"Весна в Карфагене" - читать интересную книгу автора (Михальский Вацлав Вацлавович)

II

"Севастополь – такой чистый, такой белый и синий город. Торжественный, как Андреевский флаг. Оттого что в Севастополе всегда был русский флот и летом жарко, там прогуливалось много молодежи в белом. И перед глазами, куда ни кинь взгляд, синее море, белые дома, люди в белом.

Плохо ли, хорошо ли, но все-таки я повидала добрый десяток стран и такого ощущения всеобщей чистоты и свободы нигде не припомню.

Белые шляпки и белые кисейные платья на барышнях, кипенно-белые кителя на молодых людях, приветливое сияние глаз на загорелых чистых лицах. Даже серые груботканые матросские робы отдавали стерильной белесостью. А раскаленные на солнце, изъеденные волнами прибрежные камни как бы светились на фоне синего моря чистыми белыми пятнами. И еще белые глицинии, уйма белых глициний, и кое-где фиолетовые. Какая прелесть была во всем, какой порядок! Не дисциплина, не принуждение, не страх, а порядок… Божественный порядок во всем. И в житейских мелочах, и в общем движении жизни, и в движениях души.

На кораблях императорского черноморского флота каждые полчаса сухим и чистым звуком били склянки. По вечерам играл на набережной духовой оркестр, особенно часто – модные в те дни "Амурские волны". И сердце сжимало от гордости – где Севастополь, а где Амур! Боже мой – и все Россия!..

О, как вопит муэдзин с минарета ближней мечети, как тяжело колеблет горячий воздух его пронзительный, металлический голос: будто грешников помешивают на огромной сковороде большой железной ложкой.

– Али, аллах, акбар…

Какая красная земля в Тунизии. Красная и сухая. Как горячо лежать в ней русским косточкам!

Этот муэдзин совсем крохотный, почти бестелесный, что-то вроде сухого стручка, а голосина на всю Ивановскую. Как там она теперь, Ивановская площадь в Московском Кремле, только и знаменита поговоркой?..

Иногда старичок муэдзин приходит к сторожу нашей церкви Али – они дальние родственники, к тому же когда-то в молодости служили в Иностранном легионе – эта красная земля долго была под Францией.

– Али, аллах, акбар! – ревет стереоустановка.

Старичок муэдзин давно уже приспособился не лазать пять раз в сутки по крутым ступеням на тридцатиметровый минарет, а просто тыкает кнопку, включает магнитофон со своим голосом, своим призывом правоверных к молитве, а сам занимается другими делами. Например, приходит иногда к Али пропустить стаканчик красного вина – знает, что грех, что запрещено Кораном, но любит – куда деваться? Тем более выпивают старики в полуподвальном помещении православной церкви, что, по мнению муэдзина, как бы снимает боЂльшую тяжесть греха.

Вот и теперь сидят они в теплой тени полуподвала русской церкви и, осененные православным крестом, пьют теплое красное вино.

А голос старичка муэдзина живет тем временем своей, отдельной от хозяина жизнью:

– Али, аллах, акбар!

Призыв правоверных к молитве у муэдзина на кнопке. А что удивительного, весь мир, говорят, на кнопке.

Пронзительный голос наполняет округу металлическим лязгом и воплями грешников – где-то там, наверху, под островерхим козырьком минарета, похожего то ли на стоячий отточенный карандаш, то ли на готовую к старту ракету – кому как покажется – по воображению…

Я никогда не учила английский, как-то он не был в моде… Немецкий – да, французский – само собой, греческий и итальянский – выучила между делом, латынь – за язык не считается, а вот английским никогда не интересовалась. И, вы знаете, он мне так и не понадобился. Даже тогда, в 1945 году, когда я была у благодарной леди Зии[2] в замке Лутон Ху[3] – там ведь все говорили и по-французски и некоторые по-русски… Мама читала романы только по-французски и говорить с нами старалась только по-французски, так что тунизийцы из здешнего высшего общества весьма удивлялись моему парижскому выговору.

Мы бросили якорь в Бизерте 25 декабря 1920 года. С тех пор практически все семейное мною утеряно, почти все реликвии, а паршивые местные газетки тех дней до сих пор остались. И где они со мной только не кочевали! Нужное пропало, необходимейшее исчезло, а этот хлам я так и возила из страны в страну, пока опять не вернулась в Тунизию. Особенно в последние годы я сто раз перебирала эти паршивые газетки с их паршивыми заметками, вроде этих:

"РУССКИЕ В БИЗЕРТЕ

Совершенно без всякого энтузиазма мы смотрим на то, что флот Врангеля прибыл в Бизерту.

Кто эти люди? Ничего доподлинно не известно.

Мы вправе опасаться, что в их ряды просочились самые худшие элементы, контакт с которыми для наших частей, возможно, очень опасен.

Говорят, что их посадили на жестокий карантин из соображений гигиены. Так пусть этот карантин продлится на весь срок их пребывания!

Если вдруг случится так, что экипажи высадятся на берег, то мы советовали бы торговцам Бизерты проявлять в отношении их крайнюю осторожность. Приемлема лишь оплата золотом, потому что в настоящий момент в белой или красной России нет больше банкнот, имеющих хоть какую-нибудь международную ценность. Большевики не только пустили в ход безмерное количество ассигнаций, но и отравили всю страну с Севера до Юга фальшивыми банкнотами иностранных банков. И тогда какой монетой моряки Врангеля будут расплачиваться за свои покупки?

Остается лишь сожалеть о наивности, с которой французское правительство бросило миллиарды в денежных знаках и во всякого рода пособиях, чтобы поддержать генералов и так называемые контрреволюционные части, которые должны были преградить путь бандитам, правящим в Москве".

"ОБЛОМКИ ОТ КОРАБЛЕКРУШЕНИЯ ВРАНГЕЛЕВСКОГО ПОХОДА

Известно, что в результате краха армии Врангеля более ста тысяч русских, как военных, так и гражданских, были вынуждены бежать из Крыма.

Помимо самого Врангелевского флота, они были перевезены силами правительства союзников во все области, где существует надежда обеспечить им выживание.

"Австрия" и «Брисгавия» – французские суда, имеющие на борту 4000 беженцев, бросили якорь 17 декабря в Каттаро.

Капитаны этих двух судов вчера утром направили телеграмму, в которой они заявили, что санитарное состояние на кораблях вызывает тревогу и что, с другой стороны, на земле нет никакого укрытия, чтобы принять больных".

"СЛАВЯНСКАЯ СОЛИДАРНОСТЬ

Дипломатическая миссия Сербо-хорватско-словенского королевства протестует против несправедливых обвинений в недостаточной солидарности с русскими беженцами. Большая часть беженцев из Крыма уже прибыла в Далмацию. По прибытии по санитарным нормам и предписаниям они должны пройти карантин. Но карантин проводится в санитарных бараках, а не на борту тесных кораблей".

"Мне подарили место, где меня похоронят. Здесь был один русский господин, который переехал в Париж. У наших другого пути нет: или на кладбище, или в Париж. Так вот, приходит как-то этот господин и говорит: "Мария Александровна, я знаю ваше нынешнее положение и хочу подарить вам место на кладбище. Так что имейте в виду – все бумаги оформлены и нужные инстанции уведомлены. Вы, конечно, меня не помните, но я никогда не забуду, что вашим попечением вышел в люди. Десятки таких, как я, учились в Европе и в Америке на ваши деньги. Все знают Мату Хари[4], и никто не знает о вас только оттого, что вы русская эмигрантка. Ваша слава была бы невыгодна как Советам, потому что вы эмигрантка, так и союзникам, потому что вы русская. Сейчас вас все забыли, а может быть, если бы не вы, союзники не открыли бы второй фронт вовремя". В общем, веселый такой господин и болтал про меня всякое: и про войну, и про мое бывшее положение среди тунизийских царьков, и прочее. На что я ему ответила: «Не извольте, сударь, обо мне беспокоиться… а об истории вообще так нельзя говорить: „если бы…“. Если бы да кабы, во рту выросли грибы!» Но господинчик оказался очень настырный, даже взял меня почти насильно в свой автомобиль и повез смотреть место на кладбище. Хорошее местечко, приличная компания, ничего не скажешь. Я даже, признаться, не ожидала: между капитаном фрегата Вадимом Бирюлевым и княгиней Шаховской. Рядышком еще капитан фрегата Александр Карпович Ланге, кстати, мой дядя, и Раиса Александровна Мордвинова. В ногах – генерал Басов, памятник у него белого мрамора. Здесь мрамор дешевле кирпича…"

"Отец мой Александр Иванович был вице-адмирал, его убили товарищи в 1919 году, он был градоначальником города Николаева. А моя мама Анна Карповна еще больше морская, самая морская в нашей семье – ее дед Михаил Иванович был контр-адмиралом. Мой старший брат Евгений Александрович писал историю Черноморского флота. Он погиб в первую германскую. В 1914 году, 5 ноября по старому стилю, был бой. Много он успел написать, две тысячи страниц, и я всегда эту рукопись возила с собой, во всех странствиях, а года два назад взял ее у меня один русский господин, чтобы переснять, и не вернул".

Все это Мария Александровна иногда думает, иногда говорит вслух. Не то чтобы вспоминает события и картинки своей жизни специально, а как-то так – проплывают они в ее сознании вроде сами собой, не нарочно, а вместе с движением крови по окаменевшим заизвесткованным сосудам, как бы от ударов сердца. Ударит сердце, вытолкнет кровь, и поплывет картинка – то вдруг пронзительно четкая, до каждой паутинки, до каждой крапинки: то фокус пропадает, и картинка стушевывается, расплывается. А то и вовсе безо всяких картинок, нахлынут вдруг голоса прежней жизни, как шум в ушах, а иногда не только голоса, но даже запахи…

И что скрывать, частенько она заговаривается сама с собой, притом довольно громко, – слышит-то плоховато. И тогда обязательно окликает ее сторож Али – веселый старый араб в голубом берете:

– Авек ки парле ву, мадемуазель?[5]

– С Пушкиным! – язвительно отвечает ему Мария Александровна.

– Пучкин! Пучкин! – радуется Али своей постоянной шутке и всегда хлопает от восторга в ладоши. Жизнь у них не слишком разнообразная, так что каждая мелочь радует, а ладони у Али твердые, будто костяные, и хлопки получаются резкие, клацающие.

– М-гав! Гав! – вскидывается на звук этих хлопков дремлющий в тени церквушки желто-палевый Бобик.

– Но, Боби! – одергивает собаку Али и снова начинает смеяться своей шутке и громко выкрикивать: – Гран пэр Пучкин! Гран пэр Пучкин!

– М-гав! М-гав! – вторит ему Бобик.

– Гран пэр Пучкин! Гран пэр Пучкин! – веселится Али, уверенный в том, что Пушкин – родной дедушка Марии Александровны. Маленький, исполненный пером на грубой, пожелтевшей бумаге портрет А. С. Пушкина в изящной рамочке слоновой кости и под стеклом висит на стене в ее просторной комнате. Портрет этот очень похож на миллионы растиражированных пушкинских автопортретов, и только специалист поймет и оценит – портрет подлинный, начертанный быстрой рукой самого Александра Сергеевича. Рядом с портретом Пушкина два маленьких холста, писанных маслом, но даже без рам, на одних только подрамниках. На одном холсте – парусник в бурном море, а на другом, который чуть побольше, развалины амфитеатра, мраморные пеньки ушедших в землю, изъеденных временем колонн, и на переднем плане несколько тонких-тонких, ярко-зеленых, непобедимых травинок. А в красном углу комнаты – иконка Казанской Божьей Матери.

Видит Мария Александровна неважно, слышит плоховато, зато осязание и обоняние у нее как у юной. В этих последних двух плоскостях она и старается двигаться, как в колее. Да еще память о прошлом с каждым годом становится все лучше и лучше. Отличная память. И все крутит, крутит картину жизни, такой большой и такой коротенькой…

Три года назад был у нее девяностолетний юбилей, ее тунизийские воспитанники приехали за ней на машине, отвезли к себе на виллу и угостили очень неплохо. Один из ее воспитанников – банкир, другой – крупный врач-гинеколог. Нет, нет, она на них не в обиде, хорошие мальчики, ее арапчата. Оба наперебой звали ее жить к себе, но она и на этот раз отказалась. Объяснила, что под родной церковкой ей спокойнее – отпевать не надо нести, а она очень бы не хотела помереть не отпетая. То, что она живет теперь в просторном и сухом полуподвале под церковью, и для здоровья полезно – не жжет ее африканское солнце, не томит так, как это бывает наверху, ветер пустыни Калима[6]. Но главное – надо только поднять гроб наверх, в церковь, и отпевай себе в свое удовольствие. Поп в этом приходе грек – ни бельмеса не знает по-русски. Да и живет за сто километров, в Бизерте, а сюда, в столицу Тунизии, ездит не часто, только по большим церковным праздникам. Но для этого дела, конечно, его привезут специально, тут уж просто деваться некуда, вот что замечательно!

Уже три года не поднималась Мария Александровна из своих покоев к амвону – ступеньки больно крутые, – но помнит всю церковку – от притвора до иконостаса – как живую. Большие тусклые буквы ХВ над амвоном, старенькие венские стулья цвета луковой шелухи, очень приятные на ощупь, какие-то очень свои. На левой от входа стене темная доска с золочеными буквами:

"Вечная памятьФедоров КириллЮргенс НиколайГруненков МихаилАлександров НиколайШаров КириллХарламов ГеоргийРусская колония в Тунизии своим сынампавшим на поле брани 1939—1945".

Да, была здесь когда-то колония на пять тысяч человек, но сейчас почти обезлюдела – кто на кладбище, кто в Париже.

Давно известно: Париж всегда Париж. А и на здешнем, тунизийском, кладбище тоже неплохо: сухая красная земля и такие крупные, такие ярко-белые ромашки, каких она не видала в России. И еще очень много улиток. А в общем, сухо, чистенько, она уже примерялась… Сколько боевых русских командиров и матросов лежит на этом тунизийском кладбище, но там, в России, верно, о них ничего не знают. И о ней ничего не узнают… Ну и пусть. Ну и славно.

Говорят, прогнали Советы-моветы, весь мир радуется. Ну и что? Жизнь-то прошла.

В последние годы ей стала сниться сестрица Сашенька – кудрявая, белокурая, в белоснежной пелеринке, такой она ее только и видела – в двадцатом Сашеньке исполнился всего годик. Она родилась уже после гибели папы. Сашенька была что называется последыш. Ко времени ее рождения отцу было едва за пятьдесят, а матери чуть ли не сорок лет.

Прежде она, Мария, редко вспоминала о Сашеньке, а сейчас видит ее часто, и такое впечатление, что Александра где-то там, в России… Что ж, всякое чудо могло случиться. Хотя те, кто видел маму и Сашеньку, говорили, что якобы они попали на другой пароход, на английский. Может быть, и на английский… Но сколько она ни искала их по свету, так и не нашла. А сейчас кажется, что жива сестрица, жива… Она даже лица ее толком не помнит. И следа никакого нет. Все, что осталось, – фотография мамы у камина с Сашенькой на руках. И то только она, Мария, знает, что на руках у мамы именно Сашенька. Осталась ведь и не фотография, а только обрывок: лицо мамы, и вся ее фигура в длинном траурном платье, и ручонка Сашеньки в белой пелеринке, и часть камина, а половина маминой головы, плечо, к которому прижималась Сашенька, да и сама сестричка исчезли вместе с другой частью фотографии.

А на самом переднем плане часть их высокого, большого, прямоугольного камина, облицованного малахитом. Разводили огонь в этом камине только в дни рождений, дни ангелов, по большим церковным праздникам или по папиному желанию, но тогда только для него одного.

Разводили огонь. Лицом к камину, бритым затылком к входной двери садился в глубокое кожаное кресло адмирал… и все замирало в доме…

Кто его знает, о чем он думал, так самоуверенно и доверчиво сидя затылком к двери?

Что ему виделось за стеной легкого пламени?

Вряд ли тот пьяненький подросток-конвоир в рваной кожаной куртке с чужого плеча, что вдруг больно запнулся о камень на скользкой дороге, потерял равновесие, плюхнулся в лужу. Его товарищи-конвоиры дружно рассмеялись. Подросток вскочил на ноги и, чтобы сорвать зло, вдруг выстрелил из нагана в адмиральский затылок… Это случилось осенью 1919 года, на окраине того самого города, который еще недавно был "вверен его попечению". Был убит адмирал "при попытке к бегству". Не сберег адмирал ни семьи, ни города, ни жизни своей, ни Отечества. А мог бы сберечь все. Но был он слишком доверчив и воевал как жил: по правилам чести.