"Постоянство разума" - читать интересную книгу автора (Пратолини Васко)

Часть первая

1

Тут я и родился, теперь это моя комната – прежде была гостиная. С потолка над круглым столом свисала люстра – гроздь сверкающих капель; фарфоровый пес стоял на страже буфета с выдвижными ящиками и стеклянными дверцами; стены были украшены фаянсовыми тарелками.

Как меж створок раковины, жила здесь моя мать… Камыши тогда – не то, что нынче – тянулись от берега обмелевшей за лето Терцолле до самого дома… «В этот день мыла полы. А духота была…» – внезапная боль пронзила ей поясницу… Еле дотащившись до дивана, мама свалилась.

– Солнце тогда затопило всю комнату, – вспоминает она. – По лазурной обивке дивана расползлось кровавое пятно… – Она было поднялась, но снова упала, родила меня в обмороке. Много часов мы с ней пробыли одни. Лишь свет, бивший прямо в глаза, привел ее в себя. Теперь она заливается краской от неловкости, если ей напомнить, что в ту пору дверь была только прикрыта и на стон тотчас прибежала синьора Каппуджи.

– Кто?! Эта растяпа? У нее и тогда уже мозги были не на месте. Склероз. Одна дурь в голове. И вовсе не она, а бабушка твоя, зайдя, как обычно, утром, чудом застала нас с тобой в живых… – Мать и не знала, что роды на носу, не то не занялась бы уборкой. Но откуда было ей знать обо всем в свои девятнадцать лет, ей, женщине другого поколения… Тогда ей было столько, сколько мне теперь… – К обеду отец нашел нас обоих в полном порядке. А уж растроган был…

– И плакал и смеялся – знаю… – говорю я ей.

– Ты, глупенький, спал. Как родился, так и уснул. Даю тебе грудь, а ты знай посапываешь. Лишь на другой день разглядели, какого цвета у тебя глазки… Отец на радостях и на завод не пошел. Выскочил из дому, потом примчался вот с таким букетом жасмина и бирюзовым халатиком, сердце его привело прямо к витрине магазина у заставы Санта-Мария. Ну, подошел ко мне и спрашивает: «Угодил? (Бирюзовый всегда был ее цветом, тогда она была блондинкой и теперь бы ею осталась, если б не вмешался парикмахер. „Разве ты не заметил, какие у меня волосы, когда я долго не крашусь? Черный да голубой – нет лучше цвета для блондинки“…) Как раз то, что надо!» – сказал он и сел на краешек кровати. Глядел – наглядеться не мог. А я ему: «Ты с ума сошел, Морено!» Помог мне надеть обновку, в лоб поцеловал, как больную, а сам – такой уж был шутник! – заявляет: «Снимай! Раз говоришь, с ума я сошел, давай обратно снесу». И хохочет себе, заливается. Весь он в этом смехе…

– Теперь, наверно, про квартиру расскажешь?

– И ты надо мной смеешься? Что делать? Память у меня – будто по шатким мосткам над пропастью идешь, вот-вот сорвешься.

Сюда они приехали на велосипеде воскресным утром. Он был в куртке на молнии, в мокасинах.

– Тогда мокасины были в новинку. Вообще-то он, как и ты, за собой не слишком следил, на первый взгляд мог показаться неряхой.

На ней был бирюзовый костюм – еще, помнит, чуть не измазала его о свежевыкрашенную дверь ванной. Дом был совсем новехонький – лучшего не сыскать во всей округе, до завода – рукой подать, и, подумайте, всего в пять этажей! «Не то что огромные коробки, которые начали в моду входить». Адрес им дал Миллоски. Плата тоже оказалась подходящей. «И солнечного света не занимать – уж он-то никуда не денется», разве что надумают осушить Терцолле и построить на ее месте дома, как на бывших понтийских болотах. Кухня оказалась крохотной, с перекошенными стенами, но этого она сгоряча и не приметила… Осмотрев помещение, они тотчас же решили снять его. Квартирка, правда, кукольных размеров, всего в три комнатки, но зато как все продумано! Они, должно быть, вошли в нее, словно в волшебный грот со сталактитами, и бродили по ней, как завороженные, держась за руки. Маме хотелось, чтобы я их видел такими. Такими они, должно быть, и были.

«Здесь будет спальня… – А тут – только не спорь! – гостиная! – Гляди, гляди – розетка для утюга! – И ванна, а вот душ, совсем как в городской купальне… – Подумай, даже стенной шкаф! – Сэкономим на гардеробе…»

А войдя в самую маленькую клетушку, должно быть, предназначенную для кладовой, решили: «Здесь будет комната малыша. Окно большое, много воздуха. Мы его скоро приучим спать одного. Правда, Морено? – Конечно, вырастим спартанцем. – А квартирку обставим по моему вкусу. И эту комнату, а главное, гостиную. Я много не потрачу, ты уж мне разреши, пожалуйста!»

Несмотря на побелку, круглый след так и остался посреди потолка; лишь в ее воспоминаниях люстра по-прежнему висела на месте.

– Мы поженились, когда я еще была на учительских курсах, – говорит она. – Занятия, конечно, пришлось бросить, так и осталась без диплома… Разве замужней женщине пристало сидеть за партой? Отец твой зарабатывал сто двадцать девять лир в неделю, а настоящего приданого за мной не было. Так, из вещей кое-что да тысяча лир, которые родители скопили, откладывая пятую часть заработка. Деда с бабкой ты, верно, хоть немного помнишь. Они тоже учительствовали, как и я собиралась, и настоящих сбережений у них и быть не могло. И все же свадьбу сыграли на диво… – Сыграли, да еще как! Всем очень понравилось, а ей самой – больше всех! Еще бы, ковровая дорожка от входа в церковь до главного алтаря, обед у Распанти во Фьезоле, тридцать человек за столом. – Неужели Миллоски тебе не рассказывал? – Потом поездка в Рим во втором классе, там, когда на третий день рассчитались в гостинице, на руках оказалось всего две лиры, едва хватило, чтоб перекусить у стойки перед обратной дорогой. Война уже началась, но они твердо верили, что Морено не призовут и он останется на заводе у своего большого фрезерного станка, который он тогда освоил. – Обрабатывал какие-то трубки, помнится, он мне как-то сказал, что делает гильзы для пулеметных лент, весь «Гали»[1] был тогда военизирован. Я тебя уже носила под сердцем, но была, представь, такая крепкая, здоровая, даже стирала его комбинезоны, хоть он мне и запрещал. – Однажды ей захотелось какого-то особого меда, такой она когда-то в детстве пробовала на даче в Бивильно, и он, словно волшебник, поставил ей на стол в гостиной две полные банки. А на другой день в магазине Маньелли, что на Виа-деи-Кальцайоли, она купила ему самый красивый за всю его жизнь галстук, синий с красным, бабочкой. Все их радовало. Как бы они ни экономили каждый грош, но субботним вечером непременно ходили в кино или на танцы. По воскресеньям, возвращаясь с футбола, он подавал ей сигнал, свистел под самым окном, и не успевал оглянуться, а она уже тут как тут: собралась на прогулку. – Жили одним воздухом, а казалось нам, что мы богаче всех!

– Еще бы, раз вы любили друг друга…

– И не такие уж, поверь, были ужасные времена. Словом, не все еще было так страшно. К примеру, женится рабочий, так ему в конторе выдают листок, по которому можно со скидкой купить все необходимое для обза-веденья. Выберешь себе магазин по списку – хоть в центре, хоть на окраине… Так мы и люстру купили – почти за полцены. Помню, отправились за ней вечером – в любую минуту могла завыть сирена.

То был сигнал страха, они тогда прятались в погреба и подвалы, которые прозвали убежищами.

– Нам приходилось бежать через всю улицу, из конца в конец, а сердце колотилось, можешь себе представить… – Попади бомба в дом – их раздавило бы в лепешку, вместе с мышами. Миллоски рассказывал мне, что многие на заводе были травмированы бомбежками. Даже через год или два после войны стоило заслышать сирену – и люди подскакивали у станка, рискуя остаться без руки. Но тогда все только еще начиналось; она недавно забеременела, он шел рядом с ней в галстуке бабочкой, да и тревога оказывалась чаще всего не настоящей, учебной.

– Но откуда нам было знать, какая ложная, какая нет… – вспоминает она. – В тот вечер холод пощипывал щеки. Мы одну лишь зиму вместе прожили, ошибиться я не могу. Поженились в декабре, а ты родился в июле. Мне еще цыганка за несколько недель до родов нагадала: «Львенком родится!»… Но Морено беды она не напророчила. Его взяли через три месяца… – И всего-то длилась их любовь от зимы до зимы. – Зима сорок первого, разве тебе это понять!

– Славное было времечко, а?

– Ну уж нет! Все словно встало с ног на голову. Пайки по карточкам урезали, по радио только и толковали что о бомбежках – то Турин, то Неаполь. – И один за другим исчезали друзья, новобранцы, призывники. Сын синьоры Каппуджи думал, что его тоже отправят в пустыню, а первое письмо от него пришло из Сталино.

– Ты говорила про люстру.

– Да, так как же это случилось?

– Не знаю. Просто из рук выскользнула.

– Конечно… Если б ты не менял комнаты… Не спорю, это твое право. В маленькой тебе стало тесно…

– Это, мама, верно. Там в самом деле слишком тесно. Я только коридор пересек – вот и вся моя победа…

– И разорил гостиную. Хоть бы люстра уцелела! Висела бы здесь, посреди комнаты, красивая, темно-голубая светящаяся груша, вдоль нее – три нити крупных, с грецкий орех, подвесок. По вечерам свет падал так мягко, после ужина мы усаживались на диване, он рассказывал мне про завод, делился мыслями… А вот ты уже взрослый, однако от тебя и словечка не услышишь. Приходится ждать, чтоб повстречался Миллоски, рассказал о твоих планах, похвалился твоими успехами. Ну, а прочее? Ты что, думаешь, не пойму?

Мы глядим друг другу в глаза. Сейчас она похожа на старуху, которая свернула с пешеходной дорожки навстречу ревущему потоку машин и словно стремится попасть под колеса.

– Да нет. И в этом вся сложность, – говорю ей.

– Отстаю от времени?

– Ах, мама, при чем тут твои взгляды? Они меня не касаются, и устраивать агитпроп на дому я не собираюсь. Сколько раз мы об этом толковали…

– С меня бы и раза хватило.

– Ты все носишься со своими фантазиями, по ночам мне спать не даешь с этой дурацкой люстрой…

– Это мое самое светлое воспоминание…

– Все для тебя самое светлое, и ты сама сплошное воспоминание!

– Много ты понимаешь!

– Благодари бога, что еще твои стекляшки с грецкий орех уцелели! Были бы хоть хрустальные…

– Да… Когда я укладывала их в комод, ты вдруг решил поинтересоваться, что я с ними стану делать – на шею нацеплю вместо бус или в четки превращу…

Порой с ней бывает так тяжело! Она словно играет выдуманную себе в утешение роль вдовы, живущей одним сожалением о прошлом. Иной раз я, честное слово, готов наброситься на нее с кулаками, чаще же хочется защитить ее от призраков. Уж не больна ли она? Я беру ее за руки, вынимаю у нее изо рта сигарету.

– Я говорю так только затем, – продолжаю я, – чтоб выбить у тебя эту дурь из головы. Именно дурь, и не дрожи ты, пожалуйста, а лучше покури. Хочу, чтоб ты правде в глаза взглянула: у тебя это здорово получается, было бы только желание! Ты по семь часов просиживаешь в кассе кино, а к вечеру счет всегда сходится, тебе еще ни разу даже фальшивой монеты не подсунули; разве ты сама не бываешь довольна?!

– Но зато как устаешь, хоть на первый взгляд, может, и не заметно.

– Это твоя работа, тебе ведь нравится сидеть как в витрине, ты только для виду жалеешь, что не стала учительницей!

– Кроме всего, я бы и зарабатывала меньше, – улыбается она. – Да и голос надорвешь.

– Вот именно. Везешь тебя на мотоцикле – ты веселей, ты легче любой девчонки. Зачем же растравлять свои раны? Как бы там ни было, самое тяжелое позади…

– Это тебе так кажется, – прерывает она меня. – Живу, а сама как осколок от люстры. Вокруг мрак один, а прежде был свет, помогавший мне держаться…

Я обнимаю ее, целую в лоб. Год назад наш разговор оборвался бы на букете жасмина и бирюзовом халатике. Вдруг меняется ее голос, измученный, как и нервы: не слова – сплошная боль.

– Африка… Раскаленная пустыня… Ад кромешный…

И огонь… пламя! Хуже, чем в России, хуже снегов… В Африке не было отступления! Никто толком ничего не мог рассказать! Завяз в песках… («А что если я увязну? Возвращаться после перемирия? Или там и оставаться 5» – шутил я перед сном, желая ее напугать.)

Вот тюрьма, в которой она жила. Ей нравилось жить замурованной. Пока я не восстал против этого.

Теперь она меня спрашивает:

– Ну как, делаю я успехи? Если мне порой бывает страшно, ты меня должен выслушать. Разве я не шла к тебе, не брала к себе в постель, когда тебе в детстве что-то мерещилось? Если я делаю успехи, если я спокойна, то могу лишь сказать тебе, как мать: забудь и ты про эту девочку, отвлекись чем-нибудь, прошу тебя…

– Нет, – рычу я. – Тут уж лей слезы, сколько хочешь, тут уж я как кремень, поверь.

Вот какие мы ведем с ней разговоры. Она почти всегда возвращается раньше меня, сидит одна в своей комнате («…сколько вздохов слышали эти стены за восемнадцать лет…»), нарочно передвигает стулья, показывая, что не спит, ждет, чтоб ее позвали.

– Ты дома?

Она открывает дверь, она в халате, голова в бигудях, в руках иллюстрированный журнал, на раскрытой странице похождения Армстронга Джонса, принцессы Маргарет или весенние моды. Лицо намазано так, что глядеть тошно, полные тревоги глаза словно плывут над слоем крема и кажутся еще светлей. Я с нежностью гляжу на нее, а говорю с нарочитой грубостью:

– Что? Все сначала?

– Не могу уснуть.

– Прими снотворное. Почему до сих пор не приняла?

– Приняла. Только еще сильней разволновалась.

– Еще скажешь, что тревожилась обо мне.

– Только хотела знать, где ты был.

– Попробуй отгадать.

– Бруно!

Она крепко прижимает журнал к груди, как зубрила-школьница – учебник. Глаза прикрыты, она вздыхает, глотает слюну, тут уж у меня ком подкатывает к горлу.

– Ну, мама, скажи, ты это всерьез?

Я раздеваюсь, она, как всегда, садится на край постели, скрестив руки, потом поправляет халат на коленях, закуривает сигарету, шепчет:

– Разве среди дня выберешь минуту, чтоб с тобой поговорить?…

Вскоре я слышу только, как жужжат слова:

– Вечера мы чаще всего проводили дома: раскрывали окно, с горы Морелло тянуло прохладой, стулья, бывало, пододвигали к самому подоконнику, свет из-за комаров гасили – в то время они целыми тучами налетали с реки, – а люстра все равно поблескивала в лунном свете. Я ведь не из тех женщин с устаревшими взглядами… Если спрашиваю, где ты был, значит…

Гул в ушах превращается в вой сирены, который когда-то так страшил их всех. Но у меня это не от страха: это ярость, это отчаяние. Я вскакиваю с постели.

– Я на ногах с семи утра. Чего тебе еще надо? Сейчас все расскажу. Отработал смену, пришел сюда, суп разогрел, нет, холодный съел, потом отправился в Народный дом, потом катал девчонку на мотоцикле. Нет, не Розарию, нет, не кого-нибудь из этих гречанок. Я был с ней! Был с Лори, с Лори, с Лори! С тенью ее, если хочешь! Мы отправились… Да никуда мы не отправились, мы с ней были везде, потому что любим друг друга, так друг друга любим, как тебе с твоим Морено двадцать, нет, сто тысяч лет назад и не снилось, когда вы здесь устраивали свое представление под люстрой… Конечно, он мне был отцом, не хочу говорить о нем плохо. Отвяжись!

Я глядел на ее лицо, освещенное сигаретой, оно было как мерцающий пористый камень.

Тишине нет конца. Потом вздох… – «Год назад ты не посмел бы так говорить…»

Свет погас, теперь стук будильника громче ее слов. Вышло так, «то я и в самом деле уснул. Теперь уже утро, пора вставать, а она словно и с места не сдвинулась – одной рукой придерживает будильник, чтоб не трезвонил, другой слегка трясет меня за плечо, пока я не промычу что-нибудь невнятное. И глядит на меня весело, и посвежела, и кожа гладкая, и на лице ни морщинки.

– Вставай! Я газ зажгла, если хочешь принять душ.

Дождь ли, снег или туман застилает корпуса и трубы «Кареджи» – дома по утрам всегда солнце. В старой чашке с розовыми цветочками всегда кофе с молоком, и всегда поджарен хлеб. Живо присаживаюсь к кухонному столу, набрасываюсь на еду, транзистор, настроенный на Монте-Карло, передает легкую музыку. С улицы уже доносится рев гудков, гул моторов. Возвращаюсь в комнату – она уже раздвинула шторы, перетряхнула постель, разложила в ряд, от рубахи до носков, мою одежду.

– Ну и неряха же ты, всегда был таким. Помнишь, как я тебя в детстве звала?

– Растеряхой.

– И теперь не лучше. Даже в большой комнате не следишь за порядком. Вся твоя аккуратность у станка остается.

– Может, это я так реагирую.

– На что?

Она переворачивает матрас, закуривает, а я тем временем надеваю чистую майку.

– Жизнь не ждет, мама, – декламирую уже в свитере и куртке. – Мог бы тебе целую речь произнести, как на митинге, только сегодня я слишком сердит.

Она глядит на меня, улыбается:

– Ты меня не целуй, всю косметику погубишь. Ну, иди.

– Ладно-ладно, Иванна Ивановна, – говорю ей. – Пусть это вам послужит уроком.

– Повтори мне все по-английски, а я послушаю.

– Good bye, so long, missis Santini.[2]

– И ты посмеешь уйти, не поцеловав мать? Сюда, негодник, исполняй свой долг.

Она совсем как девчонка, нас словно ничто не разделяет: ни все случившееся за этот год, ни даже Лори. Мы подставляем друг другу лоб для поцелуя.

– Всего!

– Всего! Счастливо поработать!

Когда мы прощаемся, глаза у нее как звезды. А ночью все начинается сначала.

– Ты теперь уже знаешь, я была в положении, когда мы поженились. Для нынешней молодежи это пустяки, верно? Думаете, вы стали лучше?

– Мама! Мама!

– Я тебе противна, так и скажи! Мы-то хоть отдавали себе отчет, когда поступали скверно. Ты ведь знаешь, мы и людям сказали, что ты родился на седьмом месяце, будто из-за того, что я поскользнулась и упала, когда мыла полы. Только моя мать знала, да еще незадолго до родов я открылась синьоре Каппуджи, я была молода, неопытна. Она поначалу казалась такой хорошей соседкой! Знали только мать и синьора Каппуджи.

– И Миллоски.

– Морено сам ему рассказал, я была против. Но они так дружили!

Наступает мучительная тишина, обычное, извечное молчание, лишь там внизу, у Терцолле, кажется, громче заквакали лягушки. Она намеренно отводит глаза в сторону, осматривается, бросает взгляд на стол, на стулья.

– Это не комната, а прямо джунгли, – говорит она.

– Но мне так нравится, – бормочу я и поворачиваюсь к ней спиной, чтоб натянуть пижаму. – Я тут во всем отлично разбираюсь…

Впрочем, как и в себе самом: стоит только расчистить заросли.