"Дело непогашенной луны" - читать интересную книгу автора (Ван Зайчик Хольм)

Богдан Оуянцев-Сю

Яффо, Йом ха-Алия, 12-е адара, утро

За ночь пришла настоящая весна.

И это было правильно.

Такой день не мог не быть умиротворенным и лучезарным. Такой день не мог не сиять. Такой день не имел ни малейшего шанса оказаться не похож на праздник — ни на земле, ни в небе; оставить море плеваться пеной, а тучи — угрюмо перекатывать по небу мокрые серые лохмы было бы со стороны ютайского Бога просто неуважительно к избранному народу своему; можно даже сказать — несообразно.

Теперь же, выглянув с утра в окошко, всяк мог удовлетворенно и с искренней благодарностью произнести тщательно уложенное в память вскорости после младенчества и никогда приличному человеку не надоедающее «Барух ата Адонай, Элохейну мелех хаолам…»[99] — и дальше что-нибудь относительно метеорологии.

В восемь утра, миг в миг, к гостинице подали лакированные повозки типа «лимуцзинь»[100] — повышенной удобности, длинные, обтекаемые, как подводные атомоходы, и катящие так мягко, точно постеленное им под колеса дорожное полотно ткали из гагачьего пуха. В первую очередь заехали за гостями — как, собственно, установлено еще совершенномудрыми правителями древних времен.

Бек Кормибарсов, ставший сейчас юношески проворным и хлопотливым, первым сбежал к повозкам, проверил, точно ли напротив выхода из «Галута» расположилась задняя дверца первого «лимуцзиня», потом торопливо вернулся в номер. Таинство сборов отца в дорогу он не доверил никому. Фирузе с взбудораженной, но изо всех сил старающейся вести себя сообразно Ангелиною уже ждали у второй повозки; в первую загружали мужчин, второю должны были следовать за ними женщины. Водители сошлись покурить, о чем-то оживленно беседуя и с удовольствием оглядывая ослепительную лазурь небес. Минуты три Ангелина ждала смирно. Потом энергия возраста, помноженная на жгучее стремление показать себя и свои таланты, взяла свое; независимой походкой она подошла к водителям, задрала голову так, что ее белые банты упруго уткнулись ей в спину, и запросто, будто всю жизнь говорила на языке ютаев, бабахнула: «Шалом! Дерех тов?»[101] — «Да, — уважительно подумал Богдан, — дочка не зря провела вчерашний вечер…» Оба водителя, уставившись на пигалицу, на миг умолкли от неожиданности, потом захохотали. Переглянулись и вдруг загомонили на два голоса, бурно жестикулируя (по горизонтальному мельканию их ладоней можно было понять, что дорога гладкая-прегладкая) и через два слова на третье повторяя очень убедительно: «Тов, тов! Лело тов, хазор тов!»[102] То есть они рассказывали, судя по обилию эмоций и слов, еще много чего про дорогу, а может, и не только про дорогу — но глаза у Ангелины очень быстро сделались стеклянными, и она, снизу вверх серьезно глядя на больших дядей, умеющих управлять «лимуцзинями», лишь молча — правда, весьма солидно и даже, можно сказать, вдумчиво — кивала, стоически делая вид, что все еще участвует в беседе. Фирузе, потаенно улыбаясь, слегка прижалась к Богдану и, приподнявшись на цыпочки, носом провела по его щеке: вот, мол, какая дочка у нас; минфа, чувствуя, как от умиления у него пощипывает в носу, обнял жену за плечи. Так они и стояли, любуясь, — пока из врат гостиницы не показались старшие Кормибарсовы.

Оживленный рассказ водителей про дерех и как-то, вероятно, связанные с нею материи сам собою затих. Невесомый, сухой и седой, ровно ком тополиного пуха, Кормибарсов-старший медленно, но верно шествовал, опираясь на благоговейно подставленную руку Кормибарсова-младшего. Для Богдана, привыкшего видеть гордого бека в лязгающей и неподъемно тяжелой от орденов бурке, на белом коне величавого достоинства, эта картина была откровением: заботливый шестидесятилетний сын, прикусив губу от старательности, не отрывал цепких глаз от дороги и, казалось, разглаживал и подметал ее взглядом, дабы, не дай Аллах, какой-нибудь непочтительный камешек не попался отцу под подошву мягкого сапога и не затруднил его продвижения к цели.

Богдан невольно подобрался. Распрямил, сколько сумел, спину. Краем глаза увидел, что и на веселых водителей явление Кормибарсовых произвело не меньшее воздействие: присевший на капот повозки вскочил, оба вытянулись и побросали сигареты. Кормибарсовы приблизились, а в двух шагах от дверцы «лимуцзиня» и вовсе остановились. Старец, точно на смотру, оглядел вверенный ему на сегодняшний день ограниченный контингент (судя по всему, остался доволен) и, чуть раздвинув безгубый рот в приветственной улыбке, сказал:

— Салям.

Богдан, уже видевшийся нынче со старцем (он зашел в номер к старикам еще до завтрака, дабы пожелать доброго утра и справиться о том, как оба почивали, — а заодно и убедиться, что те не проспали), смолчал и лишь чуть поклонился.

— Салям алейхем, — чуть вразнобой ответили водители серьезно.

— Почему мы еще не едем? — обстоятельно выговаривая каждое слово, осведомился патриарх. — Мы можем попасть в пробку. Я знаю, у вас тут много пробок. Нехорошо заставлять Маше ждать. Он может подумать обо мне плохо.

Ясно было без слов, что в такой день городские власти уличного движения на самотек не пустят. Но Богдан все же позволил себе подать голос — только чтобы успокоить старца, столь щепетильного в вопросах чести.

— Думаю, сегодня пробок не будет.

Старший Кормибарсов медленно перекатил на него водянистый взгляд и несколько мгновений смотрел, словно бы вспоминая, кто это. Потом узнал. В глазах его, как это уже было полтора часа назад, зажегся приветливый огонек.

— Богдан, — раздельно произнес он, точно проверяя, правильно ли помнит.

— Да, дедушка, — смиренно проговорил минфа. Старец перевел взгляд еще чуть левее и увидел Фирузе.

— Моя внучка будет тебе хорошей женой, — заверил он.

— Мы уже девять лет женаты, — позволил себе слегка уточнить минфа.

— Девять лет, — повторил старец, словно, пробуя эти слова на вкус. Пожевал губами: впечатление стало полным. — Как летит время, — легко прокомментировал он услышанную новость. Повернулся к беку. — Почему мы не едем? — сварливо спросил он. — Ты хочешь, чтоб мы опоздали и Моше стал думать обо мне плохо?

Бек только засопел, как несправедливо обиженный, но хорошо воспитанный ребёнок. И молча потянул старца к повозке.

Богдан уселся рядом с водителем. Кормибарсовы умостились в горнице «лимуцзиня» — старец справа по ходу, бек — напротив него, спиною вперед. Водитель, прежде чем усесться за руль, поставил на столик между ними бокалы и несколько бутылочек с прохладительными напитками. По плану церемонии проезда место рядом с Кормибарсовым-старшим должен был занять Рабинович-старший, которого старец, — надо думать, по старой памяти, а отнюдь не из каких-то религиозных соображений, — продолжал называть, как в молодости, Моисеем; для Раби Нилыча же предназначалось место напротив отца, то бишь рядом с беком.

Поехали наконец.

Пробок и впрямь не оказалось.

Ах, что за улицы в Яффо! Повозки словно стояли или даже — висели в мягкой, ничем не колеблемой пустоте, а мимо сами собою текли зеленые людные проспекты, приветливые дома, и сразу вдруг — просторные площади и высотные деловые башни: Алмазное товарищество, компьютерное сообщество «Тавор»[103], уверенно начавшее теснить своей продукцией даже прославленные «Керулены» — и правильно, и нечего почивать на лаврах…

Когда подъехали к особняку Рабиновичей, Богдан издалека углядел Риву, дежурившую у врат в ожидании. Девушка заметила приближающиеся повозки, и ее как ветром сдуло. Повозки остановились, водитель проворно выскочил наружу и открыл заднюю дверь со стороны оставшихся незанятыми мест. И началось явление второе.

Широкие створки остекленных дверей распахнулись — одну отворила Рива, другую Рахиль Абрамовна, супруга Мокия Ниловича; а через мгновение в яркий утренний свет солнца из сумеречных глубин особняка сам отставной Великий муж, блюдущий добродетельность управления, с предельно доступной человеку бережностью медленно выкатил кресло, в котором, укутанный пледом по пояс, в старомодном европейском костюме с галстуком, уложив иссохшие руки на подлокотники, восседал похожий на вырезанного из сандала даосского святого сам великий Нил Рабинович.

Доселе Богдан видел замечательного старца лишь на портретах. Относились те, вероятно, ко временам много более ранним — а может, что греха таить, и парадность в них некая наличествовала; но теперь минфа не мог не признать, что внушительный муж с картин — без возраста, с нечеловечески гладкой, будто оштукатуренной кожей и героически устремленным в светлое будущее взглядом, не видящим никого ближе машиаха[104], — производил куда меньшее впечатление, чем маленький, будто ребенок, одряхлевший и согбенный титан с ярким молодым взглядом.

Стоявший у дверцы водитель непроизвольно вытянулся по стойке «смирно». Кормибарсов-старший невнятно завозился и вдруг — бек Ширмамед то ли не успел, то ли, наоборот, не решился ни остановить отца, ни помочь ему, — боком-боком елозя по сиденью, переместился к открытой дверце «лимуцзиня» и с неожиданной бодростью выбрался наружу. Шагнул навстречу неспешно надвигающемуся креслу.

Нил слегка пристукнул левой ладонью по подлокотнику.

Раби Нилыч немедленно остановился, и кресло остановилось тоже.

С шуршанием сронив плед с колен — Раби Нилыч молча нагнулся и подобрал его, — Нил натужно воздвигся из кресла и на дрожащих ногах сделал шажок навстречу старому другу.

Патриархи обнялись.

— Здравствуй, Измаил, — сказал Нил.

— Здравствуй, Моше, — сказал Измаил. Оба говорили по-русски.

Богдан знал, что ханьская грамота так и не далась основателю Иерусалимского улуса, а старший Кормибарсов так и не удосужился всерьез заняться ивритом — и потому уж много десятилетий назад они сошлись на русском, который знаком был Измаилу сызмальства, как родной, а для Нила, будучи близок его родному польскому, не составил труда; на немецком же, как поначалу в рейхе, им говорить то ли не хотелось, то ли не моглось. И Богдану, в общем-то лишенному того, что называется национальными предрассудками, это было все-таки приятно. Бог знает почему. Какая разница, на каком языке говорят люди друг с другом? Важно, что именно они друг другу говорят. Все так — а вот поди ж ты… Приятно. Что-то тут есть загадочное. Хотя от большого ума объяснение придумать, конечно, легче легкого: не может не быть приятно, что юное твое наречие, аз-буки-веди твои в коротких штанишках пригодились, чтобы могли беседовать по душам такие люди… А все ж таки сим соображением приятность не исчерпывалась, была у нее составляющая необъяснимого, почти физиологического уровня…

— Сколько раз тебе повторять, — укоризненно проговорил Нил. — Я Нил.

— Ты во Христе Нил, а по работе Моше, — ответил старший Кормибарсов. — Кто вывел свой народ из европейского пленения?

— Мы вывели, — сказал Нил.

— Э-э, нет, — сказал Измаил — У нас говорят: кисмет улем эдер, калям эдер. Судьба делает тебя и тем, кто пишет, и тем, чем пишут… Я только выполнял приказ. Он мне нравился, но не я его придумал. А ты принимал решение сам. Поэтому я был лишь калямом в руках Аллаха, а ты написал «да» собственной рукой.

Нил в ответ лишь похлопал Измаила по спине маленькой и узловатой, похожей на волосатый коричневый комочек, ладошкой.

Раби Нилыч тактично кашлянул, смирно стоя с пледом в руках. Нил обернулся к нему:

— Хочешь сказать, что мы опаздываем? Раби Нилыч уклончиво опустил глаза.

— Без нас не начнут, — сказал Нил Рабинович, но, сказавши веское слово, тут же уперся руками в подлокотники и стал осторожно оседать обратно в свое кресло.

Когда патриархи обосновались наконец на отведенных им местах, водитель и Раби Нилыч завезли в чулан «лимуцзиня» на время переезда опустевшее колесное кресло, а потом торопливо расселись. И повозки вновь двинулись, теперь уже чтобы покинуть город и по широкому тракту номер один устремиться в столицу.

Все молчали — и от волнения, и от почтения. Как и следовало ожидать, молчание смогли нарушить лишь старцы — вновь раздались их немощные, но полные покоя и достоинства голоса. Богдан прислушался.

— Вон, видишь, лопоухая голова на переднем сиденье?

— В очках? Вижу.

— Это муж моей внучки…

— Какой молодой.

— Тридцать пять.

Поразительно, что старый Кормибарсов, оказывается, более-менее помнил возраст Богдана. Он ошибся совсем пустяшно.

— Совсем мальчик.

— Хороший мальчик. Хочет всем только добра.

— Не перестарается?

— Вряд ли. Истый православный конфуцианец. Знает, что значит золотая середина…

— Пф! Конфуцианец… Не очень-то я доверяю всем этим новомодным течениям. Вот в наше время…

Среднее поколение почтительно молчало.

Водитель коротко покосился в сторону Богдана; в глазах его прыгали веселые чертики, и минфа подумал, что тот понимает, о чем беседуют старцы. Оставалось лишь сделать каменное лицо и любоваться дорогой.

А любоваться было чем. Повозки с немыслимой быстротой неслись на восток, помаленьку поднимаясь все ближе к небу вместе со всею равниной. Там, в вышине, среди зеленых от древесного рукоделья гор, ждал Иерусалим.

Иерусалим! Как много в этом звуке для сердца русского слилось!

Когда Богдан, отрешившись от благоговейных христианских предвкушений, снова прислушался, старцы продолжали беседовать, но поначалу Богдан не понял сути их речей.

— …Вы самый лучший народ из всех, какие возникали среди людей: повелеваете доброе, запрещаете худое и веруете в Аллаха[105], — говорил Измаил.

— Если ты, когда перейдете за Иордан, будешь слушать гласа Господа Бога твоего, тщательно исполнять все заповеди Его, которые заповедую тебе сегодня, то Господь Бог твой поставит тебя выше всех народов земли[106], — отвечал Нил.

Оба удовлетворенно захихикали.

— Правоверные! — сказал потом Измаил. — Не входите в дружбу ни с кем, кроме себя самих: они непременно сведут вас с ума; они желают того, чтобы погубить вас. Вот вы — вы любите их, а они вас не любят; вы веруете во все Писание, и когда встретитесь с ними, то и они говорят: «мы веруем»; когда же бывают у себя наедине, от гнева на вас грызут персты. Если случится с вами что-либо хорошее, это огорчает их, а если постигнет вас что-либо огорчительное, они радуются тому[107].

Нил чуток поразмыслил и ответил:

— Если будет уговаривать тебя тайно брат твой, сын матери твоей, или сын твой, или дочь твоя, или жена на лоне твоем, или друг твой, который для тебя, как душа твоя, говоря: «пойдем и будем служить богам иным, которых не знал ты и отцы твои», то не соглашайся с ним и не слушай его; и да не пощадит его глаз твой, не жалей его и не прикрывай его, но убей его; твоя рука прежде всех должна быть на нем, чтоб убить его, а потом руки всего народа; побей его камнями до смерти[108].

— Сражайтесь на пути Аллаха, — сказал Измаил, — с теми, которые сражаются с вами. Убивайте их, где ни застигнете[109]. — Помедлил и для пущей вескости добавил: — Если они отворотятся, то берите их, убивайте их, где ни найдете их, и не избирайте из них себе ни друга, ни покровителя[110].

— Слушай, Израиль, — едва дождавшись, когда друг договорит, ответил ему Нил, — ты теперь идешь за Иордан, чтобы овладеть народами, которые больше и сильнее тебя. Знай же ныне, что Господь, Бог твой, идет пред тобою, как огнь поядающий; Он будет истреблять их и низлагать их пред тобою, и ты изгонишь их, и погубишь их скоро[111].

Пожалуй, только зная друг друга более полувека, пройдя вместе и огонь, и воду, и медные трубы, можно было позволить себе столь утонченное развлечение. Но патриархи веселились, как дети. Голоса их звенели озорно и молодо.

— Итак, — сказал Нил, — обрежьте крайнюю плоть сердца вашего и не будьте впредь жестоковыйны; ибо Господь, Бог ваш, есть Бог богов и Владыка владык, Бог великий, сильный и страшный, Который не смотрит на лица и не берет даров, Который дает праведный суд сироте и вдове, и любит пришельца, и дает ему хлеб и одежду. Любите и вы пришельца, ибо сами были пришельцами в земле Египетской[112].

— Помните, — немедленно подхватил Измаил, — благодеяние Всевышнего: когда вы были врагами между собою, Он сдружил сердца ваши и вы, по благости Его, сделались братьями; в то время, как вы были на краю огненной пропасти, Он отвел вас от нее[113].

— Сладок друг сердечным советом своим, — мягко сказал Нил. — Не покидай друга твоего и друга отца твоего, и в дом брата твоего не ходи в день несчастья твоего: лучше сосед вблизи, нежели брат вдали[114].

— Мир есть доброе дело, — согласился Измаил. — Своекорыстие постоянно в душе людей; но если вы благотворительны и благочестивы, то Аллах ведает, что делаете вы[115].

— Когда поселится пришлец в земле вашей, — сказал Нил, — не притесняйте его: пришлец, поселившийся у вас, да будет для вас то же, что туземец ваш; люби его, как себя; ибо и вы были пришельцами в земле Египетской[116].

— Это уже было, — безапелляционно отмел Измаил. — Повторяешься. Чувствуешь? Коран добрее.

Нил чуть помедлил.

— Зато ютаи сами по себе добрее, — просто парировал он.

И опять оба захихикали, судя по всему, страшно довольные встречей, друг другом и изысканной беседою.

«Как это хорошо и правильно, — думал Богдан, — что в священных книгах по любому поводу написано столько разного. Никогда не встретишь однозначности. Всегда найдешь взаимоисключающие предписания. Можно подыскать божественные оправдания любым побуждениям, благородные мотивы самым разным поступкам. Но это вовсе не изъян! Те, кто ищет в текстах противуречия и глумится над ними, — глумится на самом деле над уважением Неба к человеку, потому что именно этими противуречиями и дается свобода воли. В том-то и отличие Писаний от, скажем, простенького софта, а того, кто создан по образу и подобию Божию для самостоятельной и ответственной жизни, — от ноутбука, который Бог наскоро пристроил у себя на коленях, чтобы набросать письмецо соседнему Всевышнему… Важно, что человек пишет сам, своей рукой».

А пока он размышлял столь возвышенно и благочестиво, повозки, плавно следуя бережным поворотам тракта, вьющегося среди пологих зеленых гор, приближались к самому священному городу на Земле; торчащие в стороны серебряные рога зеркал заднего вида расчесывали чистый здешний воздух, и тот вполголоса пел от удовольствия.


Иерусалим,Йом ха-Алия, 12-е адара, день

Официальные мероприятия всегда были тяжки для Богдана, и, зная это свойство своего характера, он смолоду страшился карьерного роста, вполне здраво отдавая себе отчет в том, что чем выше должность, тем более долги и часты церемониальные сидения, с нею связанные. Если бы ему дали просто побродить весь день по святому городу… Но увы. Повозки лишь чиркнули по дальней окраине Гефсиманского сада, в котором бы помолиться как следует, никого не видя и не слыша; за окнами лишь мелькнули и улетели назад Львиные ворота — за ними начинался Крестный путь, а им пройти бы тихо, молча, вдумчиво, не раз и не два… А уж надвигалось великое празднование великого события с непременно сопровождающей такое дело толпою.

Когда огромный зал стал наполняться, Богдан чувствовал себя просто запечным тараканом, которого зачем-то выволокли на самую середку горницы и булавкою пришпилили на всеобщее обозрение.

Поэтому от следующих нескольких часов у него осталось лишь очень смутное впечатление, слипшееся, как позавчерашняя лапша, в бесформенный синевато-серый ком. Даже созерцание невиданного изобилия великих людей, собравшихся разом в относительно небольшом объеме — в общем-то, лестное всякому нормальному человеку, который сподобился оказаться в то же время в том же месте, — не грело душу, оставив скорее впечатление нескончаемого пролистывания неподъемного фотоальбома, престижного для живущих иллюзорными ценностями взрослых: «А вот, девочки и мальчики, французский президент д'Хомейни, прямо из Виши приехал; а вот похожий на ходячую башню престарелый великий певец Дементиос Русопятос, наверное, петь будет; а вот атаман иорданского козачьего войска при полном параде — глядите, глядите, весь аж звенит, ровно скобяная лавка! Когда его спросили однажды, с какой такой радости козаки потянулись в Иерусалимский улус, в места, где их отродясь не водилось, он лишь ответил сурово: „Козаки булы не тильки завжды, но и усюды!“» А девочки и мальчики украдкой зевают и мечтают о том только, когда же вся эта взрослая тягомотина кончится наконец и вернется живая жизнь, чтобы можно было играть в лапту или в козаки-разбойники на зеленой опушке либо, заведя погромче песенки хоть того же самого Русопятоса, читать на душистом сеновале книжки про пиратов, или космонавтов, или — да! да! в книжке-то это куда как интересно! — про знаменитых иноземных президентов.

Начал приходить в себя Богдан лишь во время торжественного стоячего обеда, именуемого на европейский манер фуршетом. В Иерусалимском улусе многое называлось на европейский манер: сказывалось то, что улус молод, а здешние пожилые подданные вполне еще помнят свое западное житье-бытье, причем — как все, что ушло вместе с юностью и не грозит возобновиться, — помнят с симпатией. После трапезы планировались обзорные проезды по городу, любование балетом «Лебединый исход» и еще какие-то важные ритуалы — всяк мог выбирать себе по вкусу, надлежало лишь заявить о выборе загодя. Богдан и Фирузе решительно выбрали город, а для Ангелины и подавно сомнений не было; как поведала мужу Фирузе, когда они снова повстречались после раздельного проезда в «лимуцзинях», девочка чуть в окно повозки не выскочила, вернее, даже не в окно, а в окна, сразу в два противуположных — когда повозка катила по Дерех ха-Офель (повстречала-таки егоза свою «дерех»!) и на фоне сверкающего праздничной синевою южного неба справа оказалась гора Масличная с золотыми маковками храма Марии Магдалины, а слева — гора Храмовая с огромным золотым куполом мечети Омара… Наверное, только потому, что разорваться пополам не получилось, дочка и осталась на месте, в кабине — два равных по силе позыва в разные стороны погасили один другой. Богдан был бы счастлив пойти с семьей гулять.

Но — могли не пустить дела.

Равномерный гул сотен голосов, обильно сдобренный звяканьем ножей и вилок, хлопаньем пробок и время от времени — тостами, уж не официальными, а междусобойно произносимыми то тут, то там, напоминал рокот загруженной под завязку стиральной машины, в коей время от времени позвякивают о прозрачную крышку застежки ли, забытые ли в кармане порток ключи…

Фирузе с удовольствием кушала (не сама ж готовила — отчего бы и не покушать? Вот когда сама — тогда так у плиты настоишься да напробуешься, что, когда до еды доходит, уже кусок в горло нейдет…); что же до Ангелины, то возбуждение в ее глазах помаленьку сменялось отрешенной мечтательностью: похоже, юная дева уже прикидывала, как окажется в привычной обстановке, среди подруг, и можно будет хвастаться. Представляете, там был сам французский президент, только что из Виши! И Дементиос Русопятос! Все, что, длясь реально, было не более чем занудной выдумкою очень уважаемых, но очень скучных взрослых, — станет тогда сияющим, греющим душу и вызывающим зависть сверстниц и сверстников воспоминанием… Богдан подумал, что, верно, в этом-то и заключен смысл участия в подобных церемониях — если только нет какой-то специальной задачи: встретиться, например, с кем-то очень нужным, до кого добраться либо трудно, либо вовсе невозможно, и в непринужденной обстановке, как бы невзначай, мимоходом, под напитки, переговорить о существенном…

Именно на последнее Богдан и рассчитывал — и, завидев издалека, как Раби Нилыч, держа полупустой бокал крепко, ровно факел, с заметной алкогольной размашистостью обходит оживленно жующие и пьющие группы и направляется к нему, к Богдану, минфа понял, что ждал не зря.

— Ну, как вы тут? — спросил Раби Нилыч. В глазах его искрился благородный градус выпитого.

— Все замечательно, — искренне ответил Богдан. Фирузе, чуть улыбнувшись, лишь кивнула — но ее мягкая благодарная улыбка стоила многих торжественных речей, — А где наши старцы?

— Уединились в дальнем углу, — сказал Раби Нилыч. — Там у них что-то вроде клуба ветеранов образовалось. Еще несколько судьбоносцев той поры к ним примкнуло — и теперь их в двадцать первый век уж не вытащишь… Бойцы вспоминают минувшие дни и храмы, где вместе молились они… — процитировал он, а потом, как человек исключительно добросовестный и не терпящий ни малейших неточностей, ни малейшего, пусть даже невольного обмана собеседника, добавил: — И порознь тоже.

Он приглашающе поднял свой бокал, глянул в глаза Богдану.

— Что пьете, Раби Нилыч? — спросил Богдан.

— «Арарат», разумеется, — задорно сказал Раби Нилыч. — Кто не любит коньячок — тот по жизни дурачок… А ты?

— Ради такого случая — и я, — сказал Богдан. Огляделся в поисках разносчика, но Ангелина его опередила: стремглав бросилась к ближайшему, проходившему шагах в пяти. Остановила его, что-то сказала, потом сказала громче, и ее укоризненный голос отчетливо донесся до умильно ждавших ее взрослых: «Ну что вы такое себе придумали, прер еч разносчик! Это же не мне — это папе!» Уже через мгновение она двинулась обратно — с бокалом лимонада в одной руке и бокалом коньяка в другой. Подошла степенно, как взрослая, и с легким поклоном подала коньяк Богдану.

— Вот спасибо, — сказал Богдан.

— Пейте на здоровье, папенька, — ответила Ангелина. Фирузе, снова улыбнувшись, взяла со стола свой бокал, на донышке которого ярко алел недопитый гранатовый сок.

— Шестьдесят лет… — сказал Раби Нилыч. — Кто бы мог подумать тогда… — и прервал себя. — Ладно, ребята, длинных тостов мы нынче уж наслушались. Давайте так: за следующие шесть тысяч. А там видно будет.

— Давайте, — сказал Богдан. Коньяк в бокале звал. Ангелина, привстав на цыпочки, потянулась своим пузырящимся лимонадным бокалом к взрослым и, глядя на Раби Нилыча, серьезно сказала:

— Ам Исраэль хай.[117]

Раби Нилыч, наклонившись, очень осторожно, чтобы не повредить банты, погладил своей широкой ладонью Ангелину по голове, а потом прилежно чокнулся с нею. Сказал:

— Воистину хай.

Они выпили — каждый свое. Ангелина гордо стреляла блестящими черными глазищами вправо-влево. Глаза у нее все ж таки были от матери, не славянские. Того и гляди, подрастет и решит быть Фереште…[118]

— Просьбу я твою выполнил, — без перехода сообщил Раби Нилыч. — Пошли.

Богдан чуть растерянно оглянулся на жену.

— Надолго? — спокойно спросила Фирузе.

— Не исключено, — ответил Раби Нилыч.

— Если что — идите гулять без меня, — сказал Богдан.

И вдвоем с Раби Нилычем они пошли через зал.

С трудом протиснувшись в середину плотной группы, что-то бурно обсуждавшей по-ютайски, Раби Нилыч аккуратно тронул за плечо азартно размахивавшего вилкою — в такт словам — полного человека средних лет, в кипе, с белыми кисточками, свисавшими из-под черного пиджака; тот обернулся, умолкнув на полуслове. Раби Нилыч что-то сказал ему вполголоса (Богдан разобрал лишь собственное имя); человек в кипе внимательно посмотрел на Богдана и кивнул. Щеки его застольно алели, но взгляд был трезвым и острым.

— Это еч Арон Гойберг, — сказал Раби Нилыч по-русски Богдану, — директор КУБа. Прошу любить и жаловать.

— Нинь хао, баоюй тунчжи[119], — с безупречной вежливостью произнес Гойберг.

Богдан ответил сообразно и через несколько мгновений с облегчением убедился, что Гойберг владеет ханьским в совершенстве, так что разговор на уровне «дерех тов» или «лапоть щи вкусно» им не грозит; в глубине души он слегка этого опасался.

— Ну, теперь я вас оставлю, — сказал Раби Нилыч и широко улыбнулся. — У вас, как я понимаю, дела. А я на пенсии.

И удалился, явственно озираясь в поисках разносчика.

— Рад, что вы изъявили желание познакомиться, — сказал Гойберг. — Должен признаться, узрев ваше яшмовое имя в списке приглашенных, я испытал то же самое стремление.

— Я лелею ничтожную просьбу, которой, может быть, осмелюсь затруднить вас, оттого и просил Мокия Ниловича нас свести, — ответил Богдан. — Неужели я смогу гордиться тем, что, со своей стороны, окажусь в состоянии чем-либо помочь нефритовому единочаятелю?

— Как знать, — сказал Гойберг. — Если вы не против, давайте отойдем… Может быть, даже уединимся. Вон за теми лаковыми ширмами есть замечательные эркеры, и наверняка заняты не все.

— Почту за честь, — поклонился Богдан. Мимоходом прихватив у ближайшего разносчика по бокалу, они оставили зал. Чинно расселись в удобных светлых креслах напротив друг друга, поставили бокалы на низкий стеклянный столик. Богдан, отстраненно и даже чуть иронично ощущая себя в глубине души героем фильмы про разведчиков, положил ногу на ногу. Странным образом здесь, за прекрасной высокой ширмой, расписанной пионами и фазанами, почти не слышен был гомон и гул колоссального застолья. Акустика помещений дворца явно продумывалась высочайшими мастерами своего дела.

Несколько мгновений длилось молчание. Каждый выжидал. Потом Гойберг взял свой бокал и не спеша пригубил. Богдан последовал его примеру. Оба отставили бокалы одновременно, и два легких стеклянных щелчка, с которыми донца коснулись поверхности столика, почти слились в один.

— Наслышан о вас и ваших удивительных расследованиях… — начал Гойберг.

— …Проведенных исключительно совместно с моим другом и единочаятелем Багатуром Лобо, — тут же уточнил Богдан. — Он всегда демонстрировал исключительные способности к сыску, моя же роль оставалась весьма скромна.

— Именно, — сказал Гойберг. — То есть я имею в виду не распределение ролей, тут возможны разные мнения, и мне до этого нет дела. Я имею в виду совместность. Когда я узнал, что прилетели вы в Ургенч, дабы присоединиться к старцам, не с супругой и дщерью из Александрии, а прямиком из имперской столицы, каковую посетили один, нежданно и без видимых причин, а ваш друг и единочаятель прибыл в улус едва ли не одновременно с вами, и притом вы приехали порознь, как бы не ведая о поездках друг друга…

Богдан непроизвольно хотел прервать кубиста, и, хотя сразу осадил себя, чуткий Гойберг уловил его порыв и вежливо умолк. После короткой паузы он осведомился:

— Вы что-то хотели сказать, единочаятель Оуянцев-Сю?

— Да, хотел, — произнес Богдан. — Так получилось, увы, что в последнее время мы редко виделись с ечем Лобо и действительно не знали о поездках друг друга. Ханбалык я очень люблю, с ним у меня связаны личные воспоминания — вот и воспользовался случаем, чтобы слетать на денек. Отпуск… А то, что мы с Багом оба здесь, выяснилось лишь вчера, и для обоих это оказалось сюрпризом. Приятным сюрпризом, должен сказать. Еч Лобо не имеет счастья быть в родстве или, как ваш покорный слуга, в свойстве с лицами, роль коих в образовании досточтимого улуса столь велика, поэтому он не был зван на празднество официально. Но посетить один из улусов Ордуси в день его торжества, полюбоваться великолепным праздником и принять в нем посильное неофициальное участие — что может быть естественней для доброго подданного?

— Да, — чуть помедлив, согласился Гойберг. — Это, разумеется, так. Вы, возможно, и не представляете себе, какая это головная боль для безопасности — такие праздники.

— Праздники всегда связаны с лишними хлопотами, — пожал плечами Богдан. — Но и радость от них неизмерима.

Гойберг сцепил пальцы.

— Хорошо, — сказал он. — Возможно, я не совсем верно начал. Я хотел сказать лишь, что прекрасно помню статьи основного закона, относящиеся до разделения полномочий. Закон для меня свят. Закон для всех для нас свят, может быть, вы это знаете — мы люди Закона. Дело в том, что мы здесь и так на довольно странных правах — у себя дома и все же в значительной степени в гостях. Приглашены из милости…

— Вы так это расцениваете? — удивленно поднял брови Богдан.

— А как еще это можно расценивать? — тоже с искренним удивлением отозвался Гойберг. — Впрочем, я не ропщу. Роптать было бы достойно лишь религиозного фанатика, а я таковым, смею надеяться, — он вежливо улыбнулся, но глаза его остались холодны, — не являюсь. Шестьдесят лет назад это было наилучшим выходом, выбором наименьшего из многих зол. Но получить землю, обещанную тебе Богом, из рук всего-то лишь чиновников имперской администрации — это, согласитесь… Впрочем, вам, вероятно, трудно понять. Вашему молодому народу, я имею в виду. Две тысячи лет ожидания — это… — Он повел рукою, не в силах, возможно, подобрать соответствующего ханьского слова сразу, да так и не договорил, но лишь взялся за свой бокал и сызнова пригубил. Богдан ждал продолжения, не сделав ни малейшего движения, чтобы составить Гойбергу компанию. — А потому ко всем нашим прерогативам, вообще ко всему, что основным законом оставлено в ведении улусных властей, я отношусь с особым трепетом. С особым. Мы рады гостям, особенно столь известным и столь человеколюбивым, как вы, драгоценный преждерожденный Оуянцев-Сю, или ваш друг и единочаятель Лобо. Но поймите меня правильно… Если праздник — для вас всего лишь предлог и вы приехали сюда для проведения некоего тайного расследования — я это скоро узнаю. И если так, буду вам всячески препятствовать. Во всяком случае, покуда вы не уведомите о расследовании власти улуса по официальным каналам и не попросите официально же о содействии. Простите за откровенность, драг прер еч.

Гойберг умолк.

Богдан помолчал, а потом с облегчением вздохнул и широко улыбнулся.

— Господи, — проговорил он, — святые угодники! Вот что вы подумали! Неужели у нас такая репутация?

Он потянулся к бокалу, поднял и приглашающе качнул им в сторону собеседника. Гойберг смотрел недоверчиво, но после едва уловимой заминки взял свой.

— Давайте выпьем, — сказал Богдан, — за то, чтобы все наши профессиональные усилия всегда приносили плоды.

— Я не против, — выжидательно проговорил Гойберг. Они чокнулись и сделали по глотку.

— Мы приехали с ечем Лобо совершенно независимо, но относительно меня вы правы, я действительно веду расследование, — сказал Богдан. Гойберг встрепенулся и хотел сказать что-то, но Богдан, не дав ему вклиниться, продолжил: — Назвать его можно так: приручение идеалов.

— Что? — растерянно спросил Гойберг.

— Или, может быть, лучше даже: разминирование… — задумчиво проговорил Богдан. Поправил очки. Помедлил. — И поскольку я сейчас в отпуске, то и веду это расследование на свой страх и риск, совершенно неофициально. Потому и не мог официально вас о чем-либо предупредить. Неофициально же я как раз собирался все вам рассказать и даже попросить о содействии. Именно потому я и просил Мокия Ниловича нас познакомить.

— Почтительно внимаю драгоценному единочаятелю, — сказал Гойберг, глядя на Богдана внимательно и оценивающе.

— Вы, вероятно, знаете, что я возглавляю службу этического надзора Александрийского улуса, — сказал Богдан. — Не внешнюю охрану, и даже не внутреннюю, как вы, — но цензорат. В этом есть своя специфика. По долгу службы меня более всего интересуют не преступления, и даже не наказания, а мотивации. Не мотивы преступлений, а мотивации поведения, оказывающегося даже для самого человеконарушителя — неожиданно человеконарушительным. Разрушительным. Понимаете?

— Предпочту послушать еще, — сказал Гойберг, улыбнулся уже без прежнего ледка и откинулся на спинку кресла. Судя по всему, беседа шла не так, как он предполагал. Впрочем, и Богдан предполагал совсем не то; но минфа заранее решил, что, если дойдет до настоящего разговора, постарается быть максимально откровенным — настолько, насколько вообще можно быть откровенным без риска, что тебя не поймут совсем.

— Мотивы обычных человеконарушений просты и немногочисленны, как инстинкты. Зависть, ревность, корысть, ненависть… Это ужасно, но понятно. И наказание в подобных случаях — правомерно. Оно не вызывает протеста у того, кто вынужден наказывать. Но… — Богдан помолчал, потом проговорил задумчиво: — Но в мире есть иные области… — вздохнул. — Любовь, справедливость, бескорыстие, самопожертвование, стремление к добру… Тоже, в общем-то, не так уж много — по пальцам перечесть. Без них человек — не человек… даже не животное. Хуже. Гораздо хуже. У него есть разум, а значит — осознание своей неповторимости и высшей ценности для самого себя. Разум подавляет все общественное и усиливает все частное. Весь мир для меня! Если не запереть эту дорожку идеалами, она далеко может завести… И вот Господь послал человеку идеалы. Но сатана постарался, чтобы и они тоже могли завести далеко, порой — много дальше, чем простая корысть. И это ужасающе несправедливо! Человек хочет как лучше, хочет только добра — и разрушает, разрушает, разрушает… Видеть такое нестерпимо для благородного мужа, ведь правда?

Гойберг покусал губу, потом даже почесал затылок — но так и не ответил.

— И второе, — продолжал минфа. — Животное просто выхватывает, если может, кусок у другого. Но человек строит целые теории, чтобы оправдаться, — и сам в них потом верит! Мол, то, что я делаю — торжество справедливости, предел заботы о ближнем… А это особенно отвратительно. Идеалы должны оставаться там, где им положено — на небе, среди путеводных звезд, чтобы никто не смел и не имел возможности оправдывать ими свои простые мотивы: зависть, ревность, корысть, ненависть…

— Интересными вещами вы там занимаетесь, — сказал Гойберг задумчиво.

— Я ими и здесь занимаюсь, — улыбнулся Богдан. — И только в свободное от работы время. Мне хочется написать большую книгу… исследование… Расследование. Для Ордуси это очень важно. Именно для Ордуси. Мы все… пусть разными религиями… нацелены на высокие цели. Для одних эта нацеленность менее важна и осознанна, для других — более. Но несомненно то, что Ордусь без этого жить не может. Стало быть, положения, когда стремление к благу приводит к беде, именно для нас особенно губительны.

— Вы всерьез полагаете, что человека можно улучшить? — печально спросил Гойберг, внимательно глядя на Богдана.

— Господи, да мы только этим и занимаемся всю свою историю, — ответил минфа. — Циник может сказать, что мы не очень-то преуспели, но это же не так! Если попытаться представить себе нравственность пятитысячелетней, скажем, давности — волосы дыбом встанут! Вам ли, человеку закона Моисеева, этого не понимать!

Разговор становился заунывно серьезным, и надо было это как-то прекратить. Богдан снова поправил очки и улыбнулся своей неяркой, беззащитной улыбкой.

— Во всяком случае, как говорил Учитель, весь эрготоу в Поднебесной не выпьешь и всех наложниц в одинаковой степени не ублажишь — однако стремиться к этому благородный муж обязан в силу морального долга[120].

Гойберг вежливо улыбнулся.

— Но ведь прирученный идеал, — сказал он потом, — то есть идеал, из которого вынуто беззаветное стремление и самому за него костьми лечь, и других положить, — это уж не идеал, еч Богдан, а так… Красивая болтовня. И даже хуже болтовни. Именно тогда он и становится подручным средством для оправдания собственных низких мотивов… С ним можно сделать, что хочешь, вывернуть так и этак. Не ты для него, а он для тебя. А покуда ты для него — ты за него кому угодно кровь пустишь и будешь чувствовать себя героем, даже когда все окрест будут звать тебя просто убийцей.

Богдан подобрался.

— Положа руку на сердце, стал ли для вас, драг еч Арон, красивой болтовней ютайский идеал с тех пор, как вы уже не хотите лить ради него кровь, скажем, древних филистимлян?

Лицо Гойберга, размякшее и подобревшее было от коньяка и приятной отвлеченной беседы, похолодело. Чуть прищурившись, директор КУБа долго смотрел на Богдана исподлобья — и то ли не хотел отвечать, то ли не знал, что ответить.

— Нет, — ответил за него Богдан. — Не стал. И очень хорошо. Но почему же вы столь худого мнения об остальных идеалах?

Гойберг перевел дух и снова откинулся на спинку кресла.

— Где же, если воспользоваться вашей, еч Богдан, метафорой, у идеалов тот запал, который вы хотите обезвредить?

Вопрос был не в бровь, а в глаз.

Только от души можно отвечать. Только через собственную боль можно что-то понять самому и что-то объяснить другим. Только.

— Вот представьте, — проговорил Богдан. — Я женат на хорошей женщине. Однако она очень далека от моего… ну… юношеского идеала. Жизнь идет, мы помаленьку притираемся друг к другу, помаленьку друг друга воспитываем, — но изменения пренебрежимо малы относительно тех принципиальных отличий, которые существуют между нею, реальной, настоящей, обыденной — и тем образом, о котором я грезил, скажем, в старших классах школы. Что можно сделать? Можно бросить семью и уйти шататься по свету в поисках своей сильфиды. Кажется, в Талмуде — поправьте меня, если я перепутал, — написано: «Сам алтарь роняет слезы, когда муж разводится с женою своей…» Греха тут не оберешься, по чьим только, как говорят, постелям не набарахтаешься… Если Господь сподобит, может, и встретишь в конце концов, кого искал — да только сам к тому времени таким станешь, что мимо пройдешь, не заметив… Но это, во всяком случае, честно. По-людски. Еще можно успокоиться, идеал лелеять в душе, а семью лелеять в мире сем — и быть благодарным судьбе и жене, если в ней порой, время от времени, проскользнет хоть что-то, напоминающее твою былую грезу. Кто-то скажет, что это малодушие, кто-то скажет, что — мужество… Во всяком случае — и это по-людски. Но еще можно, простите, привязать жену, скажем, к трубе отопления и начать что было сил сечь хлыстом и приговаривать при этом: будь не такая, как ты есть, а такая, как мне мечталось! Вот где, по-моему, грань. И пусть тот, кто ее перешел, не удивляется, когда потом его будут судить уже как обыкновенного уголовного человеконарушителя. Пусть не говорит с удивлением: я не из корысти, я хотел, чтобы она стала лучше, я добра ей желал, я стремился ее усовершенствовать… Нет. Он всего лишь преступник. — Богдан помолчал, поправил очки. — Если мой идеал не манит никого, кроме меня, — стало быть, только мне с ним и мучиться… Только так — честно и по-людски. Потому что для того, кто этого идеала не хочет, но кому он начинает грозить, он уж не идеал, а пугало…

Гойберг смотрел чуть иронично, но уже — тепло. С пониманием.

— Что ж, — сказал он, — мысль, может быть, и не слишком оригинальная, но выражена сильно. Вы сами придумали сию метафору?

— Разумеется, — переведя дух, сказал Богдан, взял бокал и как следует глотнул. Оставалось надеяться, что его голос дрожал не слишком заметно. — Я идеалист матерый, со стажем, мне ли не чувствовать таких оттенков!

— В таком случае — я спокоен за вашу книгу, — кивнул Гойберг. — Она получится. Теперь я знаю, что вам надо, и даже склонен вам верить — и я спокоен. То есть, я полагаю, вы что-то недоговариваете — но, в конце концов, вы имеете на это полное право… Однако я не понимаю другого. Чем я могу вам помочь?

— Ванюшин, — сказал Богдан. Гойберг будто померк в своем кресле.

— Ах вот оно что… — пробормотал он.

— Все, что можно было почерпнуть из книг, журналов и сети, я обработал, — сказал Богдан. — Но у вас наверняка есть какие-то специальные материалы… И главное, я хотел бы встретиться с ним лично. Не прошу нас свести и познакомить — могу представить себе, что ваша рекомендация для этого человека мало что значит…

— Наоборот, много, — сказал Гойберг. — Только в противуположном смысле. Послушает и сделает наоборот.

— Тем более. Но я буду пробовать сам и… вы наверняка об этом узнаете — так вот, имейте в виду, я с добрыми намерениями. По делу. Я хочу его понять.

Минфа не обманывал директора Иерусалимского КУБа ни единым словом. Ни князь, ни Гадаборцев, сами явно уже догадавшись о причастности Ванюшина к тайному испытанию «Снега», ничего Богдану не сказали — пустили вслепую, как мальчика: мол, пусть моралист и добряк разбирается сам, а мы, ежели он наломает дров, подоспеем все в белом. И потому у Богдана были развязаны руки. Ему важно было все уразуметь самому — а потом… Потом он будет решать не как чиновник Александрийского улуса, а как Божья тварь, для которой спасение души — не пустой звук.

Измена долгу подданного — смертный грех. Но измена человеколюбию, измена долгу благородного мужа — грех худший во сто крат.

— Варварские сайты вы тоже смотрели? — спросил Гойберг.

— Да. Вкратце.

— Что я могу вам сказать, — задумчиво и как-то устало проговорил Гойберг. — Мы его, конечно, охраняем по старой памяти… Все ж таки великий секретный физик. Хотя теперь приходится его охранять скорее по другой причине. Не от чужих, а от своих — которых он сам сделал себе чужими. Немало есть, поверьте, людей, которые рады были бы сказать ему с глазу на глаз пару ласковых… А то и оскорбить. Действием. Очень забавно: он-то убежден, что мы просто следим за каждым его шагом и пресекаем его общение с единочаятелями. Он убежден, что их у него очень много, а вот оскорбители все, мол, КУБом подосланы… — В голосе Гойберга зазвучала неподдельная горечь. — Хотя пораскинул бы своим умом непредвзято: если ты говоришь что-то, не совпадающее с тем, во что испокон веку верят все, значит, кого может быть у тебя больше: тех, кто с тобой согласен, или тех, кто — нет? Знали бы они с супругой, сколько мы хулиганств предотвратили… Одно время соседские мальчишки взяли моду свастику ему на дверях рисовать — мои ребята стирали всякий день, улучая, пока никто не видит… Не знаю, может, надо было о каждом таком случае тоже трубить через средства всенародного оповещения? Но поначалу стеснялись, а потом уж не с руки начинать, когда столько раз отмалчивались… Я дам вам телефон человека, который всем этим непосредственно ведает. Начальник негласной охраны Ванюшина. Он, по-моему, поседеет скоро от потуг одновременно и варварскую прессу не обидеть, и свободе Ванюшина и его жены препон не учинить, и безопасность их обеспечить. Вот они только что вернулись из Теплиса. Вы слышали о тамошних событиях?

— Конечно.

— Вот скажите по совести: может, лучше было бы под каким-нибудь предлогом его туда вовсе не пускать?

— Я пока не готов ответить на этот вопрос, — осторожно сказал минфа.

— Хотя представляю, какой шум подняли бы варвары… Самовлюбленные ютаи посадили великого человека, единственного на всю Ордусь, кто не боится вслух говорить о них правду, под домашний арест… — Гойберг покрутил головой.

— Проблема, — серьезно сказал Богдан.

— А пустить все на самотек — сердце не терпит.

Гойберг помолчал мгновение, а потом решительно допил свой коньяк и с треском, едва не сломав хрустальную ножку, поставил пустой бокал на столик.

— Как вы насчет еще? — спросил он.

Вместо ответа Богдан последовал его примеру — в бокале все равно оставалось чуть на донышке — и, не без удовольствия ощущая, как накатывает, покрывая с головой, теплый прилив из разогревшегося, как печка, желудка, поднял пустой бокал над головой. Гойберг, усмехнувшись, кивнул; щекастое лицо его раскраснелось.

— И какой же русский не любит быстрого питья, — сказал он, и что-то такое прозвучало в его голосе очень неравнодушное, но что именно, Богдан не понял: то ли чуть высокомерный сарказм, то ли, напротив, снисходительная и мечтательная зависть старика к огольцу, который, конечно, совсем не знает жизни, ничего еще не построил и не создал, зато может невозбранно лазать по деревьям и рвать себе штаны. Впрочем, эти чувства нередко идут рука об руку. Гойберг, привстав, высунулся из-за ширмы наружу и сделал знак пальцами; через мгновение беззвучно возникший с той стороны разносчик уже ставил перед человекоохранителями еще по бокалу. «Так, — решительно сказал себе Богдан. — Это последний». И сам же недоверчиво усмехнулся в душе.

— Если вы мне оставите ваш яшмовый электронный адрес, — сказал Гойберг, — я пришлю вам нынче же вечером несколько материалов.

— Почту за честь, — сказал Богдан и вынул из рукава парадного халата визитную карточку. Протянул ее Гойбергу. Тот взял и сунул куда-то в глубины черного пиджака.

— Вот, например, его последняя статья, — проговорил кубист. — Критический разбор книги Эсфири. Ванюшин требует, чтобы статью опубликовали в каком-нибудь из наиболее массовых изданий, например в еже-седмичнике «Ютайский Коммерсант». Чтобы не только внутри улуса, на иврите, но и по-ханьски, на всю страну… И на меньшее не согласен. Мне прислал текст редактор «Коммерсанта» — посоветоваться. Ведь, формально-то говоря, потом можно придраться и подать в суд за разжигание религиозной розни… Ясно, что редактор не хочет оказаться козлом отпущения. Я его понимаю. А решать надо быстро, Ванюшин требует, чтобы статью опубликовали до Пурима, как раз накануне… Очень настаивает, чтобы именно до. Вы, возможно, знаете, что до праздника Пурим, непосредственно связанного с памятью об описанном в книге Эсфири чудесном спасении ютаев от полного истребления, осталось два дня?

— Знаю, конечно.

— И ведь статья уже вышла в Европе… Вы читаете по-немецки?

— Немного. Кроме того, на худой конец существуют же программы-переводчики…

— Я пришлю вам ссылку на электронную версию журнала, гляньте. М-м… К чему я это все? Вот какие проблемы приходится решать каждодневно, еч Богдан. Теория — это прекрасно, это благородно, но такая вот каждодневная практика… Скажу вам честно — она очень разрушительно действует на идеалы.

— Да, я понимаю. Все время хочешь как лучше — но что такое это «лучше», никак не ухватить…

— Именно. Вы поняли. Посмотрите материалы… Поговорите с директором института в Димоне — не так давно Ванюшин ездил к нему, просил, как старого друга, разрешения на чтение курса лекций о роли ютаев в создании оружия всенародного истребления. Кстати, тот не разрешил…

— Ванюшин читал подобные лекции у нас. В Дубине, в Обниманске, в Семизарплатинске…

— Он утверждает, что с тех пор сильно ее доработал. Расширил, углубил… учел материалы, которые недавно рассекретили американцы… Я еще не видел текста, но Мустафа говорит — впечатление просто жуткое. Фамилии, фамилии, отчества, браки, разводы… седьмая вода на киселе… кто обрезан, кто не обрезан… В итоге, как вы сами понимаете, — если бы не ютаи, до сих пор ни единого радиоактивного дождя не пролилось бы ни в Америке, ни в Евразии…

— Святые угодники… — пробормотал Богдан. Потом спохватился. — Какой, простите, Мустафа?

— А, я не сказал… Цаньцзюнь[121] Мустафа ибн Шурави. Начальник группы охраны Ванюшина.

— Мусульманин?

Гойберг двумя пальцами покрутил стоящий на столе бокал, а потом поднял и сделал несколько глотков. Будто воду пил.

— Работа щекотливая, — признался он чуть сипло. — Верность долгу и присяге — это, конечно, вещь святая, но… В свое время мы сочли, что ведать охраной человека, который прославлен столь откровенным ютаенелюбием, ютаю не с руки. Все мы люди, и надо это учитывать. Зачем ставить сотрудника в нескончаемо неловкое, даже ложное положение? Постоянные неприятные переживания, накопление обид… И со стороны смотрится нелепо. Малейшая невольная бестактность — и любой скажет: ага, это ютайская месть! Все это чревато срывами, вы понимаете.

— Понимаю, — согласился Богдан.

— Хотели поручить это русскому — в конце концов, ваши единородцы, еч Богдан, третьи по численности в нашем улусе… Но вовремя спохватились.

— В каком смысле?

— В самом прямом, — пожал плечами Гойберг. — Русское ютаелюбие, выстраданное, уже в какой-то мере даже традиционное, вошло в поговорки — вам ли не знать… И тут неизвестно еще, кого лучше было бы поставить: хладнокровного ютая, коего века рассеяния приучили к долготерпению, или пылкого славянина, привыкшего, вы уж меня простите, именно в особо деликатных вопросах рубить сплеча.

Тезис об извечном русском ютаелюбии по первости показался Богдану несколько удивительным, но тут же в голове его запрыгали один за другим примеры, подтверждающие правоту слов директора КУБа. Художники, поэты, выразители народных чаяний… Вот, скажем, еще позапрошлый век: «Всякий пиит Под луной — жид. Всякий художник — Иньский треножник. Токмо лишь тот, Кто пашет и жнет — Трутень и жмот! Гадам прогнившим, Верно прожившим — вечно слихот. Мне — кровью — в полет!»[122]

— В итоге было принято компромиссное решение, назначили Мустафу, — закончил Гойберг. — Очень добросовестный молодой офицер, из прекрасной семьи… Конечно, как и всякое реальное решение, оно не идеально… — Кубист кривовато усмехнулся. — Кстати, вот вам об идеалах, — добавил он.

— Да-да, — невпопад отозвался Богдан.


Там же, поздний вечер

— Ты похудел.

— Правда?

— Правда.

— Ну и хорошо.

— Нет, не хорошо. Ты вроде в отпуске, а вид у тебя замученный.

— Это из-за праздников. Ты же знаешь, я не люблю больших праздников.

— А мне тут нравится. Мы так редко куда-то ездим вот так, все вместе…

— Мне тоже нравится. Люди замечательные. Один Нил Рабинович чего стоит… И Гойберг симпатичный. Только я предпочел бы посидеть с тобой и выпить за шестидесятилетие их улуса вдвоем. От души, но не во дворце, а прямо тут.

— Да, может быть… Но ведь там тоже было интересно. Лучше ведь — и там, и тут. И то, и другое. И Ангелинке все это в радость… Мы так хорошо с нею погуляли по столице, пока ты разбирался с делами.

— Я тоже рад.

— Она получила такие впечатления… На всю жизнь.

— Да, — улыбнулся Богдан в темноту, — я понял.

Почему-то, если начать есть больше, чем всегда, быстро вроде бы наедаешься до отвала — но столь же быстро, куда быстрее обычного, голод снова распускает внутри полные присосок щупальца. Четырех часов не прошло после завершения торжественного обеда, они едва успели вернуться в Яффо и развести по домам патриархов — и проголодались… Покрутились в окрестностях «Галута» и буквально в двух шагах от гостиницы, прямо на Баркашова, набрели на очаровательный ресторан итальянской кухни. Наугад сделали заказы; Богдан, потерявший по дороге весь хмель из головы и уже успевший сызнова по нему соскучиться, спросил еще рюмку коньяку, строго сказав себе в очередной раз: это — последняя… На сцене, изящно играя обтянутым серебряной тканью бедром, юная певица бойко пела в микрофон почти по-итальянски: «Кванта коста, кванта коста, С постовым такого роста, Коза ностра, коза ностра, Спорить запросто непросто…» Ангелина, от усталости и обилия впечатлений — да и свежим воздухом Иерусалима надышавшись вдосталь, — всю дорогу проспала в повозке как убитая; а теперь воспряла и принялась, возбужденная донельзя, описывать Богдану прогулку: «А потом мы зашли туда, где все мужчины такие красивые, такие смешные! Смотрят сквозь тебя, вдаль, и ходят только вот так!..» Не в силах передать увиденное словами, она спорхнула со стула и с уморительной степенностью пошла поперек зала, гордо выпятив живот и надув щеки. Отовсюду на нее смотрели, улыбаясь; Богдану подумалось, что все сразу поняли, кого она изображает, — очень уж получилось похоже. «Ангелина! — громко и строго сказал Богдан. — Ты ведешь себя несообразно!» Дочка, смешавшись, прибежала назад, но успокоиться не могла. «Меа-Шеарим, — с улыбкой напомнила Фирузе дочери. — Так называется тот район — Меа-Шеарим». — «Да! Да! — тараторила Ангелина, едва успевая выговаривать слова; те, будто гоночные повозки на льду, шли юзом, бились бортами, то и дело сминали друг друга. — Меа-Шеарим! Это значит Сто ворот. Я не дразнюсь, пап, я просто показываю! Ты же не видел, а я хочу, чтоб ты увидел! А потом…»

— Тебя что-то гнетет.

Он повернулся на бок и поцеловал ее в теплую шею.

— Нет.

Она помолчала.

— Слушай, Фира, — сказал Богдан. — А может, вам с дочкой на пару-тройку дней совсем в тепло махнуть? Пока я тут разбираюсь. В Эйлат, например? Уж в Красном-то море Ангелинка точно покупаться сможет. Раби Нилыч говорил — там хорошо, рифы, рыбки цветные… И пустыня рядом, столбы Соломона — помнишь фотографии? Красотища! И эта прославленная придорожная харчевня — «Сто первый грамм»…

— Только нам с дочкой без тебя и болтаться по харчевням…

— А что? Вкусно поесть — само по себе хорошо. Женскому желудку мужчина не обязателен.

— Так-то оно так, — ответила жена из темноты, и Богдан по голосу почувствовал, что она улыбается, — да беда в том, что у любящей женщины желудок отдельно перемещаться не умеет. Куда он — туда и все остальное, что по мужчине скучает.

— Не нравится идея?

— Надо подумать. Цветные рыбки — это, конечно, заманчиво.

Она помолчала сызнова.

— Богдан…

— А?

— Это опасно?

— Что?

Она помедлила.

— Я не знаю, что. То, что ты сейчас делаешь.

— Нет.

Он сначала ответил, а потом постарался обдумать ее вопрос.

— Не опасно, — повторил он. — Только очень горько. Как-то… безысходно…

Она согнула ногу и погладила его обнаженным коленом.

— Ты совсем ничего мне не можешь рассказать? — спросила она.

— Совсем, — ответил он.

— А это надолго? — спросила она. Богдан помедлил.

— Мне почему-то кажется, что так или иначе все кончится очень скоро, — ответил он. — Просто я еще не знаю, как.

Она прижалась к нему плотней. Длинные черные жесткие волосы ее щекотали ему щеку. От них пахло свежо и сладко.

— Давай спать, — полувопросительно сказала она.

— Давай, — сказал он. — Только я сначала почту сниму.


Там же, 13-е адара, ночь

Еч Арон был добросовестен и обязателен, как и подобает настоящему кубисту. Бог весть сколько раз и со сколькими он в вечер праздника пригубливал коньяк, но обещание свое сдержал. Материалы и ссылки он послал, едва вернувшись с торжества.

Богдан прочел уже немало работ Ванюшина, но религиозных тем ученый доселе впрямую не касался. К тому же само по себе издание оказалось интересным: Богдан никогда прежде не держал в руках и даже с экрана не просматривал «Ваффен Шпигель» — а судя по всему, это был журнал весьма авторитетный, престижный. Средостение культуры, гнездо властителей дум. Номер, в котором была опубликована работа Ванюшина, открывался большим автобиографическим эссе тамошнего знаменитого писателя, некоего Цитрона Цурюкина[123] «Любите ланды по самые гланды». «Всю жизнь меня призывали любить фатерланд, — писал Цурюкин. — Отец, задроченный старый мудак, правая рука, видите ли, фон Брауна, только и хотевший от жизни, что донести наше концлагерное говно до пыльных тропинок далеких планет, каждое сраное утро орал: фатерланд, фатерланд! Вожатая в гитлерюгенде, замшелая пизда, изводившая нас по утрам физзарядкой и контрастным душем якобы для нашего же здоровья, компенсировала многолетний недоёб тем, что долбила сорок раз на дню: фатерланд, фатерланд… И так меня эти суки, блядь, достали, что я, с моим свободолюбием, высочайшим культурным уровнем и уважением к общечеловеческим ценностям, просто не мог не написать о ландоёбах…»

Богдан, качнув головой, потянул вниз полосу прокрутки. Одно имечко чего стоит… Сразу вспомнилась нелепая, но смешная считалка, которой научила Богдана еще бабушка. Вот они переженились: Як на Цыпе, Як-Цидрак на Цыпе-Дрипе, Як-Цидрак-Цидрак-Цидрони на Цыпе-Дрипе-Тримпумпони…

Ладно, Цитрон может подождать. Это их дела. Пусть Европа разбирается, как умеет, со своей шальной свободой, когда можно все, а фантазии хватает лишь на то, что, мол, если при наци справлять нужду было принято одиноко и в замкнутом помещении, то уж после демократизации достойнее всего делать это прямо посреди Александер-плац…

У ордусян есть проблемы посложнее.

Работа Ванюшина называлась «Эстер-цзюань глазами честного человека». Уже то, что автор назвал анализируемый текст не «Мегилат Эстер» и даже не «Книгой Эсфири», а предпочел общеимперское «цзюань» («juan» в европейском написании), хотя слова «цзюань» и «мегила» значат по-ханьски и на иврите одно и то же: «свиток», — говорило о многом. Ванюшин откомментировал едва ли не каждый стих. Богдан просматривал наспех, перескакивая с пятого на десятое, — было поздно, он устал, но хотел уже нынче составить себе хотя бы первое беглое впечатление, ощутить не столько текст, сколько чувства человека, который его писал… Минфа был убежден: это — самое важное, а частности воззрений, их рациональные составляющие, которые, быть может, самому пишущему кажутся главными, на самом деле не столь уж существенны, ибо являются лишь инструментом в руках переживаний. Калямом, а не улемом.

«Эстер-цзюань»: «…И пребывал Мордехай во дворце вместе с двумя царскими евнухами, оберегавшими дворец, и услышал разговоры их и разведал замыслы их и узнал, что они готовятся наложить руки на царя Артаксеркса, и донес о них царю; а царь пытал этих двух евнухов, и, когда они сознались, были казнены. И приказал царь Мордехаю служить во дворце и дал ему подарки за это. При царе же был знатен Аман, и старался он причинить зло Мордехаю и народу его за двух евнухов царских».

Комментарий Ванюшина: «Невозможно не признать, что свою карьеру наш национальный герой начал как весьма обыкновенный доносчик. А пресловутый Аман, сделавшийся в веках символом иррационального, физиологического антисемитизма[124], всего лишь пытался по справедливости воздать Мордехаю за казнь людей, которых тот выдал!»

«Эстер-цзюань»: «…И по смерти отца ее и матери ее Мордехай взял ее к себе вместо дочери… Не сказывала Есфирь ни о народе своем, ни о родстве своем, потому что Мордехай дал ей приказание, чтобы она не сказывала. …И приобрела Есфирь расположение в глазах всех видевших ее. И взята была Есфирь к царю Артаксерксу, в царский дом его… И полюбил царь Есфирь более всех жен, и она приобрела его благоволение и благорасположение более всех девиц; и он возложил царский венец на голову ее…»

Комментарий Ванюшина: «Он не только доносчик, но и сводник. Нужно признать: весьма хитрый сводник! Нельзя, по-моему, не задаться вопросом: зачем ему понадобилось с самого начала скрывать национальную принадлежность своей падчерицы? Отчего ему пришла в голову такая мысль? Кто, собственно, антисемит — Аман или Мордехай?»

«Эстер-цзюань»: «…В то время как Мордехай сидел у ворот царских, два царских евнуха, оберегавшие порог, озлобились и замышляли наложить руку на царя Артаксеркса. Узнав о том, Мордехай сообщил царице Есфири, а Есфирь сказала царю от имени Мордехая. Дело было исследовано и найдено верным, и их обоих повесили на дереве».

Комментарий Ванюшина: «Люди, прошедшие нацистские лагеря, рассказывали мне, что таких геноссе, как наш национальный герой, они называли профессиональными стукачами[125]. К тому же он и приемную дочь без колебаний привлек к своему малопочтенному в среде приличных людей ремеслу! Однако мне приходит на ум еще одно соображение, точнее говоря, даже два соображения. Если указанные заговоры имели место в действительности, то что же это был за царь, как он правил, что он творил со своей страной и со своим народом, коль скоро его же соотечественники, приближенные и возвышенные им же самим, то и дело норовили от него избавиться — и лишь чужак еврей[126] раз за разом сохранял этому несомненному тирану жизнь и власть! А если не так — не были ли эти бесчисленные заговоры измышлены самим Мордехаем, делавшим благодаря их раскрытию стремительную карьеру? Должен покаянно признаться: мне стыдно носить то же имя, что этот человек! Я предложил бы всем Мордехаям нашего народа переименоваться Аманами и готов подать официально пример такого искупления в ближайшее время, как только откроются после праздников государственные учреждения…»

«Эстер-цзюань»: «…Ты, Господи, имеешь ведение всего и знаешь, что я ненавижу славу беззаконных и гнушаюсь ложа необрезанных и всякого иноплеменника; Ты знаешь необходимость мою, что я гнушаюсь знака гордости моей, который бывает на голове моей во дни появления моего, гнушаюсь его, как одежды, оскверненной кровью, и не ношу его во дни уединения моего».

Комментарий Ванюшина: «Вот так молится Эстер перед тем, как донести на Амана. Должен признаться, что я не понимаю: то ли она так и не спала со своим мужем, царем, то ли они с заботливым отчимом уже обрезали и персидского владыку? Но эта женщина и царского своего положения гнушается! Приняла его, обратите внимание, лишь из необходимости. Какова же была подобная необходимость? Спасти соплеменников от истребления? Но Эстер вышла за Артаксеркса в ту пору, когда о заговоре Амана, имевшем целью уничтожить живущих в Персии евреев, никто и не ведал, так как и самого заговора не было до тех самых пор, пока лицемерка Эстер не стала царицей. Возможно, она и с мужем спала исключительно по необходимости? Снова встает вопрос: по какой?»

«Эстер-цзюань»: «…Когда царь увидел царицу Есфирь, стоящую на дворе, она нашла милость в глазах его. Обратив лице свое, пламеневшее славою, он взглянул с сильным гневом; и царица упала духом, и изменилась в лице своем от ослабления, и склонилась на голову служанки, которая сопровождала ее. И изменил Бог дух царя на кротость, и поспешно встал он с престола своего, и принял ее в объятия свои, пока она не пришла в себя. Потом он утешил ее ласковыми словами, сказав ей: что тебе, Есфирь? Я — брат твой; ободрись, не умрешь; ибо наше владычество общее; подойди. И простер царь к Есфири золотой скипетр, который был в руке его, и подошла Есфирь, и коснулась конца скипетра, и положил царь скипетр на шею ее, и поцеловал ее, и сказал: говори мне. И сказала она: я видела в тебе, господин, как бы Ангела Божия, и смутилось сердце мое от страха пред славою твоею; ибо дивен ты, господин, и лице твое исполнено благодати».

Комментарий Ванюшина: «Что за подлая женщина! Сначала притворный обморок, затем безудержная лесть в глаза человеку, которого она презирает и ложа которого, как она сама же утверждала накануне в молитве, гнушается. Теперь она, казалось бы, столь богобоязненная, в глаза называет постылого мужа именем Ангела Божия! И Бог это терпит. Скажите по совести: кто хотел бы иметь такую честную, любящую и верную супругу? И такого, если уж на то пошло, Бога?»

«Эстер-цзюань»: «…В месяц Адар, в тринадцатый день его, когда надеялись неприятели Иудеев взять власть над ними, а вышло наоборот, что сами Иудеи взяли власть над врагами своими, собрались Иудеи в городах своих по всем областям царя Артаксеркса, чтобы наложить руку на зложелателей своих; и никто не мог устоять пред лицем их, потому что страх пред ними напал на все народы. И все князья в областях, и сатрапы, и областеначальники, и исполнители дел царских поддерживали Иудеев, потому что напал на них страх пред Мордехаем. Ибо велик был Мордехай в доме у царя, и слава о нем ходила по всем областям, так как сей человек, Мордехай, поднимался выше и выше. И избивали Иудеи всех врагов своих, побивая мечом, умерщвляя и истребляя, и поступали с неприятелями своими по своей воле. В Сузах, городе престольном, умертвили Иудеи и погубили пятьсот человек… И сказал царь царице Есфири: в Сузах, городе престольном, умертвили Иудеи и погубили пятьсот человек и десятерых сыновей Амана. Какое желание твое? Оно будет удовлетворено. И какая еще просьба твоя? Она будет исполнена. И сказала Есфирь: если царю благоугодно, то пусть бы позволено было Иудеям, которые в Сузах, делать то же и завтра, что сегодня, и десятерых сыновей Амановых пусть бы повесили на дереве. И приказал царь сделать так; и дан указ в Сузах, и десятерых сыновей Амановых повесили. И собрались Иудеи, которые в Сузах, также и в четырнадцатый день месяца Адара и умертвили в Сузах триста человек, а на грабеж не простерли руки своей. И прочие Иудеи, находившиеся в царских областях, собрались, чтобы стать на защиту жизни своей и быть покойными от врагов своих, и умертвили из неприятелей своих семьдесят пять тысяч, а на грабеж не простерли руки своей. В четырнадцатый день сего же месяца они успокоились и сделали его днем пиршества и веселья».

Комментарий Ванюшина: «Лучше не скажешь. Вот о чем смутно грезят до сих пор мои соплеменники, вот каков предел их мечтаний: чтобы страх пред ними напал на все народы. Остается утешаться тем, что, согласно одной русской поговорке, бодливой корове Бог рогов не дает. Тут даже нечего разъяснять. Чужаки, пришлое племя, взяв под контроль государственную власть, уничтожают коренное население. Если это не геноцид — тогда что такое геноцид? И если мы до сих празднуем совершенный нами геноцид — достойны ли мы называться цивилизованными людьми, или мы по-прежнему первобытная стая, с горем пополам освоившая квантовую механику и юриспруденцию?»

«Эстер-цзюань»: «…Потом наложил царь Артаксеркс подать на землю и на острова морские. Впрочем, все дела силы его и могущества его и обстоятельное показание о величии Мордехая, которым возвеличил его царь, записаны в книге дневных записей царей Мидийских и Персидских, равно как и то, что Мордехай Иудеянин был вторым по царе Артаксерксе и великим у Иудеев и любимым у множества братьев своих, ибо искал добра народу своему и говорил во благо всего племени своего».

Комментарий Ванюшина: «Оказывается, все старо как мир, все было ради новой подати. Силовая акция устрашения собственного народа завершилась его повальным ограблением: кто уцелел, должен был заплатить за то, что не был убит. Кому, интересно, не хватало денег и драгоценностей? Царю? Сомнительно. Эстер, которая в глаза лгала своему Богу, заявляя, что гнушается парадными туалетами и надевает их лишь по необходимости? Это представляется более вероятным. Но ради обновления гардероба вряд ли понадобилась бы целая новая подать. Нет, полагаю, речь идет об удовлетворении возросших аппетитов победивших евреев. Разумеется, они не простирали руку на грабеж. Зачем? Это хлопотно и негигиенично. Куда удобнее издать от имени царя соответствующий закон и осуществлять его через посредство армии туземных чиновников! Премьер великой державы, каковой была тогда Персия и каковым, безусловно, может считаться Мордехай, открыто гордится тем, что искал добра лишь своему народу и говорил лишь ему во благо. И потом мы еще удивляемся, что к евреям, занимающим высокие государственные посты, относятся с недоверием! Перестаньте веселиться в Пурим, сделайте его днем национального покаяния — и прекратится наконец то постыдное состояние, которое так исчерпывающе и честно описано в Псалме Сорок Третьем: „Боже, Царь мой! Ты отдал нас на поношение соседям нашим, на посмеяние и поругание живущим вокруг нас; Ты сделал нас притчею между народами!“».

В ночной тишине уставшего от праздника и наконец-то угомонившегося Яффо — добродушного, задорного, немного нескладного, в общем, обыкновенного человеческого Яффо — Богдан читал этот воспаленный текст, грохочущий медно и мрачно, безобразно похожий на кухонный скандал двух величавых пророков, вдруг опустившихся до вульгарного толковища о том, кто кому плюнул в кастрюлю с супом. Фразы, как нетопыри, с истошным криком вылетали прямо из жуткой бездны тысячелетий — а сердце минфа сжималось от беспомощности и сострадания.

Как гложет, должно быть, несчастного Ванюшина эта тщетная, безысходная боль! Так, наверное, рвется, уже не в силах биться безмятежно, сердце в миг инфаркта. Так раковая опухоль фанатично прожигает насквозь ни в чем не повинное тело. Боль тоски по совершенству! По какой-то воображаемой, равной для всех справедливости, что должна, должна же быть и торжествовать, и не только в раю, и не только в светлом будущем — вечно, всегда, значит, и в прошлом! Чтобы и там не было крови, не было жертв, не было поражений у проигравших и побед у выигравших, все эти несправедливости надо как-то отменить, иначе нечестно, стыдно, тошно… Чтобы и там была только любовь. Только любовь. Всегда.

Если же нельзя изменить прошлое, надо, по крайней мере, заставить всех испытывать эту бесплодную, ни о чем уже не предупреждающую, просто сжирающую жизнь боль. А того, кто ее, хоть тресни, не испытывает, кто просто занят собой, своими детьми, своей незамысловатой работой, — того объявить бессовестным, бесчестным, объявить, что он таким образом, ни много ни мало, одобряет все сотворенное во времена оны, соучаствует в нем, и заставить, хоть как-нибудь да заставить, каяться в давних чужих грехах. Грехах, совершенных в закопченных трущобах, звавшихся когда-то царскими дворцами, в злых щелях, которые уже захлопнуты, забетонированы…

И только от нас зависит, есть у них какой-то шанс снова раскрыться, гангренозно гноясь, точно старые раны, — или шанса уже все-таки нет.

«Господи, — едва не плача, взмолился Богдан. — Пошли ему хоть день покоя. Хоть час. Ведь он не выдержит… Так исступленно гонясь за светом, человек может наворотить черт знает что…»

А по краю сознания мазнула простая, уже куда более приземленная, почти себялюбивая мысль: и мы потом расхлебывай.


Там же, 13-е адара, начало дня

— Папа, а ты к нам приедешь? Ангелина одновременно и спрашивала, и озиралась, разглядывая кишмя кишащий путешественниками автовокзал Яффо, и на одной ножке подпрыгивала. Как она, непоседа, сдюжит пять часов сидения в салоне автобуса…

Небо над Яффо кипело от солнца.

— Постараюсь, детка, — сказал Богдан. — У меня дел осталось дня на два-три. Может, завтра вечером… или послезавтра. Последний денек обязательно проведем у моря вместе… Жаль, на Пурим к вам не поспею. Говорят, Пурим — очень веселый праздник.

— Как много в Ордуси всяких праздников! — с удовольствием сказала Ангелина. Фирузе засмеялась.

— Да, — с улыбкой согласился Богдан, — это большой плюс страны, где бок о бок живет столько разных народов. Всегда есть к кому в гости сходить.

— Значит, так, — громко объясняла тем временем симпатичная проводница в коротком платье и зеркальных очках на пол-лица. — Два часа на Мертвом море — там купание, ну, разумеется, лавки… Обратите внимание на косметику, на потом не откладывайте. В Эйлате фирменные магазины «Ахава» тоже на каждом шагу, но на Мертвом немного дешевле…

— «Ахава» значит «Любовь», — вполголоса сказала Фирузе Богдану. В ответ он молча поцеловал ее в висок. И в этот миг в его кармане натужно затрясся мелкой дрожью телефон.

— Простите, ребята, — сказал Богдан, вынимая трубку. Фирузе деликатно отвернулась.

Это оказался Гойберг.

— Доброе утро, еч Богдан.

— Доброе утро, еч Арон.

— Вы прочитали? — осторожно осведомился кубист.

— Разумеется.

— И как вам?

— Сложный вопрос, — сказал Богдан. — Не телефонный.

— Но как бы вы поступили?

— Я не имею ни малейшего права вам советовать, еч Арон. Ни должностного, ни человеческого.

— И тем не менее… Мне просто интересно ваше частное мнение. Положение с публикацией довольно щекотливое…

— Знаете, — сказал Богдан. — Бояться лишний раз обнародовать подобный текст — все равно что секретить «Лунь юй».

— Отправляемся! — объявила проводница. — Прошу садиться!

Фирузе, одной рукой придерживая висящую на плече большую дорожную сумку, другой ведя за ладошку Ангелину, двинулась к автобусу, тихо урчавшему, как хорошо покушавший и задремавший кот. Встроились в маленькую очередь; люди один за другим, как костяшки перебираемых четок, скрывались в его прохладных и благословенно сумеречных недрах.

— Мам, а мы маску купим? — допытывалась Ангелина, дергая Фирузе за руку. — Мы нырять маску купим? А? Мам! Там же рыбки!

— Но я, конечно, все понимаю… Знаете, что бы я, может быть, сделал в таком положении? Опубликовал бы как часть ознакомительной подборки текстов из журнала «Ваффен Шпигель». Вот, мол, авторитетный западный журнал, вот очень характерные для демократической прессы материалы… Вместе, например, с эссе «Любите ланды по самые гланды».

Перед тем как встать на первую ступеньку, Фирузе обернулась и помахала мужу рукой. Ангелина тоже обернулась и помахала.

— Да? — с сомнением протянул Гойберг. — Текст, конечно, отвратительный, однако ж… Вам, возможно, это трудно понять, но у нас просто врожденная ненависть к наци и всему, что с ними связано. Боюсь, большинство наших читателей отнесется к эссе скорее с симпатией — ведь при всех его неаппетитных формулировках это все-таки борьба с пережитками нацизма.

— Ну, я же сказал, что мне трудно вам советовать, еч Арон, — сказал Богдан. — Просто… Простите, я не очень хорошо знаю, как в иудаизме насчет сыновней почтительности…

— В иудаизме очень хорошо насчет сыновней почтительности. — Гойберг, судя по чуть изменившемся тону, сразу будто бы принял бойцовскую стойку. — Лучше, чем у многих.

— В таком случае, — примирительно сказал Богдан, — вообще опасаться нечего. Как только человек, для которого сяо — не звук пустой, в первой же фразе увидит нарочито неуважительное, хамское упоминание об отце, ему станет ясно, что это вовсе не борьба с пережитками нацизма, а просто крик на весь мир: вот я какой, самый свободный и разудалый на свете, смотрите и восхищайтесь. Для того чтобы это кричать, подойдет что угодно. Лишь бы всем известное. Не будь нацизма — он бы на что-то другое знаменитое вскарабкался, чтобы орать оттуда.

Сквозь широкое тонированное стекло Богдан увидел, как над ним, точно на верхней палубе небольшого корабля, располагаются на сиденьях дочь и жена. Ангелина тут же расплющила нос о стекло, глядя на Богдана со своих высот, и опять принялась махать ему обеими руками. Свободной рукой Богдан помахал ей в ответ. Ангелина стала делать размашистые круговые движения, как бы разгребая что-то в стороны — показывала, как будет плавать. Богдан несколько раз одобрительно кивнул, показал большой палец, завистливо закатил глаза.

— Ну и? — спросил Гойберг. Богдан помедлил.

— Комментарии к «Эстер-цзюань», еч Арон — это ведь тоже, по большому счету, одно огромное бу сяо. Очень легко сейчас быть добрее и умнее тех, кто жил сто, пятьсот, тысячу лет назад. Прошлое — и отец нам, и мать. Кто не любит родителей, потому что они не идеальны, — тот никогда не захочет иметь детей, подсознательно страшась, что они отплатят ему той же монетой. Кто ненавидит свое прошлое, — лишает себя будущего. Кто старается, чтобы ты возненавидел свое прошлое, — тот старается лишить тебя будущего. Даже если он делает это непроизвольно, из лучших побуждений. Человеколюбие не в том, чтобы посыпать пеплом голову себе или, тем паче, другим, — а в том, чтобы в мире, где за тысячи лет все успели по сто раз обидеть всех, жить как ни в чем не бывало. И только сыновняя почтительность позволяет это уразуметь.

— Вашими бы устами… — сказал Гойберг.

Автобус протяжно зашипел и рычагами, похожими на руки, с неторопливостью уверенного в себе штангиста втянул двери в пазы. Дрогнул. Поехал.

«Может быть, — уговаривал себя Богдан, идя обратно к стоянке повозок такси, чтобы вернуться в „Галут“, — Ванюшин хоть немного образумится, увидев, в какой компании оказался в любимом им „Ваффен Шпигеле“… Или им он простит? Даже не то что простит — примет как должное, вообще не обратит внимания? А вот то, что мы повторим этот букет, всего лишь повторим, — сочтет нашей гнусностью… Но все-таки, может быть, в конце концов, поразмыслив, он…»

Однако в глубине души минфа и сам понимал, что его надежда иллюзорна и тщетна ровно в той же степени, как надежды самого Мордехая.

Тот не образумится. Нет. Пойдет до конца.