"Унесенная ветром" - читать интересную книгу автора (Вересов Дмитрий)

Глава 10

…Тянется к ним сердце и трепещет; Глаз твоих они коснутся взглядом — И душа твоя в тревоге вещей: Ты прочтен мгновенно, ты разгадан! Сладостна свобода мне, но слаще Стать рабом их, – да они далече… Черных этих, огненных, манящих — Этих глаз в России я не встречу. И.Г.Чавчавадзе

Долгую жизнь прожила старуха Хуторная, прожила небогато, в чем в церковь ходила, в том и квашню месила. Ко всему привыкла, притерпелась, с бедняцкой жизнью спелась. Одно только ее задевало каждое утро и всякий вечер. С других дворов выгоняют на поскотину гладкий и холеный скот, а она все провожает свою единственную старую коровенку, хроменькую, с потертым боком. Такую убогую, что даже клички у нее никакой нет. Зачем нищете и убожеству имя? Пусть так ходит.

Только последнее время старуха Хуторная перестала вздыхать на свою скотину, стыд перед станичными бабами словно отошел куда-то. А все из за девоньки этой, Ашутки. Ну и пущай чеченка! Ну и пусть нехристь! Ведь коли на казака посмотреть повнимательней – черкеска, газыри, бешмет – тот же татарин. А что нехристь, так это дело поправимо. И Христос когда-то принял крещение от Иоанна. А она уж Ашутку покрестит. Дай только срок!

Зато – огонь девка! Не злой, степной пламень, а веселый печной. Выскочит на рассвете коровенку выгонять, и погладит, и почешет, и поговорит с ней по-своему. А скотина, будто понимает, головой своей старой покачивает. Может, корова эта была татарская? Вроде, нет. Но ведь понимает, чертяка рогатая! Будто и помолодела. Раньше позади стада плелась, а теперь в середке вышагивает. Возгордилась! Как бы приплод не принесла! Так-то хвостом теперь машет! Может, слово какое коровье Ашутка знает? Спрашивала ее – смеется. Так понимала старуха, что любит Ашутка животину, потому и толк выходит.

А вчера поутру, когда Акимка собирался в разъезд, старуха еще только в избушку пошла за молоком, назад с кринкой еще не оборотилась, а Ашутка уже с поскотины прибежала, тесто замесила и давай лепешки одну за другой выпекать. А пока руки маленько свободны, творог с топленым маслицем замешала, яичка рубленного добавила. «Колдуй дятла», – говорит, смеется. Пущай себе «дятел колдует», главное, что казак поехал на службу сыт и доволен. «Вкусно, – говорит старая Дарья. – Праздник у нас какой сегодня?»

Ашутка поняла, засмеялась, заставила старуху поесть. Та отнекивалась поначалу – мол, святым духом уже питаюсь, похлебаю молочка, да и сыта. Разве Ашутка отстанет? Накормила старую. Сама рядышком сидела, глазищами сверкает, на щеках ямочки-дразнилки, то спрячутся, то покажутся.

– Ох, мать моя, – сказала старуха, – уж как накормила, давно так не ела. Спасибочки, Ашутка! Кормилица ты моя!

Тут же спохватилась – не постный ли сегодня день? Испугалась, руками всплеснула. Потом вспомнила, что четверток.

– Проказница-коза, до чего старуху довела? Всех святых с тобой, девка, позабудешь. Погоди ужо, покрестим тебя. В церкву со мной ходить будем, Богу молиться, в грехах каяться, поститься будем. Ведь без поста какой праздник? А я, знаешь, как праздники люблю? Что ты, Ашутка! В церкви красиво и торжественно, и на душе такая благодать, что мне, старухе, и помирать не страшно. А выйдешь из церкви – вокруг та же Божья красота, на всем белом свете. Птицы, звери, деревья, травки, на них кузнечики – все радуется. Да что я говорю! Сама все увидишь, красавица ты моя…

Поняла ли Ашутка, что говорила старуха, только подскочила вдруг, обняла ее за плечи и голову свою смоляную на высохшей груди старухиной спрятала.

– Нана, нана, – говорит, и смеется, и плачет.

Тут уж только пес не поймет, что это мама означает по-чеченски. Посидели две бабоньки – старая и молодая, – поплакались каждая на своем языке, и пошли хлопотать по хозяйству.

Говорила, что смерти не боится, но не хотелось теперь старухе Хуторной помирать. Теперь-то при такой помощнице и виноград снимут, как люди, и чихирь продадут по осени. Там, с Божьей помощью, коровку ладненькую прикупят, а то и буйволицу. А может, и Акимка из похода добра трофейного привезет. Гляди ведь, каким он теперь джигитом ходит. Не хуже дружка своего горемычного Фомки Ивашкова. Пусть девки мокрохвостые брешут, что с бабами пужлив он. Вот вернется из набега с полными саквами добра, а может, Господь сподобит, так и орден заслужит от государя батюшки. Тогда эти лягухи языки-то свои и поприкусывают, сами будут к Акимке ластиться, а ему все нипочем. Потому как другая у него зазнобушка.

Только стала загадывать старуха на Ашутку, как та враз переменилась. Села в самый темный угол, голову обернула платком, словно в хате их песчаная буря. Сидит оцепенело, позабыв и про корову, и про лепешки.

Попробовала старуха подойти, заговорить с ней ласково, не подпускает к себе, шипит, как одичалая кошка, руку перед собой выставляет. Словно бес в Ашутку вселился! А не она ли вчера наной старуху назвала, обнимала ее, слезами платок ее вымочила? Будто подменили девку!

Пошла бы к бабке Серафиме – травок у нее каких попросить, заговор узнать, – но была у старухи Ивашковой с ней старинная вражда. Еще с тех пор, как девками на гулянки хаживали. Все Макарка Разгуляй! Нынче таких казаков ужо не встретишь! Теперешние казаки бывают и собой видны, и удалью берут, а есть все же в них этакая заминка, червоточинка малая. Эх, Макарка Разгуляй! Все девки станичные по нему сохли, как травы степные, а пуще всех Серафимка Луковатая и Дашутка Хуторная…

Да что вспоминать прошлое! За Ашутку, любимицу свою, пошла бы старуха Хуторная на мировую, лишь бы толк был. Но, по правде-то сказать, грех это – заговорами людей пользовать. Вот и батюшка преподобный так говорит. Молитва – великое благо! А бабка Серафима со своими словами да шептаниями – чистая греховница! Еще та оторва в молодости была, такая и в старости осталась. Ведь как она тогда перед Макаркой выделывалась, из рубашки прямо выскакивала. А как убили его в перестрелке с абреками, по всей станице растрезвонила, что ночку последнюю Макарка с ней гулял. Брешет ведь, сучка, как пить дать, брешет! За вранье ей и воздалось – так одна весь век и прожила, оттого что спорченная девка была. Потому и к травам и заговорам пристрастилась – все думала себе жизнь поправить корешками. Сама уже корешком в землю ушла, а все шепчет, пришепетывает.

Не был с ней Макарка Разгуляй! Нечего ходить к старой карге! А лучше пойти в воскресный денек в церкву, помолиться, свечечку поставить. Это будет добренько. Бог даст, все у Акимки с Ашуткой сладится.

Очень бабке Хуторной этого хотелось. Пожалуй, ничего уж ей так не желалось от жизни и от Господа, как этого. Только если с ней у чеченки бывали ладные денечки, задушевные моменты, то с Акимкой такого не было. Дичилась его Ашутка, не признавала за своего. Накормить накормит, черкеску заштопает, а чтобы взглянуть ласково или улыбнуться приветливо, так этого не бывало.

Случалось, расшалится, разыграется, закружится вокруг старухи-наны, а тут Акимка зайдет. Будто холодной водой кто ее окатывает – застынет Айшат, замкнется на все засовы, не достучишься. Ходит по хате, как тень чужая, безмолвная.

Может, правы девки станичные? Только если он сам с девками пужлив, отчего эта его сторонится? Как тут поймешь? Что тут уразумеешь? Только на Господа надеяться и остается. «…Милосердия двери отверзни нам, благословенная Богородице Дево, надеющийся на Тя не погибнем, но да избавимся Тобою от бед, Ты бо еси спасение роду християнскому…»

А Акимке попенять надо. Люба тебе девка али нет? Если люба, что же ты тропинки к ней не отыщешь, доброго слова не скажешь, гостинца ей не привезешь? Сам не умеешь девку задурить, так казаков порасспроси. Нет, видать далеко ему еще до дружка его горемычного Фомки Ивашкова. А до Макарки Разгулял еще далече. Непутевый, как папаня его…

Было теперь в набеге все не так. И пушки вроде также палили по немирному аулу, и пехота шла, как обычно, и казачья сотня скакала в обход тем же манером. А все было другое для Акимки Хуторного с недавних пор. Одно то, что не было рядом дружка закадычного, шустрого и горячего Фомки. В бой шел Акимка с казаками, как и ранее, а все ж таки один. Бывало, с Фомкой всегда парой, как вишни. За деревом одним прятались, если один стреляет, то другой перезаряжает. В атаку идут, так Фома налево смотрит, Акимка – направо глядит. Такого четырехглазого казака вдвое трудней подстрелить, шашкой достать, врасплох застать.

А второе было то, что иначе он смотрел на дымящийся чеченский аул, на абреков скачущих, кричащих и ружьями машущих. Только поймает татарина на мушку, как тут же кто-то нашептывать начинает: «А может, это Ашуткин отец или брат? Неужто выстрелишь? Так вот и убьешь? А потом в хату вернешься, на девушку смотреть будешь, улыбаться ей?» Чертыхался Акимка на невидимого напарника, но все же целился уже в другого абрека. Стрелял дурно, чаще мазал. Хотя кто его разберет в перестрелке, когда из всех стволов вокруг садят в белый свет, как в копеечку, а пуль в воздухе больше, чем мошкары и комаров. Кто кого убил? Кто кого застрелил? Одно можно сказать определенно, своя пуля назад не возвернется, в себя, значит, не попадешь.

В этот набег артиллеристы не жалели снарядов. Пушки били по аулу так долго, что, казалось, не оставят от него камня на камне. Но рассеивались пыль и пороховой дым, а каменные сакли все так же смотрели пустыми глазницами на собравшееся перед ними русское воинство.

– Может, достаточно, Михаил Иванович? – спрашивал капитана Азарова после каждого залпа прапорщик артиллерист Лещинский. – Что могли, то уже смогли, а что не смогли, значит, не могли.

– Нет уж, братец, – устало возражал Азаров. – Охота тебе другой раз тащиться по жаре за тридевять земель, чтобы опять по этому же аулу палить? Эти же черти из нор своих повылезают, камни назад сложат, намешают всякой дряни, щели позатыкают, и будут жить. Жить – то есть скакать, стрелять, резать. Так что давай-ка, дружище, постарайся. По крайней мере, эту башенку мне на кубики разложи.

– Вот и верно вы заметили, Михаил Иванович, насчет кубиков. Право, детские кубики. Мы с вами, как строгие няни, разметаем их домики, а эти дети гор завтра опять из них башни свои построят.

– А я тебе на это скажу так. Самое трудное на свете – воспитание. Трудно воспитывать маленько го ребенка, маленький народец воспитывать тоже нелегко. Каждый день ему внушай, строгостью заставляй, лаской поощряй. Так что мы тут вроде воспитателей… Все смотрю и понять не могу – вон тот солдат у тебя…

– Какой это?

– Да вон, с красной рожей! Что она у него так заалела? Он часом не пьян?

– Так это Харитин. У него, Михаил Иванович, такая особенность организма. Как начинается заваруха, краснеет, как вареный рак. Я поначалу тоже его подозревал, дыхнуть заставлял. Нет, поверьте уж мне, совершенно трезв, и солдат, доложу, хороший.

– Что же ему здесь баня, что ли? Надо бы его доктору Тюрману показать, а то еще хватит его апоплексический удар. Что может быть глупее в бою помереть от удара не пули, не шашки, а своей глупой крови?

– А не все ли равно, Михаил Иванович?

– Нет уж, братец, увольте. Во всем должен быть порядок. Даже в смертном ведомстве все должно быть пунктуально. В бою – от раны, дома – от лени или от возраста. О желаемом, конечно, говорю. Если бы все у нас так было, то не бомбили бы мы один и тот же аул по два раза, не черпали бы воду решетом, а пшено сетью… Но все таки солдата этого… Харитина ты к Карлу Ивановичу отправь. Пусть старик по гражданским болезням немного попрактикуется…

Казаки первыми въехали в аул, вернее, в то, что от него осталось. Акимка с удивлением смотрел на дымящиеся камни. Внезапно ветер отодвинул серую пелену дыма, и над грудой камней Акимка разглядел рогатую голову. Подъехав ближе, казаки увидели засыпанную по самую шею корову. Корова, видимо, пыталась мычать, но камни слишком плотно сдавили ей шею, и она могла только безумно таращить глазами.

– Эх, матушка, как тебя угораздило! – один из казаков соскочил с коня и принялся разбирать завал.

– Чудом уцелела, кормилица, – подключились к работе другие казаки, в том числе и Акимка. – Вот животина! Камни все порушились, а она, голубушка, живехонька Чудеса! Раз такое дело надобно ее отпустить. Настрадалась, заслужила, стало быть.

Когда верхние камни были откинуты, и корова почувствовала первые признаки свободы, она дохнула на своих освободителей знакомым теплом и замычала с запоздалым испугом в голосе.

Подошедшие солдаты тоже включились в работу. Дело пошло быстрее. Словно какой то смысл открылся вдруг людям в нынешнем походе, будто они шли сюда с пушками и ружьями только для того, чтобы выручить попавшую в беду животину.

– Теперь уже все, – успокаивали корову казаки и солдаты, – сейчас пойдешь – горе свое травкой заешь и водицей запьешь. Поживешь еще, матушка, потопчешь землицу.

Отпустить корову не пришлось. Обе передние ноги ее оказались поломаны, белый бок распорот. Тот, первый, казак и зарезал «кормилицу» на мясо. Поникли как-то после этого казаки, потише стали солдаты. Офицерские команды стали слышнее и отчетливее.

Акимка поехал подальше от этого места, рассеянно правил по бывшим улочкам. Так вот и жила Айшат. На рассвете выходила из камней, а на закате опять пряталась под их защиту. Ходила она не по ровной, равнинной земле, а по наклонной, горной. Туда она бегала за хворостом, в ту сторону – за водой. Скотину, должно, пасли там.

Он как бы знакомился с Айшат, удалившись от нее на другую сторону Терека. Здесь он лучше чувствовал ее, понимал даже ее особенную походку. Конечно, это был не ее родной аул. Но это была ее земля, ее горы.

– Это все ты, Айшат! Горы, вода, воздух… Все это ты! Это твоя душа! И разбитый аул, и дымящиеся камни, и запах гари. Все это твоя израненная душа. Душа моя, Айшат…

У каменной стены что-то блеснуло. Шашка? Кинжал? Акимка спрыгнул с коня, на ходу выправляя ружье. Нет, вроде, монеты. Подошел поближе. Нанизанные на шнурок монетки. Рухнувшая стена, видно, обнажила маленький тайник. Или в панике чеченская девушка обронила монисто? Монетки были разные, не только русские, государевы, но и непонятные, незнакомые, должно, турецкие и персидские.

Загрохотали выстрелы. Началось то, что никогда не заканчивалось. Оставив аул без сопротивления, чеченцы, сгруппировавшись, лезли на двигавшихся восвояси казаков и солдат. Сегодня абреки, видимо, посчитали, что бомбардировка аула была слишком долгой, а потому можно уже выезжать из лесу, стрелять и гнать русских.

Пора было казаку Акимке присоединяться к своим…

С гостинцем… Не с пустыми руками приедет он домой, хороший подарок привезет он Айшат. Блеснут глаза ее ярче этого монисто. И одарят его неземным золотом и серебром. С радостным чувством сходил Акимка в контратаку, отогнал подальше абреков, и хотя опять показались вслед казакам конные татары, их смертельные гостинцы не трогали Акимку ни в прямом, ни в переносном смысле. Звенело в суме монисто, звенел высоко в небе жаворонок, и звенела всеми струнами казачья душа.

Затягивал Акимка радостный момент дарения, хотел продлить эту песню, повторить ее последний куплет и припев. С матерью поздоровался сдержанно, коня распряг не спеша, в мужскую половину прошел неторопливо. За что еще зацепиться? Чем замедлиться? Нечем…

Айшат песню татарскую напевала, не тоскливую, а спокойную, рабочую. Сама же вышивала что-то на белом полотне. Не сразу его заметила, а как увидела, глаза опустила, плечом заслонилась, даже руки в рукава спрятала.

Проглотил Акимка эту обиду, подошел, руку протянул. В руке монисто звякнуло, девушка обернулась.

– Вот подарочек тебе, Айшат, от меня, – сказал Акимка, смотря не на девушку, не на монисто, а в земляной пол. – Носи на здоровье.

Поднял глаза, когда монисто полетело в угол, зазвенели монеты турецкие, персидские и русские, государевы. Потом услышал казак шипение змеи и клекот орлицы из маленького красного рта. Кричала она ему что-то страшное, отчего он должен был с головой в землю уйти, испепелиться на месте, если бы понимал по-чеченски.

В глаза ей Акимка все же заглянул, потому что не понимал, чем он ей не угодил, чем обидел. И увидел в них и разбитый аул, и пострелянных чеченцев, и даже оброненное какой-то татаркой монисто. Всю душу Айшат он увидел. Увидав, повернулся и вышел во двор.

Светлое небо уже завалилось за горизонт. У домов, плетней и под деревьями сгущался синий вечер. Из хаты выскочила Айшат и, как ни в чем не бывало, побежала за коровой, что-то напевая себе под нос. Акимка вышел со двора и пошел по станичным улицам, ожидая темноты и успокоения чувств.

Скоро пошла скотина, девки покрикивали на нее, торопя свою ночную гулянку. Акимке казалось, что среди всех голосов он слышит голос Айшат, гонящей их коровку. Вот сейчас приберут девки скотину на скорую руку и выйдут за ворота. Займут свои рты семечками, песнями да задорными прибаутками. Хотел Акимка пройти мимо хаты деда Епишки, чтобы тот окликнул, чихиря налил или просто поговорил, тишину эту душевную нарушил. Как назло, ставни его низенькой хаты были прикрыты – видать, старый ушел на охоту. Когда мимо идешь, хоронишься, он тут как тут – трясет из окна бородой. А как нужен до зарезу – свищи его над Тереком.

Так и ходил себе Акимка туда сюда станичным сторожем, только без колотушки, пока вдруг не донеслась до него, должно, с площади девичья частушка. Слов он не разобрал, да первая частушка всегда пустяшная – не для слушателя, а для певческого куражу. Не хотел идти на площадь Акимка, знал, что девки обязательно приложат его, не помилуют. Но ноги сами несли его туда, где народ, смех, веселье. Следующую частушку он уже расслышал, хотя и не узнал певунью.

Закатилось красно солнышко

До самой до земли,

Мой милой ушел за Терек

До самой до зимы.

Частушка эта была обычной, часто повторяемой, но сегодня звучала по новому. Кто же это? Может, Агашка Рудых? Голос сильный, грудной, берущий за душу казака сильно и властно. Ага, Агашка, дочка хорунжего. По Фомке Ивашкову поет, знамо дело. Вот жизнь казацкая! Ведь потому казачьи песни так за душу берут, что все, о чем в них поется, так на самом деле и выходит. Жизнь на линии проста, смерть обычна. Все уже спето, народом придумано на много лет вперед. Так все и будет. Ушел за Терек казак в песне, ушел и Фомка. Только до зимы ли?

Одна только Глашка Типунова любила что-нибудь новенькое изобразить. Подсмотрит что, подслушает, а потом и запоет своим ехидным голосом про девку какую или казака. Про волка речь, а он – навстречь. Это ее голос – задорный с хрипотцой.

Ничего нет на уме —

Только про Акимушку:

Отчего милого нет?

Трет татарке спинушку.

До него добралась! А пускай потешаются. Не жалко! Думают, казак Акимка на дворе своем сидит, прислушивается. Нет, он прямо к гулянке идет, не сворачивает. Чай, Глашкин язык не страшнее чеченской сабли?

А Глашка уже издали завидела любимую подушечку, в которую любила втыкать шпильки и иголки своего злого красноречия. Притоптывая, она двинулась навстречу Акимке и вместо приветствия задорно пропела:

Мой казак ушел за Терек

Басурманку кинул тут.

А чего с ней убиваться,

Может, люди подберут.

Вдарил бы ей Акимка, была б она парнем. Хорошо бы вдарил, с плеча да с притопом. Враз бы вылечил и язык ее, и передок. Но не бил Акимка девок, может, и правда пужался их, окаянных?

Глашка Типунова не была бы собой, если б не прочитала в глазах парня все его чувства к ней.

– Ударить хочешь, Акимушка? Сокол мой ясный! Что же? Бей, от тебя приму такую муку. Бей, только позволь спросить сначала.

– Не бреши, Глашка, не буду я тебя бить. Чего надо – спрашивай, отвечу.

– Скажи, Акимушка, – прислонясь к нему плечом и закатывая на него глаза, спросила Глашка, – правда, что татарок под одеялом всю ночь ищут, только под утро находят, да и то не всегда? Ну, отвечай. Что остолбенел, казак? Али еще не довелось, не случилось? Так опоздал, сегодня уже не найдешь, не успеешь. Гуляй лучше со мной. И искать ничего не надо – сама все тебе достану, как на тарелочке.

Акимка понял, что в очередной раз влип, но помощь пришла совершенно неожиданно.

– Уймись, Глашка! – Акимка узнал статную фигуру Агафьи Рудых. – Впрямь, уж совестно всем тебя слушать. Такого языком наплетет, руками не расплетешь. Ступай-ка ты к Еремке. Ему бреши. С него все, как с гуся вода. Он тебя и ел у хает да не разумеет. Иди себе, дай нам потолковать.

– Была охота! – фыркнула Глашка, но подчинилась, приговаривая: – Что я, татарка что ли? Сдался мне он! Еще спужается, нянчиться с ним потом, как с младенчиком. Могу и Еремку в придачу отдать. Нет, девки, упустила я того чечена раненого! Вот был мой жених по всему! Ну ничего, мне Фомка за Тереком другого найдет, тоже с красной бородой…

– Давай, Акимушка, присядем здесь, от этих горлопанов подале, – сказала Агашка. – Ужас, как надоели! Что же ты на гулянки перестал ходить? Неужто из-за чеченки твоей?

– Да нет, – буркнул казак, – служба вот…

– Знаю твою службу. А ведь чеченка эта – не твоя. Фомкина она. Я-то уж знаю. Это Глашка дура брешет что ни попадя, а я-то знаю, что для дружка ее ты бережешь, его из-за Терека поджидаешь. Добро его стережешь. Так я говорю?

– Да не совсем так.

– Конечно, не совсем так. Велико ли добро! Тут Глашка брехливая права.

Агашка пододвинулась к нему вплотную. Бедро ее было такое горячее, хоть прикуривай. Акимка хотел отодвинуться, но не смог. Тепло ее передалось и ему, побежало по ногам, перехватило дыханье.

– Помнишь, Глашка тебе предлагала погулять с ней? Смеялась али нет, не знаю. А хочешь, я тебе что скажу?

– Говори, – осипшим голосом ответил Акимка.

– Погуляй со мной. Что передо мной Глашка? Да все девки станичные! Про татарку твою… Фомкину и говорить совестно. Али я не права?

Девка повернулась к Акимке лицом, не отодвигаясь от него, а наоборот прижимаясь.

– Что же ты молчишь, казак? Права я?

– Права…

– А раз права, так поцелуй меня крепко-крепко… Стой! Погоди! Сначала давай одну вещь порешим, а потом уж так гулять будем, Акимушка, как никто еще не гулял… Слушай меня, сокол мой. Пойди сей час и выгони татарку эту прочь. Беду она принесла в нашу станицу. Не место здесь ей. Пусть идет, куда хочет. А после приходи за околицу…

Акимка так быстро вскочил на ноги, что даже плечом девку ударил.

– Вот оно что! Вот что ты замыслила! Вот что тебе надобно! Айшат ведьмой кличете, а сами ведьмы и есть. Что же она вам сделала всем? За что вы ей зла желаете?

– За что? Что она сделала? – Агафья вскочила на ноги и уперла руки в бока. – Да она жениха моего отбила! А отбив, погубила, оставила без роду, без племени! Может, нет уже моего сокола-Фомушки на белом свете? Ведь чечены тело его мертвое хоронить не будут! Надругаются и выкинут собакам… Никого мне, кроме Фомушки, не надобно… Слышишь? Никого…

– Что же ты мне погулять предлагала?

– А пойди ж ты, черт паршивый, к своей чеченской змее под колоду! Молись с ней басурманскому Богу! Рожай с ней чеченов-змеенышей! Что стоишь? Пошел прочь, мертвяк!

Два раза за вечер прогнали девки бедного Акимку. И чеченка, и казачка. Куда идти казаку? Там – Терек, там – ногайские степи.

Подумал Акимка, зашел домой, снарядился, вывел коня.

– Опять на кордон собрался? – спросила мать. – Что так скоро? Не погулял, не отдохнул?

Спасибочки, мамаша, уже нагулялся. Хорошо нагулялся. Теперь от гулянки отдыхать буду. Айшат привет передавай. Впрочем, ничего ей не передавай. Обойдемся. Еще как обойдемся…

* * *

Такого завала с учебой у Мухина еще не было никогда. За все четыре года учебы в институте еще никогда он не был так близок к катастрофе. Первый экзамен по расписанию – через пять дней, а в зачетной книжке на том месте, где у некоторых счастливчиков уже стояли горочкой пять, а то и все положенные в эту сессию шесть зачетов, у Мухина была пугающая пустота. Даже при самом благоприятном стечении обстоятельств получить все допуски до первого экзамена он никак не успевал. И никогда еще Лешка не чувствовал себя так отвратительно. Ощущение было, как от предчувствия неминуемого падения в темную бездну с громадной высоты. И не за что ухватиться. И неоткуда ждать протянутой спасительной руки. Это гадостное ощущение усиливалось еще тем фактом, что в таком положении Мухин оказался один в группе. Толстый Пашка и Гендос еще вчера защитили свои проекты по организации и планированию и сейчас, в эту минуту, сидели в общежитии и передирали прошлогоднюю «болванку» курсовой работы по экономике, все увеличивая и увеличивая разрыв между ними и бедным Лешкой Мухиным. С их стороны в этом, конечно, не было никакого предательства, но тем не менее Леха сильно обиделся на друзей, как будто они были виноваты в том, что у него беспрецедентный завал, как будто они по долгу дружбы обязаны были тоже, как и он, ничего не делать для своего спасения и тихо идти ко дну. Беда была еще и в том, что Муха просто не знал, за что хвататься. Поезд, казалось, уже действительно ушел. Поэтому любая дерготня и хватание за тот или иной учебник или пособие казались бессмысленной суетой утопающего. Хотелось есть.

– Так, чем там сегодня мамаша кормит? Ага, котлеты, это хорошо. И баклажаны. Неплохо, неплохо.

Леха сделал два больших бутерброда с холодными котлетами, достал из специального углубления в дверце бутылку «клинского» – папаша да простит! Отхлебнул прямо из бутылки. Медленно жуя, включил телевизор.

Министр иностранных дел Иванов назвал последнее заявление Дональда Рамсфельда опасным и не располагающим к урегулированию конфликта….

Муха еще раз хлебнул из горла и вспомнил, как вчера у Герки в мастерской он впервые попробовал марихуану…

Были Левка, толстый Пашка и Гера.

Говорили о евреях и о родительском долге…

– Ну не знаю, не знаю, – Лева отложил в сторону гитару и, достав из нагрудного кармана своей джинсовой куртки малюсенький сверток, вроде тех, что продают в аптеках во время эпидемии гриппа, принялся его разворачивать. – Может, и правильно что-то из того, что ты, Гера, говоришь, но мои предки меня любят, и это точно. – Он взял папиросу, выдул табак себе в руку и, высыпав туда же из аптечного сверточка серо-зеленый порошок, стал двумя пальцами тщательно перемешивать содержимое ладони. – Может, оно это и правильно, но мои предки меня любят. И если я бы был инвалидом, они бы за мной ухаживали до самой своей смерти. – Лева ловкими заученными движениями стал набивать табак обратно в папиросную гильзу. – И не бросят никогда, и последнее отдадут, я правильно говорю, Мухин?

Леха не ответил, задумавшись о своем, о родителях, которые просто сотрут его в порошок, если он завалит эту сессию, если его, упаси Бог, вытурят из института…

После длительных манипуляций по набиванию, скручиванию и смачиванию слюной в Левкиных пальцах оказалась длинная папироса-самокрутка, которую он, зажмурив глаза, нежно принял губами и, обильно попыхивая, тщательно раскурил. Сделав три глубочайшие затяжки и задержав дыхание, Лева молча протянул самокрутку Герману. Тот тоже закрыл глаза и взял ее как-то по-особенному, не как обычно держат папиросу, а двумя пальцами снизу – большим и указательным. Когда Герман затягивался, он откидывал голову назад, глубоко, до самого донышка желудка вдыхал дым с запахом сенокоса и медленно-медленно выпускал его ноздрями. Тоже сделав три затяжки, и так же ничего не говоря, Герман протянул папиросу Мухину.

И ничуть не удивившись, как будто не в первый раз, Мухин, откинув назад голову, стал затягиваться, попыхивая, вдыхая и выдыхая.

– А ведь все же они родили тебя, Гера. Родили и вырастили. От этого ведь ты не откажешься, – сказал Лева, вновь берясь за гитару.

– Во-первых, я их об этом не просил. Это было их личное дело, родить меня или не родить. Это была их, если хочешь, добровольная прихоть! Они ведь не знали, что у них получится. Они ведь даже пола моего не предполагали. Им просто хотелось ребенка. И благодарить их за это не стоит. Они ведь для себя рожали, а не для меня. Меня ведь тогда не было как личности. Ну а что до того, что они меня вырастили и выкормили, так это тоже все было не для меня, а для них же самих. Ребенок в доме – это что-то вроде игрушки для взрослых, как поросенок в кулацком хозяйстве. И все эти английские школы, и фигурные катания, и учителя музыки – это тоже делается не для ребенка, а для удовлетворения родительского тщеславия. Чтобы было, как у всех. И за это тоже не следует им кланяться. Ты уж извини меня, старина, но ты просто жлоб с крестьянской философией и традиционным для городского мещанина низким потолком мышления, выше которого тебе никак не подняться.

Пройдя круг, папироса снова вернулась к Мухину.

– Попыхти, Муха, – сказал Лева. – Пыхни разочек, самое вкусное, пяточка осталась.

Леха, сам не понимая зачем, закрыл глаза и, осторожно взяв губами мокрый от чужой слюны бумажный мундштук, глубоко затянулся и, задержав дыхание, медленно выдохнул теплый горький дым, диранувший горло суховеем азиатской степи.

После третьей затяжки в затылке как будто что-то щелкнуло и сдвинулось, как от удара чем-то мягким и тяжелым. Комната поплыла.

– Марихуана? – спросил он не своим голосом.

– Она, – ответил Лева, трогая струны, и замурлыкал улыбаясь:

It’s only Rock’n’Roll

And I like it…

– Гера, а как же все-таки с честным именем? Ведь это не так уж и мало! Ты говоришь, твой отец славный малый, так вот в дворянской литературе прошлого-позапрошлого веков очень часто писали: «мой отец ничего не оставил мне, кроме честного имени», и это ведь звучало с оттенком гордости и благодарности…

У Лехи эти слова вырвались совершенно непроизвольно, и когда он говорил, он не думал о своем отце. О своем перед ним страхе. И о ненависти к себе за этот страх.

– Да что ты, Муха!.. О чем это ты? Какое еще честное имя? Честное имя «еврей»? Бывший член КПСС! Не путай Божий дар с яичницей. Когда Пушкин писал про своего Дубровского, что ему отец оставил лишь честное имя, это было совсем другое честное имя. Оно совсем по-другому стоило. Оно стоило гораздо дороже. Сейчас, милый мой, произошла гро-о-о-м-а-а-адная инфляция честных имен.

– Да а-а-а, – протянул Лева, трогая струны, – да-а-а-а. Такие вот дела-а-а-а.

Толстый Пашка неожиданно нарушил тишину, загремев разворошенной грудой подрамников.

– Иди, Муха, сюда, здесь у Герки такие интересные картины есть!

– Пошел ты к черту, я поеду в институт, меня ведь выгонят, не посмотрят, что четвертый курс.

Страх перед возможностью отчисления вдруг с особенной силой сдавил сердце, Леха почувствовал, что ничего не сможет сейчас делать, ни спать, ни беседовать с друзьями, ни шляться по городу, покуда этот страх перед родительским гневом, перед предстоящим крахом не покинет его сердца, не перестанет сжимать его душу.

– Я в институт, а ты как хочешь.

Он встал и, не прощаясь ни с кем за руку, вышел из мастерской на узкую крутую лестницу старого дома на Большой Каретной.

На четвертом курсе ты уже взрослый человек. Как у нас говорят: сдал сопромат – можно жениться, а ТОЭ сдал – диплом в кармане. Сопромат Пашка одолел еще позапрошлой зимой. А ТОЭ у инженеров-строителей нет в программе, вместо него на третьем курсе два семестра общей электротехники. Тоже мура порядочная. Но и ее Пашка с Божьей помощью спихнул еще прошлой весной. Так что теперь он вполне уже старшекурсник – на выданье.

В этом семестре многие приезжие ребята, те, кто жил в общежитии, один за другим принялись играть свадьбы. Женились на таких же, как и сами – иногородних студентках. Все-таки семьей легче прожить, что ни говори.

Но Пашка был москвичом и жениться пока не собирался. Куда спешить и зачем, когда девчонки и так к нему липли. Правда, была еще Оля.

После той самой ночи, когда Оля якобы «подшофе» отдалась Пашке на даче, они встречались еще не раз. Разумеется, так, чтобы Митроха ничего не заподозрил. Не хотела Оля ссориться с Митрохой. Потому как из всех ее друзей-приятелей, реальным кандидатом в женихи был только он один. Остальные были не прочь поразвлечься, но на роль супругов не подходили.

И насчет Пашки Оля не обольщалась нисколько. Правда, бывал он порой необычайно нежным, но женская интуиция ясно подсказывала – на него рассчитывать нечего.

Встречались на его даче. Той самой, с продавленными диванами и сортиром в саду. Это когда потеплее было да Пашка при машине.

А то стыковались у него на квартире. Плюсом здесь было наличие полного бара и холодильника, набитого всяческими деликатесами. Минусом – то, что Пашкина мамаша в любой момент могла поломать кайф неожиданным появлением. Жил-то он по-прежнему с ней.

Пашка выпрашивал ключи у знакомых. Заваливались обычно на целый вечер. Сигареты, вино, музыка. Фрукты, мороженое. Проводили в постели час за часом, выползали по очереди в ванную. А иногда и вместе, если в ванной хватало места. А потом назад в постель. Клево было, но хозяева квартир сердились из-за прожженных сигаретами и заляпанных всем, чем только можно, простыней и, как правило, в следующий раз любовникам в приюте отказывали.

А в последний раз встретились они на квартире у Пашкиной тетки – маминой двоюродной сестры, что жила буквально в трех остановках метро от Оли – на «Соколе». Та с детства ни в чем Пашке не отказывала. Одинокая вдова, своих детей нет. Тетя Таня как раз уезжала в Орел к родственникам на неделю, и уговорить ее оставить любимому племяннику ключи было проще простого.

Программа была обычной. Легкий ужин с вином и постель. Оле с Пашкой было хорошо, и не из-за «толстого корня», корень был обычный, и любовником он был немногим лучше Митрохи, несмотря на куда более богатый опыт. Спокойнее он был, не дергался и не спрашивал поминутно – любит его Ольга или нет. С ним было просто, не нужно было врать.

За зашторенными окнами стояли осенние сумерки. В комнате было темно, только плясали огоньки на магнитоле со светомузыкой. Звук был выключен, но си-ди крутился и огоньки бегали в такт неслышной сейчас мелодии.

Еще один огонек летал над постелью – сигарета в тонких Олиных пальцах. Пашка забирал ее, чтобы сделать затяжку и морщился – легкие, с ментолом! Его собственные лежали где-то в темной комнате. За ними нужно было вставать, а вставать не хотелось.

Потом прозвучал сигнал ее мобильника. Мелодия из «Бригады».

Ольга вздохнула – ей тоже не хотелось вставать. Но пришлось. Нагая, с сигаретой в изящно отставленной руке, она рассеянно оглядывалась в поисках места, куда положила сумочку с мобильником. Наконец сумочка отыскалась.

– Кто это, интересно?! – отреагировала Ольга на незнакомый номер, высветившийся на дисплее.

Хмыкнула и приложила трубку к уху.

Выслушала молча. Сказала одно лишь слово:

– Хорошо!

Пашка ждал в постели, любуясь ее точеным станом. Пропорции классические. Из-за невысокого роста бедра кажутся особенно крутыми и привлекательными.

– Что там?! – спросил он.

– Из Омска звонили! – сказала она и подошла зачем-то к окну. – Митрохин в госпитале, раненый лежит! Тяжело ранен. Надо ехать!

Побродила еще по комнате, без видимой цели, потом вернулась к нему в постель и вытянулась рядом, не думая уже о любви. Выражение ее лица вместо лениво-безмятежного стало озабоченным и напряженным.

– Выйдешь за него?! – спросил Пашка, ощутив вдруг приступ ревности. – Выйдешь за него замуж?!

– Ты ведь меня замуж не берешь? – сказала она, выпустив струйку дыма, и посмотрела в потолок.

Обреченно.

Тут Пашка заткнулся, потому как о браке с Ольгой все еще не мог подумать серьезно. Не хотел он совать голову в хомут брачной жизни, но и терять Ольгу ему тоже не хотелось. Разрывался Пашка между боязнью потерять свободу и неведомым ему прежде глубоким чувством.

До сих пор к любви он относился просто. Девчонок, плененных его финансовой состоятельностью, перелапал уйму. А вот что такое real love, о которой вдохновенно пел любимый Ольгой Робби Уильяме, так и не узнал. И вдруг Ольга его зацепила. Поначалу-то он переспал с ней походя, как спал со всеми, кто подворачивался и был не прочь. Но теперь вдруг понял, что отдавать ее никому не хочет. Даже Митрохе.

Тот вечер закончился быстро. Ольга ушла в осенний темный вечер, оставив Пашку в одиночестве перемалывать свои невеселые мысли. Он не поехал домой. Тетки еще почти неделю дома не будет. Можно квасить в одиночку, не слушая мамашиных проповедей! И Пашка стал квасить.

Так вся неделя и прошла. Пашка пил и думал, думал и пил. Звонил Ольге и бросал трубку, потому что не знал, что сказать. Один раз позвал ее к себе – обсудить все как следует. Она отказалась:

– Если есть, что сказать – говори, а встречаться у меня времени нет! Собираться надо!

Ждала, похоже, что он все-таки сделает ей предложение. А он не мог на это решиться. Тут ведь дело не только было в его нежелании идти под венец. Дело было в Митрохе, который лежал с тяжелым ранением в омском госпитале и ждал свою ненаглядную. Получалось, что предает он старого друга – по-черному предает. Прямо сюжет из романа или из песни какой-нибудь фронтовой. Пришел, мол, солдатик домой с войны, перекалеченный, а его жена с тыловой крысой. Была какая-то такая песня, только Пашка не помнил точно слов.

Стыдно было Пашке. С другой стороны – ну какая она жена Митрохе?! Она и со здоровым-то с ним обращалась – хуже некуда. Сам Пашка до сих пор удивлялся – как только Митроха терпит ее выходки?!

Удивлялся, пока сам не влюбился.

А она все собиралась, но никуда не ехала. Похоже, ждала все-таки предложения!..

Наконец в одну из ночей набрал ее номер. Взяла сразу.

– Выходи за меня замуж! – вид охнул он.

– Поздно, Пашенька! – усмехнулась она.

– В смысле?! – не понял Пашка.

Не заочно же она с Митрохой расписалась?!

– За другого я уже выхожу!

– За Митроху?!

– За Вадима!

Какого еще Вадима?! Пашка быстро перебрал в уме объемистый список общих знакомых, но никого не нашел, кроме одного спивающегося заморыша.

– Какого Вадима?! – спросил он, все еще надеясь, что это шутка такая – нарочно, чтобы его подразнить!

Но это была не шутка.