши.

И тут я ему выдал. Я сказал ему про тебя и про себя. Он мне, гад, ответил, что он не читал ни тебя, ни меня. «Почему это?» – вопросил я. «А когда мне читать? Некогда!» – ответил он. «Ага! – сказал я. – Ага! Я понял. Вы, конечно, завалены рукописями Льва Толстого и Вильяма Шекспира. У вас еще Гомер непрочитанный лежит. И вообще у вас до хрена непрочитанных гениев толпится в коридоре, и Пушкин ловит вас в коридоре, потому что секретарша не пускает его в кабинет. Куда уж тут читать Конецкого или Казакова. Не тот коленкор!»

Б. Сучков ус…Поскольку это было сказано вслух при скоплении народа. И начал лопотать, что они тебя защищают. И что дают письмо моряков, которые тебя хвалят. Понял? Моряки там какие-то, герои, понимаешь, богатыри и каперанги считают, что ты молоток и ихнюю душу понимаешь запросто. И письмо ихнее будет опубликовано. Так сказал Б. Сучков. Так что задирай хвост выше, старик. Пей побольше, начинай с лимонной и кончай ликером. Валяй, дуй! Презирай всех, пиши фиговые повести и огребай деньги, как Нагибон. Или Антонов. Я слыхал что-то про твое раздутое самомнение. Что ты лучше всех пишешь.

А меня, старик, выпирают к едрене фене из этого дома. Не везет мне – негде сочинять свои рассказы. Ищу дом. Пусть история плачет кровавыми слезами.

В общем, я рад за тебя, что повесть твоя принята. Ура! И шпильку в ж… Кожевникову и Сучкову. Пусть они не выпендриваются. Ах, я думаю, если б мы так всегда могли – напечататься где хотим, – как бы вымаливали и клянчили хоть строчку у нас все эти издатели и редакции журналов! А то знают, собаки, свою силу. Поэтому и небрежничают. А насчет трех букв это ты верно сказал. От этого мы и помрем.

А сегодня я выпил, ибо прочел письмо твое, где ты, как всегда, прав.

Я тебя очень где-то люблю, будьте счастливы!

Ю. Казаков».

10.01.63.

«Здравствуй, Виктор! Второй раз за эти дни песня из твоего „Пути к причалу“ вставляет мне палку в зад. Очень задушевная песня. Если увидишь композитора, скажи ему, что я доволен. Скажи, что Ю. Казаков в Тарусе доволен. Потом если увидишь Ингу – забыл, как фамилия – она из «М. Ленинграда», у нее там есть такая штучка «Костик и я», что ли, называется, то тоже скажи ей, что я доволен.

А если увидишь Конецкого, скажи, что я недоволен, почему не шлет своего «Радиста Камушкина». Я бы, конечно, мог здесь в библиотеке взять, но считаю, что это будет полный бордель, если из библиотеки брать – пришли, раскошелься на полтинник.

Вылез ли ты из больницы?

Работаешь ли?

Как дела с кино?

Я как-то прочел в газете, что у тебя идет фильм по повести и что консультантом фильма – капитан Жуков. Это тот самый Жуков, с которым я плавал на «Юшаре» и про которого писал в «Сев. дневнике». И если ты его увидишь когда-нибудь, скажи, что я им тоже доволен, а короче, что я счастлив, что с ним плавал и о нем писал. Правильный мужик и в твоем вкусе.

А я, брат, все сижу и бледнею над повестью о войне. И вдруг меня кинуло в другую сторону, и я написал о мужике одном примерно около листа. А этот мужик только и хорош был, что тонкую слабую шею имел, старенький был, а теперь уж и помер, лежит в Печорах в могилке, год скоро будет, как помер. А стал я о нем писать, потому что прочел вонючий один рассказик, про мужичка, который помер, – расстроился и стал писать сам. Выпивал тут раз с Данелией и хоть говорил ему разные слова плохие про «Путь к причалу» – однако не поругались почему-то: мне даже как-то скучно стало. Это, наверное, потому, что тебя не было.

Ну будь здоров – жалко, понимаешь, что не пошла моя статейка о писателе. Она должна была идти в Литературке, но пришел А. Чаковский, она и не пошла. Но она пойдет. И там я со слезой пишу о нашем брате-писателе.

И вот, согласно этой статейке, я сижу тут и корплю над очередным опусом.

Будь здороlt;вgt;, напиши что-нибудь. „

Ю. Казаков.

P.S. Помнишь, как мы с тобой однажды распинались в любви к Г. Бёллю? Так вот, я узнал, что он тут был и всюду искал меня, и я оказался его любовью. А я в это время на Дунае уток стрелял. Возле самой Румынии, и написал очерк о том, как стрелял уток, и он выйдет скоро, я тебе пошлю, если буду знать, где ты.

Еще раз будь здоров.

Ю. К.

P.S.S. Я теперь член редколлегии «Молодой гвардии» и уже успел тебя порекомендовать редактору. Так что, если получишь письмо из этого журнала, не удивляйся, а дай что-нибудь. Этот журнал должен быть хорош, там в редколлегии кроме меня еще Б. Ахмадулина, В. Амлинский, Евтушенко и еще кто-то».

Нагибин – мне.

«Дорогой Витя! Получил твое письмо, которое меня и обрадовало и тронуло не знаю как! Тем более, что мне казалось, будто ты не то чтобы охладел к нам, а несколько утратил интерес. Но, судя по твоему письму, это не так и, значит, все хорошо. Очень хотелось бы повидаться. Ты не собираешься в Москву? Мы будем тут до середины июня, а затем, наверное, поедем к Орловскому дней на 10. С конца июня и до осени я буду здесь и на даче. В Ленинград я едва ли попаду в ближайшие месяцы. Ты пишешь, что недоволен своей работой, а мне Казаков говорил, что ты начал рассказ, который уложит на лопатки всех, и я ему верю. Кстати, говорил он мне это трижды, и трезвый, и пьяный, значит, ты сумел потрясти его неокрепшую душу.

Я его видел вчера в Тарусе, на пляже, он очень гордился своей фигурой и говорил, что осенью будет показывать себя за деньги.

Проплыл на лодке Паустовский с удочками, я едва сдержал слезу: такой изумительный человек и так пишет.

Блеснул фантастическим по неприличию поступком (но уже не в Тарусе, а в Москве, на секретариате СП) один мой близкий друг. Изящный устный донос на меня и на Казакова, но подробно об этом при личной встрече.

Я закончил марокканские рассказы, двадцать штук – ровно 3,5 листа, сдал их в «Знамя», но там зловеще молчат. Писалось, во всяком случае, с удовольствием.

Очень о многом хотелось бы поговорить, но не в письме, а рядом, за столиком, есть разные мыслишки и наблюдения. Если ты соберешься в Москву, извести меня заранее, чтобы я приехал с дачи. Я страшно жалею, что последние наши встречи были как-то невыразительны.

Прости, что пишу от руки, у меня стерлась лента на московской машинке. По-моему, писать на машинке – это лучшее проявление вежливости, но тебе придется разбирать мой куриный почерк.

Мы оба тебя целуем и очень хотим видеть.

Юра Нагибин».

15.01.63. Я – Казакову.

«Ю. Казаков! Скажи, пожалуйста, когда ты выходишь на улицы Тарусы, торчат из тебя палки или ты их ставишь в сенях к стенке? Будучи бывшим художником, я ясно вижу, как ты с двумя палками ниже спины идешь на почту, чтобы проверить на до востребовании корреспонденцию. Твои очки на морозе запотевают, с синего носа падают капли, перхоть сыплется на искрящийся снег, а ты все поправляешь палки и думаешь о девице, которая не шлет тебе открытку, которая не любит тебя, а только греется в бенгальском огне твоей славы; которая в этот самый момент отдается летчику-испытателю; которая сорит твоими деньгами и на каждом шагу говорит, что ты импотент. Я вижу все это совершенно ясно. И мне хочется плакать и рыдать. Я прошу тебя: вынимай палки обратно! Особенно, если они вставляются такой вшивой песенкой из дрянного фильма.

Я не шлю тебе Камушкина по той причине, что он продался правым, вошел в редколлегию комсомольского журнала, печатается в центральных органах, скоро едет в Америку; вместо того чтобы умереть в конце повести, этот Камушкин выжил и даже пошел в больницу, чтобы упросить сестру не делать аборт. После таких штук Камушкин мне опротивел и теперь мне стыдно посылать его к тебе в гости. Но я, все одно уж, пошлю.

Читал ли ты «Еще о войне»? Я так старался наставить тебе этим рассказом рога! Так старался! Думал, ты где-нибудь в киоске покупаешь журнал, читаешь рассказ, бежишь на телеграф, шлешь мне телеграмму, потом напиваешься, корчишься от зависти, влезаешь на гостиницу «Украина» и прыгаешь вниз с самого серпа и молота. И вот ничего этого нет! Никакой реакции! Я объясняю это только тем, что ты еще не прочитал мой шедевр. Поэтому трачу лишних семь копеек и посылаю его тебе. Таких рассказов я могу писать по две штуки в день, но я этого не делаю только потому, что тогда затоварю весь литературный рынок шедеврами и всей другой мелкой шушере жрать будет нечего.

Твое жалкое хвастовство Г. Бёллем меня умилило. Вчера вечером звонок раздается. Беру трубку. «Вас вызывает Лос-Анджелес!» Говорю: «Включайте!» Включают. Слышно прекрасно – как в пивной возле завода в день получки. Но все на английском, то есть американском, языке. Просят сценарий. На современную тему. Понял? Из Голливуда просят. Я отказался. Говорю, что, мол, далеко ездить с поправками. Они не поняли про поправки, но я все-таки отказался, потому что теперь совсем ничего не пью: нажрался антабуса. А у них там без виски и без содовой ни тпру ни ну. Мне же и от пива можно теперь в ящик кинуть копыта и хвост. Трезв уже два месяца. Состояние это странное – ходишь обалделый и видишь все прорехи на теле человечества.

Купил машину. «Волга», серая. Гниет под снегом на улице. В долгах по кадык. Жрать нечего. Такого ужаса не переживал с 57-го года. Ничего не печатают. Везде набрал авансов, сроки кончились, а в больнице ничего не писал. Кошмар. Скоро брошу курить из экономии.

Весной приглашаю тебя съездить на моем моторе к А. С. Пушкину в Михайловское.

В последних числах января буду в Москве, чтобы попытаться заключить где-нибудь какой-нибудь дого-ворчик.

Худею и худею. Причин не говорят. Рожа испитая и старая. Противно смотреть на себя в зеркало.

Пишу рассказ с поножовщиной и другими ужасами.

Куда ушла моя романтика? Я такой был романтичный молодой писатель. Туманные морские дали стелились вокруг меня. Где они теперь? Ухожу в казаковский реализм. Скоро охотничьи рассказы сяду сочинять. Ужас!»

15.05.65.

«Дорогой старик! На нечистоплотных голливудски-американских хренов нервов русских тратить нечего. Ты запомни, что литературу делают не они, а мы. Мы ее делаем медленно, подчас хреново, но все-таки делаем. И если вообще литература нужна кому-нибудь на этом свете, значит, наше дело в шляпе. Как бы там ни было, я все же склонен считать, что литература нужна. Ибо как сказано в Евангелии: „Сначала было слово, и слово было Бог!“ – вот так, старик, помни об этом, даже когда пьешь в Одессе и взираешь из окна на внутреннюю жизнь Пассажа.

Я в Малеевке, но не по своей воле. Мама моя ни в чем не хочет уступать твоей. Взяла и сломала ногу в Тарусе. Я ее привез в Москву, весь апрель мотался в больницу, потом достал путевки для нее и для себя в Малеевку – и вот я здесь. Весна, старик! И спраздновал я тут 9 мая лучше всех, потому что был один. Была тут раньше одна баба, с которой с ходу у меня началась выпивка и все такое прочее, потом под праздник она как раз уехала, я остался один и праздновал 9 мая лучше всех, как я тебе уже, дураку, сказал. Потому что, когда ты один, есть возможность подумать. На людях только плотничаешь, а когда один – думаешь. Ведь все-таки мы существа мыслящие в некотором роде. И я сидел один на один с пол-литром «Московской», изготовленной в пресветлом граде Калуге, и думал о фашизме. Не о фашистах, которые жгли, стреляли, тащили женщин к себе в постель, пили, сходили с ума, потом сами стрелялись, которые были потом убиты и разбиты и которые еще сейчас многие живы во всех частях света, – нет, я думал о самом высшем фашизме, о средоточии его, о человеке, который, достигнув власти, все подчиняет себе. Это не бесчисленные серо-зеленые солдаты шли на нас, это он их гнал, угрожал расстрелом. Это не генералы и штурмбанфюреры творили зло – зло творил он, потому что, дорвавшись до власти, он обожествил себя и стал над нацией, над человечеством. Ничто не делалось помимо его воли, и никто ничего не мог решить за него. Как бы ни были крупны остальные фашисты, они могли в лучшем случае советовать ему, соглашаться с ним, подсказывать ему и исполнять его волю. И чем лучше они советовали и исполняли, тем все более возвышались в его глазах и в собственных. Они даже становились наконец более фашистами, чем сам он, но все равно он был главный. И все-таки не он был главное зло, а самое главное зло была система. Та система, при которой он мог зародиться, этот человек, этот вождь, диктатор, фюрер, мог подняться и существовать вопреки всему, во веки веков, пока он сам жив, потому что никаких демократий, никаких ограничителей при этой системе не было, и он не мог быть смещен.

Вот так, старикашка, я и сидел, и думал многое разное еще, чего в твою вшивую голову отродясь не взбредало. В твою голову всегда взбредает вздор всякий, вроде «Ванну – капитану!» или «33-й зуб». Тошно мне на тебя глядеть, потому что ты сваливаешь свое пьянство на всех, вернее, раскладываешь его на всех нас и пишешь: четвертое поколение нырнуло там куда-то в прозрачность Столичной водки, изготовленной из опилок в Калуге. Врешь, это ты нырнул, а я сижу тут и думаю о разных вещах.

Кстати, как ты использовал машину свою, когда сюда на ней приезжал? Я свою главным образом использую для поездок в Старую Рузу на предмет добывания разных жидкостей. Очень удобная штука, моментом можно смотаться – 10 минут, я засекал. 4 минуты туда, 4 – обратно, 2 – на расплату с продавщицей.

Ю. Казаков».

«Письмо твое, старик, я получил в Литве. А писать не стал, что-то настроения не было. И второе письмо я твое получил, которое ты с пьяных глаз не отправлял целую неделю. Написано оно тобой 7 ноября, а опущено – 14-го. Ты там написал, что не любишь праздников. Написал ты мне это дело, а потом пошел и надрался. И целую неделю не просыхал.

Видал я тут Вальку Ежова, звал он меня на другой день на просмотр вашего фильма, говорил, что Васька Аксенов глядел и смеялся. А я вот не пошел. Ну вас всех на фиг! Вы, гады, выперли меня из своего коллектива, да еще платить заставляете. Очень это по-свински. А если бы мы с Васькой участвовали, то фильм был бы в пять раз лучше.

А тут еще повесть свою потерял. Там у меня много было написано, разрозненно, сзаду наперед и по-всякому, но написано было порядочно, а теперь вот не могу найти никак, жалко будет, если я ее посеял где-нибудь в своих переездах или сжег нечаянно. Я тут в марте, когда в Тарусе жил, многое пожег, всякие там черновики и прочее, может, и повестуха моя погорела.

«Нестора» моего по Москве читают, откуда только журнал достают. Читают его, а критики делают вид, что ничего такого и не было. Один Дёмичев меня нехорошо помянул вкупе с Солженицыным и Залыгиным. Было у нас в ЦДЛ партийное собрание, так вот он там выступал и очень был мною недоволен.

Ты, старик, когда в Москву приезжаешь, пьянствуешь только да дерешься, да по бабам бегаешь, и морда твоя опухлая дрожит и трясется. Нет того чтобы пришел тихо-смирно, с умным разговором, философию какую-нибудь придумал бы, школу какую-нибудь литературную начал бы, оно и приятно было бы. Собрались бы у Шима, потолковали бы, у него квартира большая, новенькое свое почитали бы, покумекали бы, как быть нам дальше. Вон погляди на разных фирсовых, как дружно держатся, я прямо с умилением на них гляжу и взираю. А мы что? Каждый прохиндей только и считает, что он самый талантливый, каждый сам по себе, нет спайки, дружбы настоящей нет, а есть одна пьянка, похмелье на другой день, да воспоминания – где был, да где пил, да с кем пил, да сколько выпил, да чего выпил, да с какой бабой после поехал.

Там у вас в Питере сейчас работает один американец из Корнелльского университета. Этот американец написал прекрасную статью обо мне в качестве предисловия к английскому изданию моих рассказов. Работает он у вас в Пушкинском доме. Зовут его Джордж Джибиан, или как он себя зовет на русский лад – Юра Гибиан. Так вот ты его найди, передай ему от меня привет, скажи, что я с удовольствием с ним встречусь, когда он вернется в Москву. Он у вас там долго будет жить, месяца два, наверное. Так вот ты с ним познакомься обязательно, да поговори, наберись ума, человек он серьезный, нашу литературу знает отлично, тебя, конечно, тоже знает и ценит, я уверен, так вот ты с ним поговори, как у них в Америке сейчас расценивается наша литература, это тебе будет интересно знать. Приди в Пушдом, спроси: где тут у вас американец, тебе его и выдадут, понял? И дай ему почитать «Нестора», если найдешь журнал. И свой «Соленый лед» обязательно дай, пусть просветится. Да не надирайся сразу с ним, а сперва задумчиво походи по городу…

В барах не заказывай 200 или 300 гр., они не понимают, а скажи так: «Fünf vodka. Zusammen», что значит: пять порций водки вместе. Ясно? А то и не выпьешь ни хрена. Попей там пивка. Пивко у них будь здоров!»

Из эмигрантской книги Виктора Некрасова:

«А потом? Когда стали топтать Максима Рыльского, Сосюру, Яновского – за национализм, умиление прошлым, низкопоклонство? Не встал же и не сказал: „Товарищи, что вы делаете? Опомнитесь! Это же лучшие наши писатели!“ Нет, ничего этого не сказал, промолчал. (В тот же день Корнейчук, как бы между делом, осведомился: „Почему ты заявку на строительство дачи не подаешь? Подавай, поможем…“). И в разгар космополитической кампании, кратко, но осудил с трибуны что нет, не „позорное“, как говорили другие, „прискорбное“ явление. (На следующий день, на этот раз не Корнейчук, а Збанацкий – секретарь парткома, намекнул, что есть возможность без очереди получить машину.) И выросла среди дубрав Кончи-Заспы, на берегу Днепра, двухэтажная дача, с верандой и гаражом, где стояла бежевая „Волга“, а после поездки в ФРГ и недурной „Оппелек“, и не только в „Гослите“, но и директор „Совписа“ Лесючевский встречал с улыбкой, просил присаживаться, спрашивал, когда новую повесть принесете, включим сверх плана… Да, сидел за одним столом. С шулерами за одним столом. И хлебал из их же миски… Потом вставал из-за стола и, утерев губы, шел в „Новый мир“, неся под мышкой свой „Родной город“, где Митясов вовсе не бил по морде декана Чекменя, а в „Кире Георгиевне“ бывший ее муж, Вадим, ни в каких лагерях не сидел, просто работал где-то на Крайнем Севере… И все меня любили. Читатели, в основном, за первую книгу, друзья за веселый нрав и компанейство, редакторы за покладистость, начальство за то, что на их языке называется принципиальностью – пьет, правда, и выпивши не прочь поиронизировать над системой, но линии партии придерживается, никогда не отклоняется, ни вправо, ни влево…»