"Фаворит. Том 1. Его императрица" - читать интересную книгу автора (Пикуль Валентин)Действие восьмое Крым – большие перемены1. Бахчисарай, отвори ворота! В белых широких юбках плясали на базаре дервиши, кружась стремительно, как заводные волчки, потом вмиг застывали на месте и, абсолютно недвижимы, оставались в такой позе час, два, три… Минареты Бахчисарая, тонкие, как пальцы Шехерезады, еще оставались нерушимыми святынями Востока, а голубые майолики бань и синие изразцы мечетей сулили татарам приятное омовение и душевный покой вечерних намазов после боев с Румянцев-пашой и сераскиром Паниным. Над кущами садов разливался голос ханского певца – Эдиба: Вот уже три месяца, как из Турции не пришло ни единого корабля, а янычары, составлявшие гарнизон Перекопа, грозили покинуть крепость, если им не выплатят денег. Наконец султан прислал в Крым дефтердаря Эмин-пашу, который и привез 100 кисетов, в каждом по 500 пиастров. Дефтердарь первым делом отправился на богатый базар Кафы, где его душа возликовала от изобилия молоденьких невольниц, а торговцы живым товаром после каждой покупки Эмина раздергивали занавески, обнажая перед пашой новых рабынь – еще краше, еще моложе… Растратив все казенные деньги, Эмин-паша морем переправил всех женщин в Стамбул, и тут его пожелал видеть сераскир Ибрагим-паша, с утра до ночи кейфовавший в ароматных кофейнях. Сераскир развернул грязную тряпицу, в которой лежала бурая, истлевшая труха. Ибрагим сказал, что это сгнившие на складах сухари, которые перемололи в муку. – И получили хлеб такой выпечки… Давай кисеты с пиастрами, – велел он, подливая в шербет порцию французского шартреза. – Какие кисеты? – выпучил глаза дефтердарь. – Которые получил в главной квартире для Крыма. – Правда, – сознался растратчик, – сто кисетов мне дали. Но казна и была должна мне ровно сто кисетов, – соврал он. Ибрагим-паша аккуратно завязал «хлеб» в тряпицу: – На! – протянул он сверток Эмину. – С этим навозом езжай в Ор-Капу, покажи янычарам, какой хлеб печется для них. Янычары – люди очень мужественные – желаю сохранить мужество и тебе… Через пять дней Эмин-паша был возвращен в Кафу, опутанный веревками и с отрезанными ушами. Ибрагим поехал в Бахчисарай, где и стал выпрашивать у Селим-Гирея денег для укрепления обороны Крыма. Хан, всегда покорный вассал султана, сказал, что куруши нужны ему самому: – Ты же видишь, Ибрагим, что я затеял ремонт дворца… Оглядев штабеля досок, паша прочел персидские стихи: Скоро Гасан-бей привел в Кафу эскадру; и тут гонец сообщил ему, что Долгорук-паша целиною ведет гяуров к Ор-Капу, а татары уже обменялись с ним сигналами… Был 185 год мусульманской хиджры, что по христианскому календарю означало смыкание 1770–1771 годов, а Ор-Капу – это Перекоп! Вторую армию, после отставки графа Панина, принял под свое начало князь Василий Михайлович Долгорукий, приехавший на фронт с дородной женой и прелестными дочками. Все офицеры из немцев разом подали в отставку, честно заявив, что при новом командующем им ходу не будет, что с этим «отсталым» человеком они служить не намерены. Долгорукий отпустил их без сожаления. – Обедать прошу у меня, – сказал он офицерам… Старик был прост, как прост и солдат. Смолоду гоним, лишен титула княжеского, с четырнадцати лет служил он рядовым под именем «Василия Михайлова». Анна Иоанновна указала никогда не учить «Михайлова» грамоте, и, уже став генерал-аншефом, Долгорукий едва умел расписаться, неизменно обвиняя своих адъютантов: – До чего же перышко худо чинено! Пиши сам за меня… Пыль, пыль, пыль – Вторая армия топала на Перекоп: мимо войсковых рядов катался Долгорукий в коляске, подпевая солдатам: Долгорукому следовало штурмовать ворота Ор-Капу, адмирал Сенявин сделал «мост» у Сиваша, там моряки высадят десанты на Арабатскую косу, и все это надо произвести стремительно… Василий Михайлович лишь однажды созвал офицеров на совещание, растолковал им кратенько: в этом году, говорил он, Румянцев закрепит на Дунае успехи прошлогодние, эскадра Орлова в Архипелаге блокаду Стамбула продлит и усилит. – А нам, сударики мои, – заключил князь, – Крым с бою брать. Иных соображений нету, да и быть их не может… В трех верстах от Перекопа аншеф задержал марш армии, полки десанта тронулись к Сивашу, где прибой раскачивал корабли Азовской флотилии, а сама Арабатская коса хищной стрелой впивалась прямо в тылы Крымского ханства. Долгорукий растянул свои войска в линию вдоль Перекопа, сгруппировал батареи напротив ворот Ор-Капу, и древняя мудрая сова равнодушно наблюдала за суетой пришельцев из далеких прохладных лесов… Офицеры не стали говорить князю, что он состарился, но дали ему понять, что одряхлела его тактика: – Небось, таково еще при графе Минихе воевали! – Ну да, – согласился Долгорукий. – И ведь хорошо воевали! Вот стою я на том самом месте, где еще солдатом перед штурмом стоял, и Миних сказал: «Братцы, кто первым на ров взойдет, того в офицеры жалую!» Я первый и взошел… Скажите об этом рядовым! А солдаты на командующего, как на икону, молились. Хотя и разъезжал он в коляске, но всегда помнил, что у служивых ноги не железные, оттого переходы делал «жалостливые», не изнурительные. Его сиятельство не был барином; любой солдат смело подходил к аншефу, обиды ему выплакивал: Долгорукий нужды людские понимал, ибо сам шилом патоки нахлебался… В канун штурма Перекопа к его шатру примчался на лошади Шагин-Гирей: – Исполать тебе, высокорожденный Долгорук-паша! – И сообщил на ухо, что Перекоп держится на одних янычарах, буджайские татары против турок озлоблены. – А беем в Ор-Капу мой брат, Сагиб-Гирей, и он не станет чинить препятствий… Долгорукий спросил его: где хан Селим-Гирей? – Он там, – вытянул Шагин руку с плетью во тьму… В ночь на 14 июня Долгорукий объявил штурм. В глубокий ров полетели связки фашинника, солдаты по приставным лесенкам вздымались на эскарпы, батареи отчаянно разбивали ворота крепости, и после полудня гарнизон бежал… Долгорукий просил адъютантов представить ему солдата, который взошел на вал первым. Героя принесли и положили возле ног генерал-аншефа. Василий Михайлович снял с пояса шпагу, возложив ее на грудь мертвеца, потом скомкал шарф генеральский, тканный золотом, отдал убитому: – Погрести его с отданием почестей офицерских!.. А за Перекопом открылся Крым: воды мало, озера соленые, лошадям корма нет, растет полынь да колючки. Армия разделилась на три луча: Сивашский отряд шагал по косе к фортам Арабата, чтобы взять Керчь и Ени-Кале, кавалерия умчалась на захват Козлова, [20] а сам Долгорукий направил старческие стопы в главное разбойничье гнездо – на Кафу! Кафа звалась Малым Каиром, этот город обороняли сами турки; там была отличная гавань, центральный рынок работорговли. На подступах к Кафе русских встретили огнем. Шагин-Гирей с ногаями подскакал к окопам. – Ради чего воюете? – вопросил он османов. – Если ради Крыма, то он не ваш! Нам, татарам и ногаям, нужны наши владения, а от вас что пользы? Вы бы лучше убирались домой. Если же решитесь на битву, то московы могут спать спокойно. Я сам и мои ногаи разнесем саблями ваши глупые головы… На рейде Кафы корабли позванивали цепями, берег освещали костры, в горах бродили ненасытные в грабежах египетские мамелюки. Было тревожно… Гасан-паша возлежал на подушках в обширном салоне флагмана. В соседней каюте разместился Абазех-паша, губернатор Кафы, и поздним вечером, сняв с ноги шлепанец, Гасан стучал в переборку: – Высокочтимый! Ты пойдешь воевать с гяурами? Губернатор Кафы бренчал за переборкой кувшинами: – Пойду, если мне дадут лошадей, палатки, подводы, сухари и… сто кисетов акчэ. А ты, высокостепенный? – Я подожду, что скажет Ибрагим… Утром от Ибрагима они узнали, что русские взяли Арабат. Долгорук-паша послал два своих байрака – один на Керчь, другой прямо в Бахчисарай, а войско хана Селим-Гирея разбито полностью. Стали искать хана и нашли его в трюмах флагманского корабля, откуда он вылезать отказался, погруженный в молитвенное созерцание. Кафа обезлюдела. Гасан приказал всех здоровых пассажиров покидать в море: пусть плывут обратно – для борьбы с гяурами. В городе оставались христиане, семейства армян и греков, вчерашние невольники – русские, украинцы, поляки, они гуляли по улицам, обогащая себя за былые страдания одеждой, мясом, рыбой, вином и посудой. Ибрагим-паша убеждал янычар, что Аллах не оставит их, а султан, выславший сто кисетов, пришлет еще двести. – Так где же они? – вопили в ответ янычары… Гасан-паша увел корабли в море. Русское ядро угодило в арсенал, при взрыве пороха сгорели артиллеристы, в городе началась паника. Напрасно Ибрагим загонял турок в траншеи плетьми и дубинами. Духовенство с трудом остановило бегущих раскрытыми коранами. Муллы и муфтии взяли с воинов клятву – сейчас же вернуться и отобрать Арабат у русских. Турецкий летописец пишет: «Пехотные и конные синаги, начальники янычар-байраков, офицеры египетских войск, сам конвой паши и все сорвиголовы отправились в путь». Но вспышка религиозного фанатизма оказалась краткой: завидев русских, янычары перестреляли своих офицеров и разбежались. Ибрагим-паша заперся в башне. Из пистолета он убил русского парламентера в красном артиллерийском мундире. Но башня загорелась – сераскир, не стерпев ожогов, выскочил наружу… Рядом с собою увидел он русских солдат, стоявших с ружьями, а Долгорук-паша и его драгоман были верхом на лошадях. – Зачем воевать за место, для турок уже пустое? – крикнул Долгорукий. – Мы не с вами имеем дело, а с хозяевами этой страны. Вон стоит табор Сагиб-Гирея, вон табор его брата Шагина, и с ними, а не с вами мы будем решать судьбы ханства… Драгоман спросил: кто здесь Ибрагим-паша? – Это я, – шагнул вперед сераскир. – Позвольте вашу саблю, – велел драгоман. Долгорукий вынул клинок из ножен, глазом знатока осмотрел его, снова вложил в ножны и вернул оружие противнику: – Извещен, что вы сражались со мною честнее других, и было бы неблагородно с моей стороны лишать вас чести… Не огорчайтесь! В Петербурге вы будете нашим почетным гостем. Ибрагим-паша видел, как уплывают вдаль корабли. – Что предопределено свыше, то и будет… Кысмет! Кысмет – это рок, а правоверный судьбе покорен. Долгорукий въехал в улицы города, его встречала толпа. Люди, опустившись на колени, поднесли ему хлеб с солью. – Благодарю! А городишко-то у вас хороший… Кафа (будущая Феодосия) была освобождена – султан потерял лучшую гавань в Крыму. Корабли Гасана сунулись в бухту Балаклавы – но там уже были русские: приплыли в Ахтиар (которому суждено стать Севастополем) – а там русские пушки; тогда «крокодил» велел поднять все паруса и повернуть к Варне… Кафа была переполнена добром и хламом, бурным весельем и трагическими бедами. Здесь русские солдаты повстречали немало земляков и сородичей. Долгорукий видел, как, рыдая до икоты, бился головою об стену сакли старый харьковский пикинер. – Уймись, братец! С чего эдак страдаешь? – Жинку сыскал, – отвечал пикинер. – Ее и детишек в прошлом-то годе татары увели с хутора. И вот встретил жинку, гляжу, а вона-то… О, хосподи! уже с дитем бусурманским. Что же мне теперь? Или давить его, нехристя? – Давить не надо, родименький. Перемогись. – Оно, может, и так, ваше сиятельство. Я ее, стерву, поучу маленько и с дитем новым на хутор отправлю. Свои-то пропали в рабстве, так хоть чужого щенка вскормлю… Этому пикенеру еще повезло! А другие навеки потеряли своих жен, детей и невест, уже распроданных на базарах Кафы в Турцию, Алжир, Тунис и Марокко. Прощайте, люди. Россия больше никогда вас не увидит! Операция крымская имела успех блистательный! Малая армия с ничтожными потерями взяла верх над большой армией, имевшей флот и отличные базы в тылу. Из деревень далекой Рязанщины, где горланят по утрам петухи и бродят в ночном стреноженные кони, из этих песенных рос, из голубых туманов России пришли в ногайские степи сразу 5000 мужиков в лаптях. «Трав-то! Трава какая!..» Взмахнули они гибкими косами – и пошла косить мать-Россия, только – вжик да вжик, и ложилась трава на траву рядами, вырастали стога ароматного сладчайшего сена – на прокорм славной российской кавалерии! Князь Долгорукий снова разбранил адъютантов: – Надо эштафет осударыне слать, а перышки опять худо очинены. Коли не умеете перьев чинить, так пишите за меня сами… По скошенной стерне поскакали неутомимые курьеры. 17 июля 1771 года прибыли в Петербург один за другим сразу три курьера. На рассвете явился из Крыма первый, князь Одоевский, – взяли Кадгу, в полдень приехал подпоручик Щербинин – взяли Керчь, а вечером примчался поручик артиллерии Семенов – привез ключи от крепостей крымских. Екатерина первого произвела в полковники, второго – в гвардии поручики, третьего – в капитаны: «Молодцы, ребята! Вы из Крыма татарского мне Тавриду легендарную возвращаете, где и быть мне новою Ифигенией…» Но как отличить князя Долгорукого? Пусть же в истории государства навеки останется он с небывалым титулом – – Наградили так, что и не мечтал. А мне больше и не надобно ничего. Пришел в Крым солдатом – и уйду солдатом… Значение крымских Гиреев в мусульманском мире было велико: прямые потомки Чингисхана, они являлись главными претендентами на престол Блистательной Порты, если бы род Османов пресекся в турецкой истории… Все это учитывали в Петербурге! Но не могли учесть резвой самостоятельности князя Долгорукого-Крымского, который самовольно посадил Сагиб-Гирея на престол в Бахчисарае, а Шагин-Гирея сделал кал-гой и сказал ему: – Тебя, калга, императрица наша давно возлюбила… Будь готов в Петербург ехать! Высоко, сокол, летаешь, где сядешь? 2. Спекуляция и насилие Многое не ладилось, а вода и огонь собирали жертвы… Большое собрание голландских картин, закупленное для Эрмитажа, целиком погибло на корабле, который жестоко разбило на рифах. А в конце мая грандиозный пожар объял Васильевский остров столицы – кварталы выгорали так быстро, будто сам дьявол посыпал их порохом, сильнейший ветер раздувал пламя, над Невою несло горящие головни, падавшие на крышу Зимнего дворца… Екатерина, глядя на пожар из окон, вспомнила: – Боже, а ведь Леонардо Эйлер этого и боялся! Ей доложили, что дом Эйлера сгорел дотла. Ученого вытащил из пламени прохожий булочник, а бумаги, столь ценные для науки и мореплавания, вынес из огня сам президент Академии – граф Владимир Орлов. Пожар длился два дня, черное пожарище обезобразило столицу, на берегу Невы долго еще догорал Морской корпус, бывший дворец графа Миниха, бездомные гардемарины маялись без крыши над головой, сидючи на стопках учебников… – Ну что ж! Начнем отстраиваться заново – в камне. Екатерина не скрыла от Вольтера этого бедствия, заверяя его: «Ни в одном Европейском Государстве не могут с такой поспешностью производить строения, как у нас!» Панин в эти дни призывал ее к бдительности на севере. Густав III возмечтал об отторжении Норвегии от Дании (молодой король начинал именно там, где закончил Карл XII). В стране, в которой царило повальное пьянство, он завел «коронную» монополию, а доходы от винокурения обращал на усиленное развитие армии и флота… Да, многое не ладилось! …Екатерина толкнула двери спальни и застала Григория Орлова с Прасковьей Брюс. Она быстро закрыла лицо руками. – Свиньи! – произнесла с яростью. – Вон! Подруга горячо оправдывалась. – Като, Като! – кричала она. Невинна я… злодей увлек во грех меня… Като, я женщина слабая… это он… все он! Екатерина с размаху отпустила ей «леща», и Парашка, пискнув, улизнула. Орлов с наглой улыбочкой сидел на постели. – И ты ей поверила? – спросил он. – Да она сама липла. Сучка не захочет, так кобель не вскочит! – Помолчи хоть сейчас, будь любезен. – А ты не ершись, – стал угрожать Орлов. – Своими же колючками и уколешься. Этого-то добра и на твою долю останется. – Моя доля здесь самая ничтожная. – Ладно, ладно, – ответил фаворит. – Все-таки хоть изредка вспоминай, кто тебе престол российский раздобыл. – За это я с вами уже сполна рассчиталась. – Э, нет! У нас с тобой счет особый… Екатерина отошла к окну. Царское Село было прекрасно. По зеркальной глади уплывали в садок безмятежные лебеди. В глубине озера строилась ростральная колонна с носами кораблей – в память о Чесме, из зелени садов виднелся торжественный обелиск – в знак вечной памяти о Кагуле, в глубине парка громоздилась Башня-Руина, на которой высечено: «На память войны, объявленной турками России, сей камень поставлен»… Оскорбленная, она плакала: – Боже, сколько ж можно еще страдать мне? …Потемкин получил от нее письмо. Императрица нашла самые простые, сердечные слова. Очень нежно просила его поберечь себя и признавалась, что все эти годы о нем не забывала; «А сама же изгнала. Как понимать тебя, Като?» Но даже издалека он ощутил ее женскую тоску… Никто из них (ни сама Екатерина, ни тем более Орлов) не задумывался: отчего они оба несчастны? Между тем их разделяла незримая социальная перегородка, и Орлов, при всей его бесшабашной храбрости, мог разбить кулаками крепостные ворота, но становился труслив перед преградой, которая его, мужчину, и ее, женщину, разделяла на императрицу и верноподданного. Понять это – значит понять и все остальное, что их угнетало… Фаворит хотел бы видеть в Екатерине творение своих рук, потому и приходил в ярость при мысли, что, наоборот, все в мире считают его самого творением императрицы. Гришка не был податлив: зависимости от женщины, пусть даже такой, как Екатерина, не выносил! Обладая ею, Орлов не обманывался: перед ним – императрица, стоящая намного Редкая женщина способна столько прощать. – У меня нет времени даже для страданий, – говорила она Орлову (и была права). – У меня нет времени для всего, что принадлежит женщинам. Если я сейчас опущу руки, забросив дела, и стану заниматься чувствами, тогда все полетит кувырком… Пойми же, варвар! – доказывала она фавориту. – Я держусь только тем, что по пятнадцать часов в сутки занимаюсь делами. А когда я падаю в постель, изможденная от усталости, ты, отдохнувший и веселый, требуешь от меня страсти. Мне же в такие моменты ничего не нужно, и это уже не любовь – нет, Гришенька, это насилие… В этом положении, которое по-человечески легко понять, Екатерина избрала самый опасный путь для обретения душевного спокойствия. Все муки ревности она заглушала откупом. Тебе нравится толстая, как бочка, жена Олсуфьева – даю тебе тысячу крепостных, только оставь толстуху в покое. Ты блудил с княжною Гагариной – вот тебе пряжки с бриллиантами, только, ради бога, чтобы я больше не слыхала об этой девке. Ты дуешься на свою Като? Так на тебе, Гришенька, мой портрет с алмазами, быстренько поцелуй меня и скажи, что без меня жить не можешь… Постоянная борьба! Но борьба неравная, и у Орлова, конечно же, больше сил и нервов для того, чтобы неизменно выигрывать эти мучительные поединки, заканчивающиеся циничной коммерческой сделкой… Но изредка между Орловым и Екатериной возникала интимная немота. В такие минуты они одевались попроще, незаметно выскальзывали из дворца, где у подъезда их ждала скромная коляска. Не узнанные никем, они ехали на Васильевский остров – там их встречал Василий Шкурин, бывший лакей, а ныне камергер. Шкурин выводил к ним мальчика, пугливо взиравшего на редких и добрых гостей, которые, торопливо суетясь, заваливали его царскими подарками и сластями. Это был их сын – Алексей, по отчеству Григорьевич – граф Бобринский (от названия имения Бобрики), плод их любви, небывалой нежности, еще не испорченной никакими сделками. Свидание длилось недолго. Подавленные, они отъезжали обратно. Орлов пришибленно молчал. Екатерина украдкой вытирала слезы. В такие минуты их руки были сцеплены в честном супружеском пожатии. – Тпрру! – говорил кучер. – Ну, вот и приехали… Дворец. Трон. Корона. И все оставалось по-прежнему. Женского счастья не было, а материнский инстинкт давно разрушен в борьбе за престол. Екатерина пребывала в тревоге: оставался лишь год до совершеннолетия сына Павла… Она вдруг нагрянула в дом, где проживала вдова Софья Михайловна Чарторыжская из рода дворян Ушаковых; императрица застала ее за пяльцами. – Не пугайтесь, – сказала она, усаживаясь напротив. – И можете продолжать свое занятие Пенелопы… Я не хочу, чтобы мой сын искал утешения на кухне или в прачешных, а потому, дорогая, прошу вас обеспокоиться его развитием… Вдова растерянно сказала, что она старше цесаревича. – Тем лучше, – отвечала императрица. – Почитайте на досуге хотя бы Брантома… Диана де Пуатье свершила подвиг, когда из мрачного злодея-меланхолика сделала сильного короля Генриха Второго, а ведь Диана на семнадцать лет была старше его… Вскоре после этого Павел серьезно заболел, а Софья Михайловна Чарторыжская добилась тайной аудиенции у императрицы: – Ваше величество, я беременна от вашего сына… Одна женщина смотрела на другую. «Неужели эта вдова решила стать Дианой де Пуатье? Вряд ли…» Екатерина сухо ответила: – Ребенка я заберу от вас, и больше вы его никогда не увидите. [21] За услугу же, оказанную мне, обещаю вам хорошую партию. Вас устроит замужество с одним из сыновей Разумовского? – Вы очень жестоки, – отвечала женщина женщине. – Это так кажется, – засмеялась императрица… Тут совпало как-то все сразу: чума в стране, мятеж на Яике, болезнь сына и работа над комедией «О, время!». В голове уже сложилась вторая пьеса «Именины госпожи Ворчалкиной», двух перьев на день Екатерине не хватало – исписывались… Гришка Орлов застал ее за писаниной – одну. – А цесаревич Павел болен, – сказал небрежно. – И говорят, опасно. Надо бы подумать, кого наследником престола объявить. Думаю, что лучше нашего сыночка Лешеньки не сыскать… Екатерина перебрала бумаги. Депутаты яицкие прибыли в Петербург с жалобами на неправды. Пошли к президенту Военной коллегии, графу Захару Чернышеву, а он, рассвирепев, депутата Кирпичникова так ударил, что чуть жизни не лишил, остальных казаков с Яика велел плетьми пересечь и бороды им обрезать. Это уже насилие! – Не надо злоупотреблять моим доверием. При коронации желал ты мужем моим стать, сейчас императора мне готовишь… Иногда, – сказала императрица, – меня удерживает один лишь стыд. Но когда-нибудь я вызову караул и велю спустить тебя с лестницы. Орлов выслушал с блудливой улыбочкой. – А нас, Орловых, пятеро: как пальцы в кулаке. Любой караул в окна повыкидываем. Мы тебя породили! Из наших ручек пьешь и кушаешь. Не вздумай хвостом вилять… Пока мы живы, от нас не вырвешься… Екатерина срочно выехала из Петергофа и два месяца подряд демонстративно не покидала сына. Павел всегда боялся ее, титулуя мать «вашим величеством», а сейчас она решила побыть именно в роли матери. Лишь единожды между ними выросла загробная тень его отца и ее мужа. Екатерина не называла его по имени. – Может быть, – сказала она, прохаживаясь по комнате, как это всегда делала в минуты душевного волнения, – может быть, со временем ты поймешь, что у твоей матери не было выбора: или погибнуть заодно с этим гневливым и пьяным человеком, или спастись вместе с толпою, жаждущей избавления от него… Спи! Было уже позднее время, когда Екатерина повидалась с Роджерсоном. Лейб-медик предупредил ее, что цесаревич Павел проживет еще лет десять – небольше! Явно смущенный, врач сказал, что в его нездоровье виновата дурная наследственность. – Это не от меня, – резко ответила женщина. Она с надрывом переживала болезнь сына: ведь если Павел умрет, никто в мире не поверит в смерть от болезни, газеты Европы с удовольствием вложат ей в руки тонкий кинжал или пузырек с ядом. – Спокойной вам ночи, милый Роджерсон! – сказала она, удаляясь… В библиотеке еще сквозил желтый свечной огонь: там трудился над каталогом Василий Петров; увлеченный, он даже не заметил, как царица появилась на пороге. Екатерина смотрела на статного мужчину и вдруг поймала себя на мысли: хорошо бы изменить Григорию Орлову, чтобы расплатиться с ним за все оскорбления сразу. Петров, заметив ее, поспешно вскочил: – Ваше величество?.. В страсти лицо Екатерины – как у сомнамбулы. – Да, милый, да… Это я, твое грешное величество. – Она шагнула к нему, но задержалась. – Вот что, – сказала, – возьмешь Маркова-Оспина и, ради его образования, поезжай-ка в Англию. – Как? – обомлел Петров. – Можно ли верить? – А почему бы и нет? Уезжай. Надоел ты мне… Рано утром запросил аудиенции генерал-прокурор. – Что случилось? – обеспокоилась Екатерина. – Язык не поворачивается, – сказал Вяземский. – Граф Григорий Орлов пьян был… изнасильничал вашу фрейлину – Зиновьеву. Екатерине Зиновьевой было всего тринадцать лет. – Но она же его двоюродная сестра! – А пьяному-то што? Он разве думает? – Так я буду думать, – жестко произнесла Екатерина. 3. Первый фрегат «первый» Прошка приехал в Азов и поселился в рабочей казарме. Вязанка дровишек стоила рубль, еду готовили на кострах из камыша. Зато рыба азовская была хлеба дешевле: стерляди в полтора аршина продавались по пятачку, артель матросов за один гривенник увозила на прожор две телеги тарани, из одного осетра маркитанты выдавливали по 20 фунтов икры… По условиям трактата от 1739 года Азов с Таганрогом были взорваны, покинутые турками и русскими (будь она проклята, эта мертвая пограничная зона!). Теперь солдаты из руин возрождали крепость, и растущее кладбище наглядно свидетельствовало, чего им это стоило. Кровавый понос и лихорадки гнилостные работали быстрее, нежели возводились фасы из камня и корабли из дерева. Змеи шипели под каждым кустом, в день искусывая 10–15 человек. Настала невыносимая жара, все раскалилось от гроз, и Прошка не раз видел, как на штыках часовых пляшут «огни святого Эльма», какие он уже наблюдал на клотиках кораблей – еще раньше, у берегов Америки… Именно здесь, в непотребной скученности, без мытья и смены белья, кормясь больше всухомятку, рабочие и матросы создавали не флот, а лишь флотилию… Молодой лейтенант Федор Ушаков пригнал по течению Дона корабельный лес с верховий реки – закладывался фрегат «Первый» (он и был, кстати, первым). Потом Ушаков снова навестил Азов, командуя палубным ботом «Курьер», и Прошка с ним повидался. – Куда ж это я попал? – сказал он лейтенанту. – На каторгу… на самую настоящую. Прошка вдруг прыгнул, ловко убив палкой гадюку. – В таком пекле одно спасенье – жениться… Ушаков ответил ему, что однажды в Петербурге на молоке уже обжегся – теперь и на воду дует: – Семейная жизнь не по мне. Да и какая к черту она может быть, если ты в море, а жена на берегу… Один грех! Прохор Курносов был уже закален во всяческих передрягах, в работе жесточайше требователен к подчиненным, за что однажды чуть не поплатился: в него издали швырнули топором, едва уклонился. Обидчику Прошка насовал кулаком в морду: – Я же не для себя – для флота стараюсь!.. Однажды в Азов прислали штрафных матросов и разжалованных офицеров – кто на воровстве попался, кого в бою трусость одолела. Прошка велел им построиться. Обходя шеренгу, мастер-корабельщик вглядывался в лица. И вдруг споткнулся: перед ним стоял Данила Петрович Мамаев, ведавший Адмиралтейством в Казани, а теперь, ободранный и жалкий, глаз не поднимал. – Вот и встретились! – сказал Прошка. – Я же говорил тебе, собаке, что локти изгрызешь, в ногах у меня наваляешься… – Христом-богом прошу, господин Курносов, – взмолился Мамаев, – смилуйтесь… виноват я пред вашим высокородием… Вспомнилось былое: и сытая жизнь в доме дворянском, и поцелуи с Анюточкой, и даже кот мамаевский – на диво мудрый. – Да бог с тобой! Не к янычарам же попал ты… Идем! Отвел дурака в казарму, вина поставил, набросал перед ним сухарей и тарани, сказал, что хлеб-соль казанскую помнит. – Ешь, да говори, что с тобою… Оказалось, Мамаеву доверили караван барж с припасами и артиллерией по реке доставить. Но, плавания убоясь, он в ледостав угодил. Осенью! А весною, когда ледоход начался, все баржи на сотню верст раскидало, борта перетерло, казенное имущество затонуло. Адмирал Сенявин указал – расстрелять! Едва умолил Мамаев, чтобы его разжаловали… Потускнев лицом, Прошка спросил об Анюте. – Анюточка за дворянином Прокудиным живет исправно… Уже понесла. Господи, куда ж я попал? – убивался Мамаев. – На каторгу! – пояснил ему Прошка, – Ступай работать. И помни: ежели сплохуешь, так в ухо дам – не встанешь! Алексей Наумович Сенявин отозвал в Таганрог корабли и всех мастеров. Прошка краем уха уже слыхивал, что адмирал в большом разладе с Адмиралтейств-коллегией, которая, здешней обстановки не ведая, с высоты столичного положения поучает его, как быстрее из дерьма флот слепить… Изможденный малярией и недосыпами, адмирал крикливо поведал начальникам то, что они и без него ведали. Азовское море мелководно, от Воронежа суда спускать по отмелям трудно – оттого корабли, строенные плоскодонными, крутую морскую волну вряд ли выдержат. – Новоизобретенные, [22] – сказал он, – от нужды нашей! Малый почин делу великому свершен нами. Теперь из моря Азовского пора выгребать в море Черное… Федор Ушаков явился к Прошке Курносову: – Кафу наши взяли, слыхал ли? Я до Кафы сбегаю. – Возьми и меня. Побежим вместе… И побежали они под парусом. Ушаков имел пакет от Сенявина к Долгорукому, а Прошка дел никаких не имел и поэтому решил прогуляться по городу. Вышел за форштадт – длинная дорога тянулась к северу (даже страшно подумать, как далеко отсель до родимой Соломбалы), недалече дымил костерок. Возле него расположился маркитант. С ним две турчанки. Босые, но с браслетами на ногах, а ногти на пальцах рук и ног покрыты вишневым лаком. Только сейчас Прошка заметил, что юная пленница, совсем еще девочка, едва сидит на земле, клонясь, как надломленный стебель. Наконец она ничком сунулась в траву, а мужик накинул на нее суровую тряпицу. Накинул так, будто хоронить собрался. – Где ты их достал? – спросил Прошка. – Туточки… женки янычарские. Брошены. – А куда их тащишь, брошенных? – До Белева, что под Тулою, сам-то я из тех краев буду. – А на что они тебе? – Барин велел. Жена, вишь ты, рано состарилась, ажно зубы все выпали. Так он меня послал. Хочу, говорит, турчаночку молоденьку… Одна-то ничего, доберется, тока плачет. А эта хворенька! Ежели пожелаешь ее, так за пять рублев уступлю… бери! – Как зовут ее? – полюбопытствовал Прошка. – Бормотала она… Камертаб вроде. Шут ее знает! Парень испытал страшную жалость к этой девчонке. – Помрет в дороге… Пять рублев, говоришь? – Ага. Мне без прибыли домой как же явиться? Прошка попросил маркитанта отойти для расчета в сторонку. И там, подальше от костерка, быстро набил мужику морду, так что и встать тот не мог. Потом подхватил больную турчаночку на руки и, удивившись легкости ее тела, понес обратно – к пристани… – Федя, – позвал он с палубы, над люком стоя. – А! – отозвалось из корабельных низов. – Ступай на дек. Глянь, что я достал. – Арбузов, што ль? – Поднимись. Сам увидишь. Ушаков глянул на провисшую меж рук добычу. – Сдурел ты, братец! На что тебе? – Хворая. Жалко. – Возись с ней… Эдакого добра тут хватает. – Коли выхожу, так и оженюсь на ней. – Веры-то она бусурманской. – Вера, как и деньги, Федя, дело наживное. – Ты прав. Но куда с ней теперь денешься? – С собой возьму – в Азов. – В казарму-то? А кто мне позволит янычарских баб из моря в море под русским флагом перетаскивать? – Да ты, Федя, посмотри, какая она красивая… Он откинул кисейный яхмак с лица, и Ушаков увидел чистый лоб, украшенный подвесками с жемчужинами, и черные глаза, обведенные гримом, – они глянули на него с испугом, а яркие губы силились улыбнуться. Ушаков спросил, как ее звать. – Вроде бы Камертаб. – Камертаб… Камертаб, – прошептала турчанка. – Вишь? И голосок у нее приятный, певучий… Ушаков сказал, что для него служба на флоте дороже всякого бабья, а Кинсберген не простит ему нарушения традиций флота. – А кто этот Кинсберген? – спросил его Прошка. – Голландец. Недавно на русский флот принят… Прошка навестил корабль, на котором держал флаг капитан третьего ранга Ян Генрих Кинсберген. Этому хорошему человеку никак не давался русский язык, и Прошка заговорил с ним по-голландски. – Мальчик! – обрадовался капитан, кидаясь ему в объятия. – Откуда ты знаешь язык моей чудесной родины? Кинсберген не стал возражать, чтобы пакетбот «Курьер» забрал турчанку из Кафы. Прошка сам выкопал на окраине Азова землянку, сложил печурку, вмазал в нее котел, натаскал воды, устроил девке баню. Но Камертаб таяла на глазах. – Не знаю, чем и помочь тебе, – переживал Прошка. – Если б ты хоть по-нашему понимала… Ладно, лежи. Может, и воспрянешь… Из гарнизона позвал он лекаря-немца, наградил его щедро, просил вылечить, и тот старался. А на верфи сторожем был турок Махмуд, взятый в плен еще при Минихе, он приехал в Азов из Пензы; Прошка спросил его, что значит по-турецки «Камертаб». – – Выпить водки при лунном сиянии хочешь? – А кто из пензяков откажется? – Тащи огурцов. Пойдем… Привел турка в землянку, просил его поговорить с Камертаб, и та рассказала, что ее янычар на корабле уплыл в Варну, а жен своих заставил яд принять, чтобы гяурам такая красота не досталась. – Чего ж не умерла? – удивился Прошка. – Такой судьба… кысмет! – смеялся Махмуд. Добрый язык оказался у Махмуда – Камертаб выжила. Прошка все эти дни старался на верфи, уставал шибко, но в середине дня успевал заглянуть в землянку, ублажал свою «янычарку» то рыбкой, то куском пирога, то кистью винограда. С радостью наблюдал Прошка, как оживает молодая душа, как хлопочет по дому Камертаб и что-то напевает по-своему. Но однажды пришел Прошка с верфи злее черта после работы и вдруг видит: сидит его Камертаб, глаза у нее блестят, губы обведены ярким кармином, а она ногти себе, по гаремной моде, намалевывает. Пришлось вмешаться. – Я тебе не янычар какой-нибудь, – пригрозил Прошка, – я тебе шкипер второго ранга флота российского, а ты что, стерва, вытворяешь? А ну! Обскоблись скорее, не то я тебя вздую… Камертаб поняла его угрозы на свой женский лад: когда Прошка улегся в постель, она гибкой змейкой пронырнула к нему под одеяло. Утром парень сыскал в торговых рядах Аксинью, драчливую маркитантку, но добрую, пока трезвая. Упросил быть крестной матерью. А скоро пакетбот «Курьер» подвалил с Ушаковым – Федя охотно стал крестным отцом. В гарнизонной церкви состоялись крестины, и «Лунное сияние» превратилось в Аксинью Федоровну. Потом бесфамильная стала госпожою Курносовой! Ох и веселая же свадьба была в Азове – между верфью корабельной и погостом кладбищенским. Прошка денег не жалел. Гулять так гулять. Ведь свадьбы не каждый день бывают. Даже несчастного Мамаева к себе залучил: – Иди и ты, Данила Петрович, отдохни от каторги… Хорошо начиналась семейная жизнь шкипера Курносова. Первый фрегат «Первый» сошел со стапелей на воду. Потемкин, расставшись с Прошкой, завернул в иную сторону – в Сечь Запорожскую, в курень Кущевский. Въехав на двор коша, он дважды произнес, словно понукая лошадь: – Пугу-пугу, пугу-пугу. – Это служило паролем. – Пугу-пугу? – окликнули его, но уже вопросительно. На что Потемкин отвечал по всем правилам Сечи: – Пугу – казак с Лугу, а зовусь – Грицко Нечёса. – Заводи коня в клуню, будь товарыщем нашим… Неясно, что делал Потемкин в Запорожской Сечи; может быть, ничего не делал, признавая и такой род занятий. А чуть повеяло весной, он счел отпуск законченным и отъехал к армии. Его удивило множество кордонов и карантинов – Смоленск и Москва отгородились от чумы шлагбаумами и кострами, бочками с дегтем и уксусом. На постоялых дворах люди говорили полушепотом, будто в присутствии покойника. Смерть гуляла рядом, но Потемкин, верный языческому фатализму, манкировал правилами – ел что хотел, пил где придется… Румянцев был в Яссах; Дунайская армия держала фронт самый решающий, от усилий которого зависела судьба мира. Фельдмаршал спросил, что в Сечи. Потемкин отвечал в том духе, что в Сечи нет связей семейных, нет общественных, оттого не может быть прочных связей не только с Россией, но даже с Украиной… В сенях штаба он обратил внимание на офицеров, сидевших на полу, закованных в цепи, и спросил Румянцева, кто такие. – Журжу сдали… завтра их расстреляем! Даже из краткой беседы с фельдмаршалом Григорий Александрович понял: кампания не ладится. Пожалуй, она великой не станет, ибо Румянцев имел нервную оглядку на свои тылы, ощущая угрозу сзади – со стороны Австрии, которая выстраивала на рубежах военные поселения… Фельдмаршал признался честно: – Пока у нас нет флотилии на Дунае, нам и думать нечего, чтобы эту прорву форсировать всею армией. Без кораблей тошно!.. Потемкин получил от него корволант (летучий корпус), с которым отправился в Крайовский банат, на границу с Венгрией, готовый отбить любое нападение австрийцев. Вскоре князь Репнин привел свои дивизии в Турну, подчинив себе корволант Потемкина. Николай Васильевич сообщил, что турки освобождают Обрескова – это хороший признак. Но, осмотрев Турну, князь нашел крепость прочной и отступил, приказав ретироваться и Потемкину. Но время ретирады тот проспал, а когда проснулся, турки сделали нападение. С пятью тысячами сабель корволант выдержал натиск двадцати тысяч – три дня подряд бились насмерть, резались саблями, и Потемкин вышел победителем. Отходя, он спалил дотла несколько магазинов и потопил вражеские корабли, завершив партизанский рейд у стен Силистрии. «Кажется, я начинаю понимать войну», – подумал он. Но едва добрался до Ясс – свалился замертво; лекарь Гензель поставил диагноз; чума… Потемкин услуги врачей отверг, доверяясь ординарцам своим – запорожцам Пискуну и Самодрыге: – Лечите, братцы, как в кошах лечат… Была уже промозглая осень. Запорожцы раздели Грицко Нечёсу, вывели на двор и стали окатывать из ведер ледяною водой. Утром давали чарку водки с порохом и золою, вечером поили водкой с лошадиной мочой, и «чумы» не стало. Тут Потемкин возликовал: – Тех бы лекарей перевешать всех, яко псов! За годы войны сложилось главное качество Потемкина: надменный в общении с высшими, он был душевно добр и неизменно покладист с людьми, стоящими ниже его. Таким он и останется навсегда – до самой смерти! Румянцев испытывал тревогу не напрасно… Когда граф Орлов-Чесменский проезжал через Вену, он исполнил личное поручение Панина, ознакомив двор Габсбургов с русским проектом мирного договора. Получив такой документ в руки, Мария-Терезия сразу собрала войска в Трансильвании, чтобы – совместно с турками! – выступить против России. – Императрица сказала сыну Иосифу II, что русский проект будущего мира с Турцией она швырнет в Сераль, как бомбу. Ее посол Тугут вручил проект султану турецкому. – Русская кралица сошла с ума! – разбушевался Мустафа III. – Разве Черное море не взбурлит кипятком, появись там корабли гяуров? С чего московы взяли, будто мы уйдем из Крыма, как шумные гости с веселого пира? Мы еще вернемся в Кафу… Моя власть всюду там, где высятся минареты наших мечетей! Графиня Дюбарри прогнала Шуазеля некстати, и Кауниц тосковал, ибо герцог Эгильон более полугода не отвечал на его письма. Проанализировав обстановку, Кауниц осмелел: – Я не нашел в короле Пруссии ничего дурного, но и не обнаружил ничего хорошего. А мы, кажется, пошли на поводу этого старого интригана, – доложил он Марии-Терезии. – Еще не поздно сделать шаг назад, обратясь от Фридриха к Мустафе Третьему… Восток реален: русские в Крыму и на Дунае, это приводит меня в яростное содрогание! – Меня тоже, – прослезилась «маменька». – Не пришло ли уже время набить наши сундуки пополнее?.. Тугут получил новые инструкции: Австрия поможет Турции одолеть Россию, султан вернет себе Крым; в залог этой неугасимой дружбы Мустафа III должен уплатить Марии-Терезии 12 миллионов флоринов… Турки клюнули на эту приманку и торопливо привезли в Землин первые три миллиона – задаток! При этом они нижайше просили австрийцев как можно скорее ратифицировать договор. Кауниц снова навестил императрицу. – Если деньги попали в наши сундуки, – рассудила Мария-Терезия, – так зачем спешить с ратификацией? Договор наш абсолютно тайный, а значит, Мустафа не станет трезвонить по Европе, что мы его обокрали. Не таковы сейчас дела Сераля, чтобы он полез в драку с нами из-за каких-то трех миллионов. Кауниц заметил, что Мустафа, собирая для них флорины, пустил в переплавку золотую посуду и заставил своих жен отдать все свои кольца, аграфы, браслеты и серьги. – У него голова болит о своих женах, а мне всегда надо помнить о своих детях, – отвечала Мария-Терезия… Выходя из ее кабинета, канцлер торжественно заверил придворных, что Австрия останется верна своей миролюбивой политике: – Мы заставим Россию убраться на те рубежи, с которых она начала эту войну. Мы накажем и поляков за их строптивый характер. Кроме того, Вена рано осушила слезы: мы еще не смирились с потерей нашей Силезии… – Сейчас он шантажировал и Россию и Пруссию! – Каждый день отныне доставлял ему радость. – Ваше величество, – обрадовал канцлер императрицу, – бог снова заодно с нами. Имею очень приятное сообщение: Россия вымирает от чумы, а Яицкое войско охвачено восстанием. Мария-Терезия, хлопнув в ладони, ответила: – Si Deus nobiscum, quis contra nos? [23] Пусть эти русские, зараженные схизмой, перемрут все до единого… Английский посол в Стамбуле, отличный шпион, навестил драгомана Мавромихали и сказал, что ему известно о тайном сговоре султана с венским двором. При этом он выложил кисет с деньгами. – Здесь сто пиастров. Я жду от вас копии трактата. – Мне отрубят голову, – сказал Мавромихали. – Но сто пиастров вы уже взяли… С копии трактата он снял еще две копии и переслал одну Фридриху II, а другую в Петербург. Открылась неприглядная картина свирепой жадности Марии-Терезии: она хотела обладания Польшей – до самых стен Варшавы, цеплялась за Галицию с Буковиной, жаждали виноградной Молдавии и мясной Валахии… Никита Иванович Панин даже не удивился: – Странно, что наша «маменька» не захотела Киева! А король Фридрих переслал Кауницу письмо, в котором выделил фразу: «Осмелюсь заметить, у вашей Вены отличный аппетит…» Потемкин снова обрел аппетит и поглощал сырые бураки, заедая их нежными вафлями. Ему повезло – лекарь Гензель ошибся. Но в Москве врачи тоже ошиблись, и судьба города была решена. Дворянство выехало в деревни, войска спешно вывели в летние лагеря, народ же остался чуме на съедение. Фельдмаршал Петр Семенович Салтыков жаловался генерал-поручику Еропкину: – Вот хвороба какая! Не знаешь, когда и кого ухватит. Того и гляди, что зайдешь ты, Петр Митрич, завтрева ко мне на кулебяку, а тебе скажут, что я… Вернее, братец, случится так: зайду я к тебе завтрева на кулебяку, а мне доложат, что ты уже… ау! – И такое возможно, – не перечил ему Еропкин… Московский архиепископ Амвросий Зертис-Каменский настаивал на закрытии общественных бань и базаров, которые считал рассадниками заразы. – Что ты, что ты, – всполошился фельдмаршал… Он был против карантинов, сообщая правительству: «Почти весь город питается привозным хлебом; ежели привозу не будет, то голод будет, работы станут, за семь верст никто не пойдет покупать, а будет грабить, и без того воровства довольно». Салтыков писал, что свои ворота запер, в канцелярии уже болеют, а в доме Еропкина лакеи вымерли. На базарах же между покупателем и торговцем горел костер, подле стоял чан с уксусом. О цене сговаривались под надзором полиции. Затем покупатель кидал монеты в уксус, а торговец протягивал хлеб или мясо через пламень костра, после чего выгребал деньги из чана… Амвросий, покидая Салтыкова, сказал ему веще: – Эвон, у Варварских ворот иконка богоматери древняя. О ней и забыли-то, а ныне лесенку приставили и знай себе ползают по лесенке да чмокают. Будь моя воля, я бы из пушки – трах! Первым забил тревогу доктор Шафонский: на трупах солдат Военного госпиталя он доказывал коллегам, что люди умирают от чумы. Но медицинская комиссия высмеяла его: признать наличие чумы в Москве – значит испортить себе карьеру. Вот имена этих дипломированных остолопов: Эрасмус, Скидиан, Кульман, Мертенс, фон Аш, а главный над ними – штатс-физик Риндер, заявивший, что чумы нет: – Народ о том знает. Одни мрут от «перевалки», иные от моровой язвы, а пятна на трупах – не доказательство! Шафонский, человек честный, перевернул труп: – Господин Риндер, пощупайте у него железы за ушами. – Не стану я щупать каждого пропойцу… Салтыкову, очень далекому от науки, Риндер внушил, что московский климат развитию чумы не способствует. Но вскоре умерли пленные турки, умер и офицер, прибывший из Бендер, а прозектор Евсеев, вскрывавший его, быстро последовал за офицером. Москва шушукалась: мертвых погребали теперь по ночам, тайно от полиции. Салтыков послал Риндера на Суконную фабрику: – Там семья сторожа вымерла, рабочие имеют пятна на теле нехорошие, и за ушами у них вспухло… Езжай-ка! На фабрике обнаружили восемь трупов. Салтыков, кипя негодованием праведным, снова созвал комиссию олухов царя небесного: – Если не от чумы, так от чего же Москва мрет? Но упрямые немцы не желали порочить свои служебные формуляры и потому горой стояли за свой первый диагноз. Салтыков велел удалить из столицы рабочих Суконного двора и запереть наглухо в стенах монастыря Николы на Угреше. Но когда стали фабрику оцеплять, рабочие разбежались по городу быстрее зайцев… Генерал Еропкин пощупал у себя за ушами: – Здоров! Теперь в лесах Муромских разбойника Кудеяра пымать легше, нежели в трущобах московских чумных выявить… Дальше – больше. Салтыков внове потребовал от врачей «назвать – Чума! Самая обычная. Такая же и на войне… Но мнение авторитетных невежд уже опрокинулось в народные толпы, вызывая в москвичах возмущение строгостями и карантинами. Ведь если чумы нет, так зачем же нас хватают и по больницам растаскивают? Варварские ворота, над которыми висел образ богоматери, стали трибуной для попов, не в меру ретивых: – Нам виденьице уже было! Христос хотел за грехи наши дождь каменный на Москву наслать, но богородица явилась вчерась и заменила дождь из булыжников язвою… Не жалей денег, народ! Вон кубышка отверста: кидай все, что имеешь, так богу угодно… Шестеркою лошадей к воротам подъехал Амвросий. – Не верьте козлам вонючим! – возопил он. – Я священник выше рангом и ближе к богу. Однако до седых волос дожил, а видения не посещали меня. Галлюцинации только одних придурков да пьяниц навещают – и вы таковы же есть, шарлатаны брюхатые! – Не русский он! – раздались тут крики. – Гляди, рожа-то какая масляная, а глазами зыркае, ажно страшно… – Чего там? Бей колдуна! – И полетели камни. Амвросий спасся в доме генерал-губернатора Москвы. – На все воля господня, – сказал он Салтыкову. – Но икону с Варварских ворот я ночью стащу и кубышку поповскую разломаю. Еропкин жаловался, что Москва имеет всего две пушки: – Ежели на меня полезут толпою, как мне отстреляться? – Смотря чем заряжать пушки, – отвечал Салтыков. – Ежели ядрами, так башки две с плеч снимешь, а картечью всех повалишь… Салтыкову принесли пакет из Петербурга; секретарь надел вощеные перчатки, ножницами разрезал пакет и швырнул его в печку, а письмо окурил можжевеловым дымом. Екатерина писала: никого в городе больше не хоронить, всех покойников погребать в оградах загородных церквей. Но исполнить указ стало теперь невозможно: жители скрывали заболевших от врачей, боясь отправки в больницы, прятали от полиции и мертвых. Хоронили их сами – где придется, лишь бы никто не видел. Москва ежедневно лишалась А ведь истину вещал Шафонский – и за то ему честь и слава! 5. Триумфальная арка Чуя свою вину, фаворит заискивающе поглядывал на Екатерину, но глаза его каждый раз встречали строгий взор охладевшей к нему женщины. Она думала: «Негодяй! Изнасиловал свою же сестру, еще девочку, и надеется, что все кончится шуточками… нет уж, миленький!» А тут еще слухи из Москвы ужасали… Фельдмаршал Петр Семенович Салтыков не перемог страха перед чумой – покинул свой пост, спасаясь в подмосковном Марфине. Уважая, большие заслуги старичка перед родиной, ему этот грех наверняка бы простили, если бы на второй день после его бегства Москву не охватил бунт… Гигантские амбары Симонова монастыря уже трещали, заваленные имуществом «выморочных» семей. Неопознанные мертвецы валялись посреди улиц. Мортусы-добровольцы, в вощеных плащах, в черных масках на лицах (сущие дьяволы!), таскали крючьями из домов трупы, валили их на телеги, как дрова, и везли за город – в ямы! Многие жители тайно покидали Москву, разнося заразу далее, и умирали в лесах, как дикие звери. Всюду полыхали костры – сжигали вещи покойников, а бедные люди рыдали (ибо, как писал очевидец, глиняный горшок для бедняка дороже, чем для графа Шереметева чайный сервиз из порцелена мейсенского). Народ запивал горе лютое в кабаках, которые не догадались прикрыть, как и церкви. Чума буйствовала, заражая вокруг Москвы губернии Смоленскую, Нижегородскую, Казанскую, Воронежскую… Круглосуточно, без единой передышки, стонали над Москвою церковные колокола, рыдали люди над мертвыми, кричали и плакали сироты. Ад! Шафонский приехал в Чудов монастырь – к владыке: – Властей нет – все разбежались. Врачи – немцы, им никто не верит. Меня сейчас в Лефортове чуть не убили. Народ потерял терпение. Вся надежда на вас, первосвященный… Амвросий распорядился перед клиром епархии: – Умерших класть в гробы, не обмывая покойников и не давая им последнего мирского целования. Священникам же творить исповедь умирающих стоя на улице, в дома не входя, – через окна! При крещении новорожденных быть особливо осторожну… По улицам бродили пьяные попы, взывая к народу: – Чего слушать табашника? Он же трубки курит и в еретические стекла вшей разглядывает. У него книги колдовские имеются… Амвросия ненавидели «дикие» священники, своих приходов не имевшие. Такие кормились, сбираясь на Лобной площади, где их и нанимали к отпеванию усопших, а мзду они тут же пропивали в трактирах, в которых и отсыпались под лавками. Ненависть их была зверино страшна, потому что Амвросий халтурщиков преследовал, облавы жестокие учиняя, бороды рвал, а многодетных в железах голодом и дымом морил подолгу, от жен отлучая. К этим «диким» попам вскоре примкнули раскольники, которых заботила лишь одна цель – в общем шуме ограбить Московский Кремль с его бесценными сокровищами… Раскольники больше всех и орали: – Долой карантины немецкие! Бей их… круши, народ православный! Лекарей топить надо: они ляписом нарочно пятнают нас, оттого и пятна гнилые, вот и мрем безвинно от злодеев ученых… Икона богородицы у Варварских ворот висела высоко, к ней ползали по лестнице. Амвросий хотя и верный страж церкви, но все-таки понимал, что зацелованная икона – главный источник заразы московской: больной следы на ней оставляет, а другой богомол следы с иконы слизывает. Архиепископ снова подъехал к воротам, завел диспут с попами, которые кричали ему, что он «еретик и безбожник». – Я не против бога – я против суеверий ваших! – огрызался Амвросий. – Жаль, что вы без ума родились, а то бы я показал вам через стеклышки, из какой мерзости весь наш мир состоит!.. Исцеления под иконой ищущие, вы под этой иконой и подыхаете! Он хотел снять икону – не дали. Сунулся к церковной кубышке – его грубо отшибли. Еропкин послал к Варварским воротам команду во главе с царевичем Грузинским, но царевича избили поленьями, а всех солдат обезоружили. В драке слышалось: – Богородицу грабят! Спасайте деньги богоматери… Епископ перебрался в Донской монастырь, а Чудова обитель подверглась нещадному разграблению. Что не могли унести, все ломали – даже двери, даже печки; книги и картины, утварь и посуду разворовали. Амвросий Зертис-Каменский держал при себе племянника Николая Бантыш-Каменского. – Коля, – сказал он ему, – вот тебе часики мои, два рубля и табакерочка… Деньги – вздор, но все же помни, что камергер Потемкин полтысячи остался мне должен. С него и получишь! А теперь прощай… беги в баню и там закройся. Услышав, как ломятся в двери храма, Амвросий кинулся по лестнице на высокие хоры, спрятавшись за иконостасом. Толпа с дрекольем ворвалась в храм, искала его и не находила. Неожиданно своды храма огласились радостным возгласом ребенка: – Сюда, скорее… он здесь – на хорах! Амвросий выпрямился, отдаваясь в руки людей: – Господи! Остави им, не ведают бо, что творят… Его трясли за бороду, рвали с головы волосы: – Зачем бани позакрывал? Это ты карантины придумал… Почто богородицу Варварскую обижал? Покайся… Амвросий на все вопросы отвечал подробно, даже спокойно. Его вытащили во двор, и толпа, опомнясь, готова была отпустить свою жертву. Но тут с кузнечным молотом в руке подскочил раскольник: – Чего там слушать его? Во славу божию… бей! Смерть была тяжкой: архиепископа избивали дубинами на протяжении двух часов. Убийцы отошли, когда от человека осталась бесформенная квашня. Вместе с ним погибли и коллекции живописи: «дикие» попы и раскольники повыкалывали на парсунах глаза, испохабили голландские пейзажи, изрезали холсты ножами… Еропкин сообщал в Петербург, что с помощью двух пушчонок он отбил штурм Кремля; сначала палил в толпу пыжами горевшими, а потом, под градом камней и дубья, ударил картечью. Кремль отчасти пострадал, но его сокровища уцелели… Екатерине представился удобный случай избавиться от фаворита – раз и навсегда! – Еропкин ранен, езжай в Москву, – велела она. Никто из придворных не сомневался: Орлов отправляется в чумной город, чтобы никогда уже не вернуться. Это же понимала и сама императрица, горячо с ним прощавшаяся. Английский посол Каткарт был единственным, кто советовал фавориту не ехать. – Москва, – это ваша могила, – сказал он. – Я вернусь… с триумфом! – заверил его Орлов. Он приехал в Москву, когда солдаты с оружием отрывали от церковных колоколов набатных звонарей (столь упорно не желали они колоколен оставить). Орлов устроил погребение того, что осталось от архиепископа Амвросия; над гробом его он произнес речь: – Амвросия убил не народ наш, ему отомстило суеверие наше. Сумароков трижды был прав, сказывая, что улицы московские на целый аршин вымощены нашим невежеством… Орлов доказал свое мужество: от чумы не прячась, всюду ходил открыто, лицом веселый, приветливый. Первым делом он свой дворец на Вознесенской улице отдал под размещение госпиталя: – Русский человек не болезней, а больниц боится! Исходя из этого, он приказал не тащить людей в больницу, яко пьяных в полицию, а заманивать ласковыми уговорами. Врачам же Орлов посулил тройное жалованье и кулак свой показал: – Что вы, кровососы, умеете? Только «руду метать». Отныне запрещаю властью своей кровь из людей выпускать… Лечить надо! Фаворит явился в тюрьму, собрал убийц и воров: – Орлы! Я и сам орел, а потому как-нибудь споемся… Вы взаперти сидели, потому все остались здоровы, будьте мортусами. Дело гадостное, но полезное: надобно всю Москву от дохляков избавить. Если поможете, обещаю вам волю вольную. – Верить ли тебе, что волю нам дашь? – Именем императрицы российской – дам! – Урр-а-а… – И тюрьма вмиг опустела. Удивительно, что вся эта разбойная орава не разбежалась, а честно приступила к обязанностям. Шафонский жаловался Орлову, что все служители при больницах вымерли, а где новых взять? Фаворит заложил два пальца в рот – свистнул. Царевич Грузинский, контуженный поленом, предстал. – Парень, – сказал ему Гришка, – объяви по Москве, что люди крепостного состояния, кои добровольно пожелают в гошпиталях за чумными больными ухаживать, после поветрия – Благодарю, – поклонился фавориту Шафонский. Жертвуя собой, крепостные избавлялись от рабства. По выходе из больницы выздоровевших Орлов давал холостякам по пять рублей, семейным – по десять. А вылечившись, люди попам «диким» уже не верили. А тех, кто добра не понимал и по домам «выморочным» заразные пожитки грабил, таких прытких Орлов вешал с удивительной легкостью, будто всю жизнь только этим и занимался. Вся Москва была в зареве пожаров – это сгорали дома, в которых не было жильцов, одни трупы. На том месте, где погиб Амвросий, фаворит перевешал его убийц. А мальчишку, который епископа обнаружил, он сам посек розгами и отпустил к родителям: – Щенок паршивый! Живи и помни, кто порол тебя… Москва очистилась: от заразы, от покойников, от собак, от кошек и крыс. Чума отступала, а морозы, ударившие разом, доконали ее окончательно. Фаворит императрицы торопливо соблазнил одну глупую вдову, вконец обалдевшую от внимания к ней столь высокой персоны, и помчался обратно – в Петербург… Екатерина не ожидала увидеть его снова подле себя. – Не целуй меня – я ведь в карантине не сидел. – Какой там карантин! Давай поцелую… Орлов слегка оттолкнул женщину от себя: – А ведь ты, Катя, не ждала меня… сознайся. – Перестань! Мое сердце только и жило тобою… Теперь пора было расплачиваться, и она воздвигла в Царском Селе триумфальную арку с надписью: «ОРЛОВЫМ ОТ БЕДЫ ИЗБАВЛЕНА МОСКВА». Монетный двор отчеканил памятную медаль, на которой изображены Орлов и Курций, бросающийся в пропасть, с надписью: «И Россия таковых сынов имеет». На этой медали граф Орлов впервые был титулован – Доволен ли ты мною, друг мой? – Вполне, матушка. Близ тебя хорошо. – Ну ладно. А теперь подумаем, что нам делать с Катенькой Зиновьевой, которую ты, подлец и мерзавец, изнасиловал… Их перебранку пресекло появление Панина: – Ваше величество, из Крыма прибыл калга Шагин-Гирей, – ищущий высокой милости у дворца вашего. Снедаемый позором, фельдмаршал Салтыков умер. Оказывается, можно умереть и от стыда! 6. Во имя пресвятой Троицы Что-то зловещее таилось в истории Габсбургов; казалось, им открыта некая тайна, которой они и следовали веками, грабя и насилуя соседние народы. Немало вкусили они от заветов Игнация Лойолы, от испанской инквизиции Филиппа II. Габсбурги оставались верны древним заветам: собрать то, что не расточали, и пожать то, что не сеяли – вот их наследственное кредо. Но при этом Мария-Терезия постоянно жаловалась, что истерзалась совестью. – Я имею очень смутное представление о наших правах, – созналась она Кауницу. – Но я ведь никого не обираю, правда? Я лишь хочу вернуть детям похищенное злодеями… Я умерла бы спокойно, если бы заполучила Галицию с Лембергом-Львовом… До Фридриха II дошли эти вдовьи причитания. – У кого? – разозлился король. – У кого это вдруг обнаружилась совесть? Неужели у этой старой ханжи, которая всех соседей приучила держать двери на запорах… Постыдились бы они там! В отличие от венской императрицы прусский король действовал прямолинейно: дайте мне вот этот «кусок», и я успокоюсь. Совесть ему была незнакома, а плакать он не собирался. Раздел Польши нависал над Европой, как грозовая туча. Но если Мария-Терезия своих «прав» не ведала, зарясь на чужое, то в Петербурге как следует изучили подлинные права России на те земли, которые в старые времена отошли к Ливонии (Литве). Архивы были подняты, карты изучены, летописи прочитаны. А потому напрасно подольстил князь Вяземский императрице, сказав, что после раздела Польши она может вписать в свой титул и «королева польская». – Никогда не сделаю такой глупости, ибо ни единого вершка исконной польской земли Россия не тронет. Поосторожнее со словом «Польша» – есть случаи, когда следует говорить «Литва»! Ясно, что в запутанной обстановке один выход – примкнуть к союзу немецких разбойников, иначе они расхватают Польшу по кускам, и Россия, пролившая столько крови, останется у разбитого корыта. Абсурд! Но образовался заколдованный круг, в котором Россия теперь и крутилась как белка в колесе. А кто виноват?.. Ей доложили, что граф Никита Панин у дверей кабинета. – Пусть за дверями и останется, – велела императрица. Никита Иванович признался Денису Фонвизину: – Она ждет совершеннолетия сына, чтобы выкинуть меня из дворца, а заодно избавиться от моего влияния в политике. Фонвизин сказал, что Павел никогда его не оставит, но Никита Иванович возразил на это: – Павла она женит, а жена не захочет, чтобы кто-то, пусть даже я, руководил ее мужем… Таковы все женщины! Милый Денис Иваныч, в этом дворце начинаются Вдвоем они составили письмо к Булгакову, предупреждая об изменении конъюнктур придворных, которые, естественно, могут отразиться и на внешней политике государства. Тесные улицы Рыцарская и Пивная, Иезуитская и Поворская выводят всадника в тишину варшавского Старо-Място, где прижались одно к другому, будто доски в старом заборе, древние палаццо родов, давно обнищавших и вымерших. Лишь изредка, задымив переулки пламенем факелов, протарахтит карета ясновельможного шамбеляна или подскарбия. Скорее прочь отсюда – туда, где плещет разгульная жизнь на широких проездах Уяздовских аллей, где шумят цукерни и магазины и щемит сердце от ослепительной красоты польских паненок, скачущих в Лазенки на соколиную охоту, где звенькают сабли гоноровых панов в пестрых кунтушах и венгерках… Ах, какая волшебная жизнь! Какая жизнь… Яшка Булгаков держал ноги в тазу с горячей водой, срезая застарелые мозоли на пальцах: дипломата, как и волка, ноги кормят. На столе лежало письмо Суворова – не великого, но уже славного. «Препоручая себя в дружбу милостивому государю Якову Ивановичу», полководец умолял еще раз напомнить царице, чтобы из Польши перевела его на Дунай – к Румянцеву. Булгаков пошел ужинать в саксонскую лавку пани Ванды Фидлер; большой любитель поесть, он как следует обнюхал медвежьи окорока из Сморгони, велел отрезать ему ломоть жирной буженины с хреном. – Как торговля, пани Фидлер? – спросил, вкусно чавкая. – Разве это торговля, пан советник? Смотрите в мою кассу: половина выручки – фальшивые монеты… Куда их дену? Она тишком сунула ему записку: «Принято решение отчаянное – короля не станет». Уплетая буженину, Булгаков размышлял: «Конечно, в Понятовском видят корень всех польских несчастий…» Дипломат раскланялся с хозяйкой и ловко запрыгнул в наемную коляску: – На Медову! До панов Чарторыжских… гони! Станислав Понятовский как раз покидал своего дядю, канцлера Адама Чарторыжского, в руке короля лежала ладонь прекрасной княгини Элизы Сапеги, и король, чуть пьяный, розовыми от вина губами щекотал ухо женщины словами беспутной нежности: – Обожаемая! Я так люблю быть любимым… приди! – Я еще не простила тебя, Стась… помнишь что? – Приди, – взывал он. – Приди и сразу простишь… В карете король разговорился со свитой: – Скорбные времена! Зять моего канцлера, гетман Огинский, бежал, давно нет и Радзивилла, готового пропить даже саблю… Что они будут делать в Европе? Зазвенели стекла. Под резко стучащими пулями падали придворные. Короля схватили за ногу и выдернули из кареты, как пробку из бутыли, под холодный осенний дождь. Потом его вскинули в седло, нахлестнули под ним лошадь. Сабельный удар отрезвил короля. – Я не знаю, кто вы, панове, – сказал он. – Но если не разбойники, а честные ляхи, то ваш грех велик… Среди всадников он узнал Михаила Стравинского. – Молчи! Сейчас ответишь за все, – крикнул тот. – Подождите… я заливаюсь кровью, – сказал король, держась за голову. – Мое похищение, как и мое убийство, даст врагам нашим предлог для вмешательства в дела польские. – Предлогов было много, и в них виноват ты! – Стравинский, неужели я один виноват за всех вас? Поверьте, панове, я больше всех страдаю за нашу отчизну… Всадники свернули на Беляны, долго кружили во тьме, заметая следы, и… потеряли короля. Понятовский отпустил лошадь; страдая от боли и унижения, он провел ночь под деревом. Похитителей скоро нашли. Станислав Понятовский выступил на суде – адвокатом! В блестящей импровизации король спас конфедератов от смертной казни. История подобных случаев не знает. Но король был прав: его похищение стало поводом для вмешательства, Австрия с Пруссией сразу усилили давление на русское правительство, чтобы делить Польшу немедля… Екатерина в эти сумбурные дни писала о немцах в грубой форме: «Ждут, сволочи окаянные, когда я позатыкаю рты им кусками пирога польского…» Когда горшки бьются, гончар радуется, а когда сыр плачет, сыровар хохочет… Давно понятно, чего станет домогаться Фридрих: он пожелает разрушить перемычку между Бранденбургской маркой и Восточной Пруссией, чтобы, захватив Данциг, перекинуть «мост» между Берлином и Кенигсбергом; тогда он сделается обладателем устья Вислы, а верхнее ее течение заграбастает «маменька»… Екатерина сказала, что Данциг – польский: – И таковым пребудет на вечные времена! Я знаю, что «Ирод» землю рыть под собою станет, но Данцига не дадим. Придвинув к себе бумаги из Варшавы, она прочла депешу Булгакова: желая спасти страну от раздела, Понятовский обратился за помощью к Франции, но герцог Эгильон ограничился соболезнованием. – Я так и думала, – криво усмехнулась Екатерина, велев звать к себе Вяземского. – Выяснили, кто такой Симонис? – спросила она. Генерал-прокурор через шпионов установил, что Симонис – сын старого банкира Эфраима, который и раньше баловал короля фальшивой монетой – безнаказанно! Екатерина сказала: пусть лучше разразится скандал от Пекина до Патагонии, но подрывать экономическую мощь России она никому не позволит. Своими руками она застегнула пряжки на портфеле графа Панина: – На сегодня покончим. Меня ждет Филипп Гранже. Филипп Гранже был балетный танцор, и он обещал императрице помочь ей освоить сложное па; при этом, пока императрица танцевала, ей подыгрывал на флейте сам прусский посол граф Виктор Сольмс… Екатерина, запыхавшись, сказала ему: – Кто бы в Европе мог подумать, что императрица российская станет плясать под дудку прусского короля? Фраза была слишком колючей, и Сольмс не знал, что ответить, размышляя о ее потаенном смысле. Екатерина выручила его: – Не страдайте напрасно! В моих словах нет политических козней. Я ведь тоже не всегда говорю, что надо, иногда мне хочется побыть просто веселой и беззаботной женщиной… Так она сказала! Но умный Сольмс понял, что Екатерина оскорблена насилием над Польшей, король унизил ее, и теперь Пруссии никогда не избавиться от подозрений русского кабинета. Об этом посол и сообщил своему королю. Фридрих воспринял известие спокойно, заметив Финкенштейну, что, к несчастью, Екатерина – женщина и потому (именно потому!) следует ожидать от нее всяческих пакостей. Говоря так, король не подозревал, что сейчас он в эту пакость и вляпается. Петербург официально потребовал от него принять в казну все фальшивые деньги прусской чеканки («под опасением весьма серьезных последствий»), а взамен вернуть России ту же сумму в подлинных деньгах. Фридрих испытал то, что испытывает вор, схваченный за руку, но ссориться с Россией побоялся… Банкиров-жуликов он поберег – вызвал Гальсера: – Дружище, прочти, что пишет русская императрица, и ты поймешь, что твоя фабрикация дукатов сделана неловко. Гальсер сказал, что надобно все отрицать. – Я и буду отрицать! Неужели ты решил, что я, король, признаюсь в твоих делишках? Конечно, теперь я вынужден обменять дукаты твоего производства по их нарицательной стоимости. Но мне совсем не хочется сидеть в помоях, как тебе… в тюрьме. – Ваше величество, не губите! – взмолился Гальсер. – Ступай в крепость Шпандау и сиди там, дурак. Гальсер упал на колени, обнимая тощие ноги короля: – Смилуйтесь… умоляю… ведь вы… сами вы! Фридрих развернул его и треснул ботфортом под зад: – Не умничай! Под замок – марш! [24] Неизмеримы заслуги поляков перед Европой: когда Русь изнемогала в борьбе с татаро-монголами, на путях их стали легионы польских хузаров с крыльями демонов за плечами; а когда османские орды ринулись в долины Дуная и турки уже карабкались на стены Вены, отважные витязи Яна Собесского отринули нашествие янычар от Европы. Те громкие времена давно миновали… Настал 1772 год; Австрия, Пруссия и Россия подписали конвенцию о разделе Польши. Все документы о разделе начинались высокопарными словами: – Вы меня протащите в рай под полами своей сутаны. Остроумный епископ дал знаменательный ответ: – Ваше величество, вы так обкорнали нас, что под полами наших одежд уже не скрыть никакой контрабанды… Фридрих захохотал. Но зато как рыдала Мария-Терезия: – Опять нас ограбили? Где же справедливость? Австрия присвоила польские земли с населением в 2 миллиона 600 тысяч человек, она обрела Галицию, которая в давности была славянской Червонной Русью. «Маменька» забрала себе соляные копи Велички, дававшие Польше национальный доход, и все ей было мало, мало, мало… Но, участвуя в разграблении Польши, венская императрица Великий визирь вызвал к себе Тугута: – Если вы не умеете ценить нашу дружбу, так очень прошу вас, чтобы Вена вернула нам три миллиона флоринов… Кто вернет? Габсбурги? Да они скорее удавятся. – Тебе, – сказал визирь Тугуту, – именно тебе, а не Обрескову, надо бы посидеть в ямах Эди-Куля… Ступай вон! 7. Перемирие Греческий корсар Ламбро Каччиони, верой и правдой служивший России, истребил семь кораблей турецких, всех, кто попался ему, вырезал без пощады, оставив в живых лишь одну симпатичную скромную женщину, которая вместо невольничьего рынка в Тунисе попала прямо в объятия пирата. Дело житейское! Алехан Орлов с удовольствием устроил пирушку ради свадьбы корсара, оркестры до глубокой ночи играли в честь госпожи Каччиони… Боже, сколько людей хотело тогда плавать под непобедимым андреевским стягом! В Архипелаг стремились турки, делматинцы, рагузцы и албанцы. После попойки с пиратами, проведенной в увлекательных разговорах на тему о том, как убивали, топили и резали, Алехан вышел утречком размяться на пристань, где его поджидал молодой бродяга со смазливым лицом и горящими от голода глазами. – Кто таков? – спросил его граф Чесменский. – Иосиф де Рибас, сын дона Микеле де Рибас-и-Байонса от пармской уроженки Маргариты Жанны де Планке. [25] – Куда ж нам тебя, такого знатного гранда? Разве что гальюны пошлем чистить. Но сначала завари кофе, я его выпью. Хорошо заваришь – оставлю при себе, плохо – вышибу вон… Дерибас сделался при нем вроде кают-вахтера, и Алехан вскоре признал, что не знает более хитрого человека. Осип был расторопен, нахален, дипломатичен, храбр, он разбирался в морском деле, умел держать язык за зубами. В это время Али-паша Египетский поднял мятеж, не желая подчиняться султану, и просил содействия русского флота. Дерибаса послали в Каир на разведку. Против турок восстали и арабы Палестины. По возвращении Дерибаса граф Чесменский спросил его: – Осип, а пирамиды египетские видел ли? – Не до них было, ваше сиятельство. – Ну и дурак… Я бы на самую макушку залез! Весною 1772 года он приплыл в Аузу на остров Парос: адмирал Спиридов сообщил куртизану, что 19 мая граф Румянцев заключил с турками перемирие… Григорий Андреевич Спиридов в разговоре спросил: – Слышь, граф, тебе сколько лет? – Да уж на четвертый десяток. – Зато мне шесть десятков. Ты, чуть что, сразу в Италию, там апельцыны грызешь да по бабам бегаешь. А я в Архипелаге торчу бессменно, от ветров дырявым стал, будто парус худой… Орлов отпустил адмирала подлечиться в Ливорно, а сам остался в Аузе с эстакадой под кейзер-флагом. 20 июля с моря подошла турецкая галера под белым флагом, с нее кричали по-русски: – На море тоже перемирие с вашей кралицей! Турки пригласили Орлова на галеру для переговоров. Каторжники (по пять рабов на весло) сидели совершенно обнаженные, даже срам не прикрыв, прикованные цепями к дубовым банкетам-лавкам. В час обедний дали им хлеб с медом и воду. Среди гребцов было немало украинцев и русских. – Эй, барин, вызволи нас отсель! – просили они. Орлов сказал, что после войны всех вызволят. – А вас всегда эдак-то скудно кормят, ребята? Ему ответили, что во время шторма или преследования противника дают горячие бобы с прованским маслом. Жаловались: кандалы даже в бою не снимают: случись гибель галеры – турки-то спасутся, а они вместе с галерой нырнут в пучину. В «фонаре» галеры турки встретили Орлова как лучшего друга: – Просим повременить в делах военных, Элгази-Абдул-Резак уже отъехал в Фокшаны, куда направился и ваш старый Обресков… Извещенные о нечеловеческой силе Орлова, турки (всегда уважавшие физическую мощь) показали графу своего богатыря, который взял колоду карт и шутя разорвал ее на две половинки. – Здоровый парень! – похвалил его Алехан. Турки обрадовались. Орлов взял половину от разодранной колоды и легко разорвал ее в пальцах на три части. Обрывки карт он швырнул в окно «фонаря», и ветер разнес их над волнами. Когда же, наевшись на галере восточных сладостей, вернулся на корабли, Грейг спросил его, чем завершились переговоры. – Мы по-прежнему хозяева на островах, а турецким кораблям в Архипелаге не плавать. Но турки что-то уж больно ласковы, потому буду просить Ламбро Каччиони и рыцаря Антония Псаро, чтобы греки и мальтийцы следили за плутнями агарянскими… Все-таки молодец граф Орлов-Чесменский, что туркам не поверил! Наблюдая за неприятелем, он разгадал коварный замысел Мустафы III: усыпляя русских перемирием, султан хотел полностью истребить русских в Архипелаге, выжечь дотла Аузу, а все экипажи казнить до единого человека… Своих сил для этого у султана не было, но под его флагом собирались эскадры пиратов из Алжира, Триполи и Туниса. Вместе с корсарами-дульциниотами они укрывались в Хиосе, их заметили в тихих бухтах ливадийского берега… Осенью 1772 года в двух решающих сражениях эскадра полностью истребила мощные пиратские силы Турции, состоящие из пяти внушительных эскадр. Опять виктория! Политики Европы гадали на кофейной гуще: «Когда же эта дикая страна свернет себе шею?..» Всегда излишне самоуверенная, избалованная успехами и всеобщим поклонением Екатерина теперь как-то обмякла, часто ее навещали глубокие обмороки с кровотечением из носа; поддерживая угасающие силы, она злоупотребляла крепчайшим кофе, среди дня беспомощно растирала лицо кусками льда… Только сейчас императрица признала, что в возмущении на Яике повинны не казаки, а сама старшиґна, угнетавшая казаков; истинные же дела яицкие далеки от докладов графа Захара Чернышева. Князь Вяземский, усугубляя ее тревогу, принес новые вести: – Сразу два самозванца явились: Федор Богомолов, который на груди своей «знаки царские» дуракам являл, и некий Рябов… – Трудно понять, – сказала Екатерина. – Сколько самозванцев, уже пойманных и непойманных, и все, как один, образцом для подражания моего мужа избрали. С чего бы такая любовь к нему? – Супруг ваш покойный волю дворянству дал. – Так не мужикам же! – хмыкнула Екатерина. – А они уповать стали несбыточно, что вслед за волей дворянской объявится воля мужицкая. Оттого-то, ваше величество, супруг ваш мертвенький для народа весьма привлекателен. Екатерина долго молчала. Вяземский выждал ее реакцию. – Она устала от войны и вражды, от политической ферулы Панина, от почетного эскорта Орловых, а сегодня Никита Иванович, как назло, стал жалеть фрейлину Зиновьеву и говорил, пустив слезу, что всякому безумию есть предел. Она ответила ему: – Для них нет предела. Орловы – хищные звери, которые никогда не боятся гулять по краю обрыва над страшной пропастью. Они фатальны для многих и фаталисты для самих себя… Панин оставил на ее столе донесения из Парижа, где Россия имела лишь поверенного в делах Хотинского, и герцог Эгильон недавно удостоил его беседы. Екатерина нехотя вчиталась в бумаги… Эгильон начал разговор сожалением, что Франция совершила ошибку, пропустив мимо своих берегов эскадры России: – Но вы недолго продержитесь в Архипелаге – ваши корабли состарились, а команды вымирают. Казна же России не бездонна! Хотинский сказал, что Европа давно так судит: – И все ждут, когда Россия истратит последнюю копейку. Но заметьте, герцог, что Россия до сей поры, неся большие траты на войну, не имеет еще ни копейки государственного долга. Оспаривать это положение Эгильон не осмелился. – Хорошо, – сказал он, подумав. – Я понимаю вашу императрицу, которая, склоняясь к миру, согласна отказаться от Валахии и Молдавии. Но… зачем вам Крым? – Мы на Крым не заримся, – вразумил его Хотинский. – Мы лишь делаем ханство независимым от Высокого Порога. – Но турки не откажутся от четвертой кампании, а людских резервов Россия уже не имеет. У вас берут каждого восьмого! – Вы обладаете ложной информацией: новый набор для армии состоит из восьмидесяти тысяч, а это значит, что жребий при вербовке падает на одного человека из ста. – А ваши бумажные деньги? – не унимался Эгильон. – К чему это беспримерное легкомыслие?.. Наконец, шутки с татарами плохи. Не успел Селим-Гирей убраться из Крыма, как ваш принц Базиль Долгорукий создал нового хана – Сагиб-Гирея, а Шагин-Гирей уже попал в число гостей Эрмитажа. Потом вашим генералам взбредет в голову всю эту татаро-ногайскую саранчу наслать на Австрию, и… Я не думаю, чтобы Мустафа Третий, дальновидный политик, отступился от Крыма… Однако на этот раз Франция признала за Екатериной императорский титул – по-латыни: imperialis. Вечером она спустилась в парк Царского Села, возле подъезда ее рассеянный взор невольно задержался на фигуре стройного молодого корнета. – Кто таков? – тишком спросила у свиты. – Сашка Васильчиков… босяк, – ответили ей. – Беден, но фамилии благородной, – вступился за корнета Панин. – Иван Грозный одной из жен имел Васильчикову. Васильчиков стоял ни жив ни мертв, чувствуя на себе взгляд не просто женщины, а – императрицы. Возвращаясь с прогулки, Екатерина мимоходом сунула в руку корнета свою табакерку: – Тебе! За усердное держание караулов… Но отныне она не повторит прежних ошибок. – «Хватит! Уже настрадалась… предостаточно». Новоявленный князь Орлов был занят планировкою парка в Гатчине, но стремление к славе оторвало его от посадки деревьев и разведения карасей в прудах. Баснословные награды и почести, выпавшие на его долю после «чумного бунта» в Москве, раздразнили дремавшее доселе честолюбие; зарвавшийся фаворит теперь уже не скрывал низкой зависти к победам Румянцева и брата Алехана. На конгрессе в Фокшанах он (а не Обресков!) должен выступать в роли «первого посла»; перед отъездом Гришка просил Екатерину следить за Гатчиной, и она обещала: «Буду проказить без тебя, как мне хочется…» Угрозы в этих словах Орлов не почуял. – Прости, – завела она речь о главном, – но за эти долгие годы, что ты провел со мною, ты ничему не научился, оставшись тем же офицером, каким однажды я увидела тебя на мостовой. – К чему обижаешь, Катенька? – возмутился Орлов. – Правду говорю. Советую слушаться Обрескова и поменьше декларировать о независимости татарской. Помни: в дипломатии нельзя начинать с того, чем необходимо переговоры заканчивать! Не спутай же начало с концом, а конец с началом… Лошадей подали. Карета и свита богатые. Денег и вина много. Прощаться с князем Орловым набежали все – даже лакеи, повара, конюхи, прачки. Фаворит вдруг испытал некоторое томление. – Провожаете, – фыркнул он, – будто за смертью еду. Что было с Екатериной! Она разрыдалась, будто деревенская баба, у которой мужа забирают в солдаты, а ей теперь одной век вековать. Наконец, зареванная, она оторвалась от Орлова. – Прощайте все! – Фаворит заскочил в карету… Екатерина осталась в Царском Селе. Прошло десять дней после отъезда Орлова на конгресс. Всего десять… Была ночь. Душная. Комариная. Зудящая. Екатерина неслышно растворила окно дворца. Внизу, позевывая в перчатку, стоял корнет Васильчиков. – Иди ко мне, Увидев императрицу, юноша сдавленно отвечал: – Не могу… Караул… Покинуть. Ваше… Величество. – Глупенький, – засмеялась она. – Почему ты не слушаешься свою императрицу? Я тебя накажу за это. И очень больно… Утром весь двор известился о перемене. Придворные глядели на императрицу так, словно она приняла яд и теперь важно знать, когда же она умрет. Момент для альковной «революции» женщина избрала удачный. Могучий кулак Орловых был разжат: Алехан с Федором в Архипелаге, Иван в деревне, близ яиц и сметаны, Гришка скачет в Фокшаны, а Володенька в Академии промолчит… Панин не скрывал победной улыбки на пасмурном челе, а графиня Прасковья Брюс вопросительно взирала на свою царственную подругу. Екатерина сама поделилась с нею первыми женскими впечатлениями: – Плохо, если много усердия и очень мало фантазии… Брюсша поняла: Васильчиков – лишь случайный эпизод, и долго корнет не удержится, ибо в любви без фантазии делать нечего. – А когда ты решилась на это, Като? – Когда сильно рыдала, прощаясь с Орловым… – Мужчины верно делают, что слезам нашим не верят! На это Екатерина ничего не ответила. 8. Опять кризисы Для переговоров с турками избрали захудалое местечко Фокшаны; здесь Потемкин повидал своего племянника Александра Самойлова, рожденного от сестры Машеньки. Было чуточку странно, что его боковое потомство, быстро произрастая, уже в люди выходит. Самойлов, живой круглолицый парень, секретарствовал, с дядюшкой во всем соглашаясь. Потемкин сказал ему, что хотя газеты сюда редко доходят, но за политикой он все-таки наблюдает. – И я против торопливого мира! России одного мира маловато, надобны результаты… А Румянцев вбил в голову себе, будто турки столь войною истощены, что на любые условия смирятся. Не верю, – сказал Потемкин. – А ты каково мыслишь? – Императрица, по мнению Обрескова, выставила условия к миру жестокие. Алексею Михайловичу будет нелегко. – Румянцев члены свои уже расслабил, – договорил Потемкин. – Может, неудача в Фокшанах и взбодрит его на Дунае?.. Обресков встретил Орлова на окраине Фокшан, опираясь на палочку, поседевший; фавориту было неловко слушать, как он вспоминает Петербург своей молодости, еще времен Анны Иоанновны. – Питера теперь и не узнать, – отвечал он. – Что ж, – понурился старик. – Тридцать лет провел на чужбине, здесь даже петухи кричат по-иному, иначе и псы лают… К сожалению, им предстояло терпеть за столом конгресса Цегелина с Тугутом; Орлов обдал их презрением. – Охота вам, господа, – сказал по-немецки, – в такую даль от жен и деточек ехать, чтобы чужие дела судить. Послы враждебные от упреков не отмолчались: – Мы прибыли ради добрых услуг вашей милости… Забыв наставления Екатерины, пренебрегая советами Обрескова, фаворит хотел ошеломить конгресс кавалерийским наскоком, напористо заговорив о независимости Крымского ханства, а турецкий посол Элгази-Абдул-Резак сразу дал вежливый, но твердый отпор. – Твое условие, – сказал он, – породит в мусульманском мире два халифата: один в Стамбуле, другой в Бахчисарае, но падишах Мустафа – тень Аллаха на земле, да продлятся дни его до скончания мира, пока небосвод падет на всех нас, ничтожных, – никогда с тобою, о мудрейший эфенди, не согласится… Немецкие послы чуть не аплодировали. – Если мы собрались для того, чтобы добыть мир для России и Турции, – не вытерпел Обресков, – то нам не пристало рыться в кошельке короля Густава Третьего, гадая на пальцах, сколько он задолжал Франции, и мне безразлично, какая сейчас погода в Мадриде… Мы хлопочем только о мире, а вы, господа, – о чем? Решительно он потребовал удаления послов Австрии и Пруссии с конгресса, а они на Потемкина указывали: – Разве он политикой ведает? Мы не знаем его. Резак-паша и сам понимал, что немцы миру мешают. – Одноглазый от самого Румянцева, – сказал он. – Достаточно, что мы его знаем, а другим знать необязательно… Турки относились к Потемкину с уважением, ибо слава его партизанских рейдов дошла и до страны османлисов. Алексей Михайлович Обресков дружелюбно спросил турок: – За что вы подарили Вене три миллиона флоринов? – Об этом, Алеко, ты нас лучше не спрашивай… Турки приуныли и стали покладистее. Но Обресков не мог устранить с конгресса князя Орлова, который лез на рожон, бравируя мощью – своей личной и русской, государственной. Алексей Михайлович стал просить Румянцева, чтобы укротил фаворита. Правда, фельдмаршал во многом и сам зависел от капризов Орловых при дворе, но сейчас, поправ все мелочное, ради дела важного решил Гришку одернуть как следует: – Видишь ли, князь, слава – снедь вкусная и никогда не приедается, но гляди сам, как бы тебе касторку не принимать. Орлов стал угрожать (щенок кидался на волкодава). – На что ты меня стращаешь? – осатанел Румянцев. – Пугать не стану – повешу! – отвечал Орлов. Фельдмаршал громыхнул тяжким жезлом полководца: – Вот этой дубиной да по горшку бы тебя… Кто кого скорее повесит? За тобою лишь свита хлипенькая, а за мной армия целая. Ежели переговоры сорвешь, я их без тебя Перемирие кончалось в сентябре, а в августе турецкие дипломаты вдруг сделались непреклонны, ни в чем русским не уступая. Это было непонятно! Чтобы отвлечь Обрескова от мрачных подозрений, Потемкин с племянником залучили его в фокшанскую харчевню для ужина. Дипломат вкушал пищу неохотно и брезгливо, постоянно помня о главном. Встревоженный, он вдруг сказал: – А ведь что-то случилось. – Где? – перепугался Самойлов, наполняя чарки. – Руку дам на отсечение, что Швеция стала турок мутить, – догадался Орлов. – Если в войну и Швеция вмешается, – сказал Потемкин, – тогда нам не только руку, но и голову на отсечение класть… Но разрушил Фокшанский конгресс сам Гришка Орлов! Курьер из Петербурга доставил известие, что постель Екатерины занята другим. Неизвестный «доброжелатель» из окружения царицы советовал фавориту с эскадрою братца Алехана скорее плыть в столицу и пушечной пальбой вышибать из постели корнета Васильчикова… Гришка решил иначе. – Лошадей! – потребовал он. Напрасно Потемкин в отчаянии пытался удержать дурака в Фокшанах, напрасно взывал к чувству патриотизма и чести. – Плевать на все! – отвечал тот. Обресков почти взмолился: – Но ведь Россия… армия… такие жертвы… – Плевать! – повторил фаворит. Сколько лошадей загнал он в дороге – неизвестно. Гонка закончилась перед воротами Гатчины – перед ним опустился шлагбаум. – Сейчас же подвысь! Я здесь хозяин… я! Ему было объявлено, что по распоряжению императрицы его сиятельству предложено выдержать в Гатчине карантин. – На какой срок? – спросил Орлов, притихнув. – Об этом ея величество указать не изволили… Карантин! Не она ли по возвращении его из чумной Москвы целовалась с ним безо всяких карантинов? Орлов был затворен в гатчинском имении, которое перед отъездом поручил заботам самой же Екатерины, – это ли не насмешка судьбы? Неужели конец? Ах, Катька, Катька… Обресков обладал тонким политическим чутьем: турки заупрямились неспроста… Причиною была Швеция! Борьба в Стокгольме за мир или за войну с Россией никогда не была бескровной: многих уже казнили, даже королева Ловиза-Ульрика едва избежала удара топором по шее. Россия имела давний союз с Пруссией и Данией, чтобы не допустить перемен в шведской конституции, которая делала из короля пешку в руках подкупленных сенаторов. Но подземные каналы дипломатии, извергая нечистоты, продолжали исправно работать! Эгильон спешно перевел маркиза Вержена из Константинополя послом в Стокгольм. Представляясь молодому королю, Вержен нашептал, что с этого дня Версаль выделяет для Густава III полтора миллиона ежегодной субсидии. Вержен умолчал, что еще два миллиона ему дали на подкуп сенаторов. Эгильон переслал маркизу новые инструкции: Франция лишает короля субсидий, и для него же будет лучше, если Густав III совершит государственный переворот в свою пользу. – А где взять для этого денег? – спросил король. На этот вопрос был заготовлен соблазнительный ответ: – Шестисот тысяч ливров вам хватит? – – Согласны. Но пусть этот день станет днем переворота. После чего Версаль возвращает вам право на получение субсидий. Король решился. 19 августа, выходя утром к разводу караулов, Густав III вызвал перед драбантами загробную тень Густава-Адольфа, побеждавшего Тиля и Валленштейна; он оживил офицеров славою Карла XII, умевшего перешагивать через государства Европы с небрежностью, будто это были жалкие капустные грядки. – Довольно партий! Довольно раздоров! – призвал он. – Один король, одна нация, единая церковь, единое мнение… Вперед! Рукав короля опоясала черно-красная тесьма (такие же повязки украсили и его свиту). Густав III арестовал сенат, а жители Стокгольма поддержали его, ибо шведам давно надоела корысть придворной камарильи. Абсолютизм в Швеции окреп, как в былые времена, а за мачтами королевских фрегатов, за ровными всплесками боевых галер, вздымавших ряды весел над мутными водами Балтики, чуялась могучая поддержка Франции. – Возможно, и… Англии? – недоумевал Панин. Франция в эти дни ликовала, Англия хранила пристойное молчание, а Екатерина была неприятно поражена, что Вольтер сочинил в честь Густава III хвалебную оду. – Впрочем, это в его духе! – сказала она. – Если завтра эскимосы Гренландии прикатят в Ферней бочку тюленьего или моржового сала, так он найдет слова, дабы воспеть их мудрость… Она велела срочно отозвать из Польши Суворова: он прилетел, как на крыльях, молчаливо-собранный, выжидающе-строгий, а душа его, вкусившая первой славы, жаждала решающих битв на Дунае. – Александр Василич, Дунай не уплывет от тебя, а сейчас на севере явилась нужда в твоем опыте. Надобно бережение от новых викингов иметь. Езжай в Финляндию, огляди рубежи наши и гарнизоны тамошни с крепостями… Скажи, друг, сколько времени тебе потребно на сборы? – Завтра я буду там, – отвечал Суворов, всегда скорый… Именным рескриптом Екатерина честно предупредила Обрескова: отныне внешняя политика России вступает в самый серьезный кризис («какого, – писала она, – со времени императора Петра I для России не настояло»). Обресков долго совещался с Румянцевым, и тот сказал, что продлит перемирие дней на сорок: – Хватит тебе, Алексей Михайлович? – Как-нибудь управлюсь… Дипломат выехал в Бухарест, куда прибыл и Резак-паша – для продолжения споров. Столица Валахии была неприглядна. Улицы выстланы досками, из щелей которых в прохожих фонтанировали струи грязи; дома кирпичные, зато крыши соломенные. Зажиревшая боярская знать даже не думала, какие жертвы приносит Россия ради свободы румынского народа, – боярам хорошо жилось и при турках. Резак-паша выслушал от Обрескова первую новость: Шагин-Гирей, находясь в Петербурге, по доброй воле подписал декларацию об отделении Крыма от Турции. Резак-паша снял чалму и погладил свою лысину: – Ты уйдешь в отставку, Алеко, у тебя красивая молодая жена, и твоя старость будет спокойна, а я вернусь в Стамбул, и султан за все ваши крымские фокусы угостит меня чашечкой кофе с бриллиантовой пылью… Вот в чем разница между нами! Обресков своей волей дополнил мирный трактат новыми статьями, отстаивая права славян на Балканах, а Грузии впредь уже не придется снабжать гаремы мусульманские своими красавицами. – Послушай, Алеко, – нехотя отступал Резак-паша, – если мы не будем брать с Грузии дань девственницами, то, скажи, что еще можно взять с этих тифлисских голодранцев? – А ничего не брать вы не можете?.. Алексей Михайлович в перерыве между совещаниями пригласил Резак-пашу к себе, угостил его кофе: – С сахаром, но без бриллиантовой пыли! Оценив юмор русского посла, Резак-паша был откровенен. – Турция, – сказал он, – напоминает мне старого больного человека. Вы, европейцы, привыкли считать нас глупыми и потому обманываете где только можно. Я уж не стану вспоминать об этих трех миллионах флоринов, пропавших в сундуках Вены! – Но иногда, – отвечал Обресков, – вы действительно ведете себя как безумцы. На что вы рассчитывали, упорствуя мне в Фокшанах? – На что рассчитывал и шведский король! Франция обещала ему ввести эскадры в Балтийское море, и тогда два флота, шведский и французский, разнесут в щепки то ничтожное количество кораблей, которое осталось у вас на охране Петербурга… А мы, турки, одновременно с ними уничтожим вас всей массой на Дунае. – Неужели, – сказал Обресков, – визирь поверил, что Версаль пошлет флот на Балтику? Людовику не хватает кораблей, чтобы отбиваться от англичан в Индии и Америке. – Ты к месту помянул Англию, – сказал Резак-паша. – Разве эти милорды простят вам Чесму и усиление вашего флота? – То Франция, то Англия, а где же ваша политика?.. Турция своей политики не имела и, послушная мнению чужестранных советников, отозвала Резак-пашу из Бухареста, а фельдмаршал Румянцев прервал перемирие. Все стало на свои места. Как легко начинать войны, и как трудно их заканчивать… 9. Страшные дни Когда скончался от стыда фельдмаршал Салтыков, власти московские, довершая его позор, даже караула ко гробу победителя Фридриха II не выставили. Но тут явился Петр Иванович Панин и, обнажив шпагу, обвитую крепом, заявил, что от гроба не отойдет, пока покойному не будут оказаны воинские почести. При этом, не стерпев, он сыпанул издевками по адресу императрицы. Екатерина – через Вяземского – велела напомнить обидчику «манифест о молчании», созданный еще в начале ее царствования против болтающих о «марьяжной государыне». Парируя очередной выпад Петра Панина, она, по сути дела, готовила плацдарм для нападения на Никиту Панина… Никита Иванович тоже не сидел сложа руки и все время, свободное от еды и политики, от карт и флирта, посвящал тому, что умело возбуждал в Павле подозрительность к матери. Сейчас он даже усилил свои атаки на неокрепшую психику цесаревича, вступавшего в совершеннолетие. Надоевшая всем «орловщина» подменилась робостным Васильчиковым – это была первая победа панинской партии, и заодно со своим ментором Павел бурно радовался решимости матери. Юноша чудесно относился к Васильчикову, воспринимая его появление скорее как противоядие, принятое мамочкой против орловской отравы. Но именно сейчас Никита Иванович Панин стал размашисто выписывать перед Павлом туманные картины «благополучия» России, которая преобразится под управлением твердой мужской руки наследника… Придворные надеялись, что совершеннолетие наследника будет отмечено салютами и колокольным звоном, последует ливень наград, раздача чинов и подарков, но день этот прошел как самый обыденный: ничто не шевельнулось в России, кроме самолюбия вельмож, уязвленных в своих тщеславных вожделениях… Павел владел Каменным островом в Петербурге; там рос густой лес, он прорубал в нем аллеи и для устройства своего имения нуждался в деньгах. Но мать, позвав сына к себе, денег ему не дала; поздравив Павла с совершеннолетием, Екатерина позволила ему присутствовать в Кабинете при разборе дипломатической почты. У нее было приготовлено для сына кое-что другое – более значительное! На высоких подрамниках она укрепила сразу три портрета молодых девиц с узкими лицами и удивленными глазами. – Посмотри на них внимательнее, – велела Екатерина, – одна из них станет твоей невестой. Это принцессы Гессен-Дармштадтские, а король Пруссии обращает твое внимание на Вильгельмину. Мнение Фридриха значило для цесаревича очень много, и он даже не заметил, как его мать закинула шторами Амалию и Луизу, оставив для любования одну лишь принцессу Вильгельмину. – Вопрос о браке решен, – сказала мать сыну… Отослав его спать, она позвала Прасковью Брюс, и две искушенные в жизни женщины долго рассматривали портрет. – Что ж, – прервала молчание Екатерина, – черты лица у нее правильные. Но в них я вижу натянутость, как итог неловкого воспитания и скудного образа жизни. Угрюмая напыщенность – плохое средство для преуспевания в жизни. Надо заранее намекнуть невесте, что я женщина веселая, двор у меня бесшабашный, а все жеманные манеры пусть эта принцесса похоронит в Дармштадте. Анализ невесты Павла довершила умудренная в жизни Брюсша: – Я вижу в этой молоденькой девице огромное честолюбие, а в углах ее губ затаилось упрямство ограниченной эгоистки. – Пусть едет. Мы ей тут быстро рога обломаем… О, как они ошибались, эти опытные дамы! Нет, не устрашило Екатерину совершеннолетие сына. Но страшные дни уже начались… Орлов в недалекой Гатчине, и это заставляло Екатерину жить в опасении перед его нашествием. Возле дверей Васильчикова бессменно дежурил караул солдат с заряженными ружьями. Охрана сопровождала Екатерину в ее прогулках, дверные замки во дворце пришлось сменить. – А то у него свои ключи были, – говорила царица. – Я эту орловскую породу изучила: от них всего ожидать можно… Через Бецкого она велела гатчинскому затворнику вернуть свой портрет, осыпанный бриллиантами. Орлов щипцами выворотил из оправы все алмазы, отдал их без жалости, а изображение императрицы оставил при себе, ясно давая понять, что роман с нею будет иметь продолжение. Гатчина была оцеплена войсками, как вражеская цитадель, но императрица тоже изнывала в жестокой осаде. Васильчиков шагу не мог ступить без ее согласия. – Матушка-государыня, можно мне в парке погулять? – Нечего тебе там делать. Сиди дома… Новый фаворит читал книжки, которые она ему подсовывала, и вышивал по канве разноцветными шелками картины природы. Екатерина содержала корнета взаперти своих комнат, подобно красивой птице в клетке. Простодушный парень жаловался Панину: – Не пойму, ради чего меня здесь заточили? – А ты сам догадаться не можешь? – Но матушка меня даже беседами не удостаивает! – Терпи, друг, – отвечал граф Панин… Это была острая реакция на все чисто женские страдания, испытанные ею от Орлова. Звонком она призывала фаворита к исполнению обязанностей – не тогда, когда он хотел, а когда ей надобно. В этом она следовала примеру Елизаветы, которая умела своих окаянных мужиков держать в ежовых рукавицах… Всех беспокоило: что там, в Гатчине? Орлов в Гатчине увлекся опытами с мерзлотой, практически доказывая, что в условиях русского климата лед может служить вечным фундаментом для строений, он изобретал ледяные сваи, опуская их в грунт, и возводил над ними пышные арки. Екатерине стало казаться, что Гришенька пошумел и успокоился; ей полегчало; Васильчиков тоже начал высовывать нос из дверей. В день рождественского сочельника был «малый выход». Екатерина, оживленная, беседовала с придворными после церковной службы. За окнами мягкими хлопьями, тихо и неслышно, опадал густой снег. Вдруг двери разлетелись настежь – все вздрогнули. На пороге стоял князь Григорий Орлов, прорвавший все кордоны, обманувший всех стражей, и вот явился – с улыбкой: – Теперь-то, матушка, мы с тобою поговорим! Он силой увлек императрицу во внутренние покои, за ними громко бахнула закрытая дверь, и настала вязкая, гнетущая тишина, в которой все расслышали молитвенный шепот Панина: – Спаси, господи, люди твоея… О чем они говорили наедине, навеки осталось тайной. Орлов с Екатериной вскоре вышли из внутренних покоев, лица их были спокойны. Женщина без тени смущения оказалась между двумя фаворитами, старым и новым, в шутливом тоне она рекомендовала князю Васильчикова, назвав его «скучнейшим гражданином мира», на что Орлов не замедлил ответить: – Зато уж я-то был гражданином веселым! Панин напрягся. И вздохнул с облегчением, лишь когда Екатерина, сославшись на обстановку в Балтийском море, отправила князя Орлова в Ревель – командовать Эстляндской дивизией. Вместе с графом Паниным, приветствуя почетную ссылку Орлова, торжествовал и Павел. Юношеское любопытство все чаще влекло его в комнаты матери, где цесаревич, сладко замирая, отдергивал ширму на портрете принцессы Вильгельмины, и та смотрела на него в упор суженными, змеиными глазами, заранее очаровывая… Никто не знал, что творится в душе Екатерины! А там, словно в осином гнезде, роилось смятение, жалящее опасно. Васильчиков лишь временно заполнил отвратительную пустоту. Но какой же соратник из этого ничтожного человека, вышивающего по канве розочки и райских птичек на веточках? Один страх миновал – второй накатывался, как девятый вал с моря, – это было непоправимое одиночество! («Не вините меня, – писала Екатерина о Васильчикове, – выбор мой наудачу и с отчаяния; как раз в это время я мучилась более, чем в состоянии это сказать…») Вечером, закончив партию в фараон с графом Кириллом Разумовским, она поднялась, отставив левый локоть, заведомо зная, что Васильчиков всегда наготове и подаст ей руку, дабы проводить до спальни. – Почему ты ничего от меня не просишь, глупый? – Люди и так дурно обо мне думают, матушка. – Я дам тебе сто тысяч рублей… поцелуй меня. – Матушка, а без денег можно? – И сервиз фабрики Веджвуда… Целуй крепче! В марте, когда угроза нападения Швеции миновала, Екатерина вызвала в столицу князя Орлова, вернув ему все прежние должности, отчего возникла буря негодования на половине дворца цесаревича. Екатерина вдруг заговорила, что «пора очистить дом»: – Панин не политик! Я узнала за верное, что все эти годы он меня обманывал. Страшно сказать, куда он завлек нас со своим «Северным аккордом». Ничего в нем не обретя, мы многое потеряли… Орлов упрекнул ее, что она сама же Панина и выдвинула, что вражда к нему цесаревича – дело панинских рук, а ведь все могло быть иначе. – Вот ты Павла сейчас брачуешь, – размышлял он, – а муж и жена одна сатана. Гляди, как бы великая княгиня из дома Гессен-Дармштадтского не оказалась похожей на тебя из дома Ангальт-Цербстского, тогда сору в избе не оберешься. – Об этом я уже думала, – ответила Екатерина… Ни с кем другим не была она столь откровенна, как сейчас с Орловым, и по секрету созналась, что противу нее составлен заговор: Панины готовят для Павла некую «конституцию». – Верить ли тому? – усомнился экс-фаворит. – Верь! И княгиня Дашкова не утерпела – так и влезла в эту панинскую конфиденцию. А я, как последняя дура, поздравляя ее с возвращением, подарила ей десять тысяч рублей. – Взяла? – Еще просит… Возвращаясь из Европы, Дашкова в Риге заболела «тяжелой тоской», когда узнала, что чума забрала в могилу 45 ее крепостных. «Горизонт моей жизни, – писала она, – начал проясняться с тех пор, как Григорий Орлов потерял привилегию фаворита Екатерины». Гришка всегда не переваривал княгиню Дашкову. – Ты всех заговорщиков знаешь? – спросил он. – Полный список у меня имеется. Но шуметь погожу. Сначала посмотрю, как поведет себя Вильгельмина, когда станет великой княгиней, а я – ты прав! – по себе знаю, что может натворить великая княгиня, если пожелает стать императрицей. Орлов, откинув ширмочку, вгляделся в портрет. – Гадюка… самая настоящая, – сказал он. Поглощенные суетой сует, они даже забыли о Яике! Занавес «…а был осударь Петр лицом бел и пригож, шагал красиво. Очень уж хотелось ему нас от неволи избавить, да генералы Орловы с Паниными противились. Они при дворцах служили, оттого большую власть завзяли. И жену ево Катеринку все время с ним стравливали. Такая пальба там шла – не приведи бог! Он был ревнущий, а Катеринка непокорлива. На беду случилось меж ними несогласье семейное. Не стерпел осударь нрава ее удалого и себе прынцессу завел иностранную – Лизкой звалась! Однась целую неделю гулял он с нею на пристани корабельной. Катеринка к нему послов шлет: мол, так и так, а видеть тебя с другою невмоготу мне. Петр тут велел прынцессе Лизке, чтобы никуда не утопала, он жену, мол, скоренько устыдит, снова гулять вернется. Но Катеринка зловредная караул застращала, а генералы царя во дворец не пущают. грозятся пальнуть из пушечек. Разбушевался тут надежа-осударь, что домой-то попасть не может, всех разом побил. Добежал до комнаты своей, а Катеринка двери-то комодом подперла и держит. Делать ему, бедному, нечего, ушел он. А царицка-то в окно сверху выставилась, язык показывает. „Что, взял?“ – кричит. Тут осударя генералы вином опоили и повезли в земли Шпанские, а там площадь ба-аль-шая, посередке же столб каменный. В этом столбу Петра и замуровали, чтобы, значит, не мог ничего больше приказывать. Но гроза тут случилась, столб и треснул. Осударь через расселину вышел и долго до земель Русских добирался. Дошел, а ныне его казаки спрятали и никому не показывают. Живет он в камышах, страдая за всех нас, и Катеринке своей указы шлет, чтобы генералов выгнала, а его снова ночевать во дворец пустила. Пишет он ей, что по сыночку Павлику больно уж соскучился. Ежели, мол, не покорисся мне, так я народ-то подыму и стану воевать с тобой до скончания веку… Таковы те дела, детушки!» И таковы слухи, [26] что бродили по Руси – от избы к избе, от хутора до деревни, от села к городу. Яик, стекая в море Каспийское, Змием Горынычем обтекал русские границы. На другой стороне Яика начинались земли кочевников, стороживших путника, который зазевался, – тогда аркан на шею и погонят пустыней в Хиву – на базар. Яицкий городок – столица этого края – покрыт пылью суховеев, полит кровью в бунтах и мятежах. От комаров нет спасения: так и зудят, проклятые. Зато жили здесь сытно, а слава икры гурьевской на весь мир гремела. Губернаторы в Оренбурге давно привыкли, что на Яике всегда шумят и рубахи на себе рвут правдоискатели. Чуть что не так – сразу за саблю и выскакивают на крыльца домов с воплями: – Опять мы, яицкие, пред богом да Петербургом виноваты! И когда-сь эта морока кончится? Даже подохнуть не дадут спокойно… Весь 1772 год Яик отстаивал свои казачьи «вольности», из Оренбурга пушки катили, палили из них в толпу, убивали сотнями. Но казаки того не стерпели: генерала Траубенберга девки кольями побили, мужики саблями искололи и на кучу навоза кинули: валяйся! Потом судили меж собою: «Уж коли беда сделана, так бедой и накроемся». Казаки не верили, что Яик строго накажут, – уж сколько бунтов им простили! – и сейчас, как ни в чем не бывало, послали с Яика подарок в Оренбург – икру да рыбку губернатору тамошнему. Но губернатор «отдарился» посылкою генерала Фреймана с пушками и солдатами; эти войска разбили казаков. Споры не утихали. – Жаль, что государя Петра Федорыча запытали, – говорили казаки о самозванце Федоре Богомолове, – он бы нам кстати сейчас. – Да ушел он из-под караула, за него другого замучили. – А уж царь ли он был, казаки? – сомневались иные. – Подлинно государь Петр Федорыч… – Пусть бы он к нам шел, мы бы Москвой тряхнули! Наступила осень, генерал Фрейман увел солдат, легко одетых, до теплых казарм в Оренбурге, а поздним вечером в городок Яицкий к дому Дениса Пьянова подъехал человек, назвавшись богатым купцом. Это был Емельян Пугачев… Стал он говорить, что о страданьях яицких наслышался. – Коли стариков собирать станешь, так скажи им, что я не купец, а государь ваш – Петр Третий. – Ежели так, – отвечал Пьянов, – так расскажи ж мне: где ты странствовал такой долгий срок? Пугачев объяснил: «Ходил в Польше, в Цареграде, во Египте, а оттоль пришел к вам на Яик… испытал всякие веры, однако ж лучше вашей, господа яицкие казаки, не нашел». Пожив у Пьянова с недельку, Пугачев с Яика отъехал, обещая вскоре вернуться, а вера в живучесть Петра III окрепла. Но если бы Пугачев и пропал бесследно, казаки Яицкого войска все равно сыскали бы для себя другого «царя»: – Оно вить нам все равно, – рассуждали промеж себя. – Царь он или не царь, лишь бы нам добре стало… Пугачев воротился через год, но, боясь ехать в город, остановился на постоялом дворе у мужика по прозванию Еремина Курица, которому и сказал: – Бог помог мне бежать, из острога-то ушел я… Еремина Курица повел его в баню, сообщив, что Денис Пьянов от властей прячется, искали его тут за то, что стариков подговаривал к некрасовцам за Кубань бежать. Пугачев жаловался: – Помоюсь вот в баньке, а рубашечки у меня нету. – Ты мойся, рубашку я тебе свою дам… «А как взошли в баню и он, Емелька, разделся, то увидел Еремина Курица на груди под титьками после бывших у него, Емельки, от болезни ран знаки и спросил ево, Емельку: „Што у тебя это такое на груди-та?“ – „А это знаки государские“. И Еремина Курица, услыша оное, сказал: „Хорошо, коли так…“ Вскоре среди казаков пошли на водопое лошадей потаенные разговоры: – Явился к Ереминой Курице человек и спрашивал: какие-де у вас, казаки, обиды есть и налоги тяжкие? Какие беды командиры вам делают? Надо бы и нам, казаки, на хутор к Ереминой Курице ехать. Уж давно молва в городе идет, что он – государь. – Да не государь, а простой казак с Дону. – Так и што с того? Пущай место государя заступит… Стали съезжаться на умет (постоялый двор), подале от глаз начальства. Иван Почиталин привез царю-батюшке бешмет, зипун, шапку, кушак да сапоги. «А как сели, то Караваев говорил ему, Емельке: „Ты называешь себя государем, а у государей бывают на теле царские знаки“, на что Пугачев, разодрав на себе рубаху, показывал белые пятна от фурункулов, нажитых во время осады Бендерской крепости, и говорил так: „На вот, коли вы не верите, что я государь, так смотрите – вот вам царский знак“. – „Теперь верим и за государя тебя признаем“…» Пугачев велел Почиталину состоять секретарем при своей персоне. – Ну-ка, Почиталин, ты уж напиши хорошенечко… Почиталин, сочинив манифест, просил подписать, но «царь» грамоты не ведал и ловко от подписания отговорился: – Как же я руку-то свою раскрою? Мне вить, детушки, до самой Москвы теперь ни писать, ни читать нельзя. Враги за моим царским подписом охотятся. А вы, детушки, слушайте все, что вам Почиталин читать будет. В напряженной тишине звучали слова первого манифеста: «И я, государь Петр Федорович, во всех винах прощаю и жаловаю вас: рякою с вершин и до усья и землею, и травами, и денижным жалованьям, и свиньцом, и порахам, и хлебным провиянтом. Я, велики государь амператор, жалую вас…» Тут все дружно заговорили: – Ох, горазд Почиталин писать… На хутор съезжались верховые казаки, слушали манифест. Угождая старообрядцам, Пугачев обещал, что старую дониконианскую веру распространит на всю Русь-матушку, всех русских людей заставит носить бороды. Потом казаки давали клятву служить ему охотно и верно, вздымали над собой двуперстие. Самого лучшего коня подвели к Пугачеву. – С богом! – призвал он казаков в дорогу. На знаменах были раскольничьи кресты, ветер развевал знамя Голштинии – знамя императора Петра III. Так просто все начиналось… |
||
|