"Имя для птицы или Чаепитие на жёлтой веранде" - читать интересную книгу автора (Шефнер Вадим)23. Трудная зима в ХмелевеЗима в Хмелеве продолжалась. Теперь, через пятьдесят лет, зима эта видится мне очень долгой. Почему? Очевидно, с годами память невольно стремится каждому значительному событию нашей жизни придать большую протяженность во времени, нежели то было в действительности. Память как бы отнимает время от событий второстепенных и приплюсовывает его к событиям, главнейшим для нас. Если же за короткий период времени произошло несколько важных событий, то они представляются нам стоящими на гораздо большем временном расстоянии одно от другого, нежели то было в календаре; память как бы выделяет каждому важному событию некую обособленную жилплощадь во времени, а вокруг него оставляет нечто вроде голого поля – чтобы издалека обзор был лучше. Потому-то времена нашей жизни, богатые событиями (радостными или печальными), через годы кажутся нам временами долгими. Вскоре после описанного мною происшествия в красной комнате мать отправилась в Старую Руссу, взяв с собой мою сестру. Отъезд этот был вызван продолжающейся болезнью отца; он лежал в старорусском госпитале, его нужно было навещать. Расставаясь, мать дала мне устное наставление. Суть его, как мне помнится, сводилась к трем пунктам: не поддавайся влиянию тех ребят, которые склонны к воровству и сквернословию; не слишком интересуйся девочками и никогда не целуйся с ними; подчиняйся воспитателям, не вступая в пререкания. Заключая этот разговор, мать произнесла свою любимую фразу: «Готовься к худшему, надейся на лучшее». В Старой Руссе мать пробыла месяц или чуть более. То ли в силу некоторых отрицательных свойств моего характера, то ли потому, что я уже перестал быть одомашним» мальчиком и всецело жил детдомовскими интересами, но только к отсутствию матери я привык довольно быстро и не очень скучал по ней. От отца же я отвык еще раньше, так как уже давно не видел его. Жизнь в детдоме шла своим чередом. Всем осточертела зима; ребята нетерпеливо ждали весны и все чаще заводили разговоры о том, кто куда сбежит из детдома с наступлением тепла. Уже сбивались стайки: одни – чтобы податься в Крым; другие – в Ташкент; третьи – неведомо куда, лишь бы отсюда. Я внимал этим разговорам как завороженный. Один мальчик из нашей спальни говорил, что, чуть потеплеет, он «похряет на Губань» (Кубань). Там он уже побывал, там арбузы – во какие огромные, и никто их не сторожит, сиди в поле и шамай, сколько в пузо войдет. Для многих ребят эти разговорчики были просто времяпрепровождением, не более; но для некоторых, привыкших к вольной бродячей жизни, детдом действительно представлялся только временным пристанищем, страсть к дальним дорогам уже прочно владела ими. Девочки же, и самые младшие, и самые старшие, обладали куда более стабильными характерами: как мне помнится, они никуда (пространственно) не стремились, а старались обжить то место, куда их забросила сиротская судьба. Поражала разница между их спальнями и ребячьими: у девочек и кровати вроде бы такие же, и одеяла не лучше наших, а все выглядит по-другому, все опрятнее и наряднее. Даже воздух у них был чище, что, впрочем, просто объяснялось: ребята в своих спальнях, случалось, покуривали исподтишка. Слов нет, куренье детдомовцам строго запрещалось, но с этим запретом считались не очень, – уборная насквозь пропахла махорочным дымом. Главное было не попасться с цигаркой на глаза воспитателю, а так как большинство воспитательского персонала составляли женщины, которые, естественно, в мужскую уборную не заглядывали, то там всегда кто-нибудь дымил, а кто-нибудь стоял на стреме – и одновременно на очереди, чтобы курящий «оставил хоть затяжечку». Махорку ребята добывали отчасти у местных жителей, меняя на нее что попало из одежды, отчасти же в Старой Руссе. Старшеспальники ухитрились выломать свинцовые трубы из баронской ванной комнаты, вывезти их в город и там сменять на махру. Я, по молодости лет, еще не курил тогда и на курильщиков смотрел с почтением. Баловаться табачком я начал позже, уже в Ленинграде, а с четырнадцати лет стал курить взатяжку. Сейчас мне шестьдесят, и этот почтенный курительный стаж прервался только раз, когда я в феврале – марте 1942 года лежал в госпитале № 2226 в Осиновой Роще под Ленинградом. Среди тех полутора месяцев, что я провел там, была неделя, когда я чувствовал себя столь скверно, что не тянуло уже ни к еде, ни к табаку. Но едва я «вышел из пике» – вместе с пробудившейся лютой жадностью к пище почувствовал и неодолимую тягу к куреву. Конечно, курить плохо, курить вредно. Но всегда ли стоит изменять своим привычкам, даже и дурным? Разве нам известно, что ждет нас за ближайшим поворотом улицы или истории? Я знал хорошего человека, который месяца за три до войны бросил курить по настоянию любимой девушки. Девица эвакуировалась в тыл в 1941 году, в 1942 году благополучно вышла там замуж за другого, а мой знакомый был убит на фронте в 1943-м. Стоило ли бросать курить? Но вернемся к нашим девочкам. Выше я описал свое впечатление от их спален, но видел я эти спальни главным образом из коридора, с порога. Ни девочки в спальни мальчиков, ни мальчики в «девчонские» спальни не входили. И не то чтобы это официально было запрещено воспитателями, а просто внутридетдомовская этика не дозволяла таких посещений; девочку или мальчика, вошедших в «чужую» спальню, просто задразнили бы; возможно, этот пуританизм шел еще из дореволюционных детских приютов. Хочу добавить, что хоть ребята (особенно старшие), беседуя между собой, часто несли похабщину и хвалились своими любовными победами над «шкицами», однако в разговорах с детдомовскими девочками даже отпетые дефективники держали себя весьма скромно. Девочки же были очень конфузливы и замкнуты ко всему, что даже отдаленно касалось темы «мужчина – женщина», хотя в других отношениях многие из них поведением отнюдь не блистали. Эта долгая хмелевская зима была трудной для воспитанников, а для воспитателей, пожалуй, и того труднее. Мне теперь представляется, что детдомовцы, несмотря на разность возрастов и характеров, являли собой более уравновесившийся внутри себя коллектив и обладали большей сопротивляемостью внешним условиям, нежели воспитательский персонал. Для большинства воспитанников детдом, как они порой ни поносили его, все-таки был родным домом, единственным прибежищем, ибо другого пристанища у них не было; кроме того, у детдомовцев была своя иерархия, свои неписаные правила поведения – пусть порой грубые, жесткие, идущие вразрез с педагогическими нормами – и все же стабилизирующие взаимоотношения внутри детского коллектива. Для многих же воспитателей-непрофессионалов детдом представлялся временным убежищем, где, за неимением ничего лучшего, они надеялись «перезимовать» тяжелые, голодные и холодные годы разрухи. Службу свою они несли честно и старательно, детдомовцев никогда понапрасну не обижали, но меж собой порой ссорились, и все ребята знали об этом. Загудели предвесенние метели, дороги занесло, ухудшилось снабжение. В обед на первое все чаще стали давать «суп с туманом» – так мы прозвали жиденькую болтушку из овсяной муки. С керосином опять начались перебои. Все реже собирались воспитатели и воспитанники в красной комнате, а потом ее и вовсе заперли. Откуда-то (говорили – из леса) началось нашествие диких котов, – кажется, именно только котов, а не кошек; они все были серого цвета, крупные, большеголовые и на вид вовсе не отощавшие. Они днем и ночью бродили в парке, какими-то путями проникали в дом, прорывались в кухню, в спальни, бегали по коридорам; некоторые девочки и воспитательницы их пугались, считали, что они бешеные; коты же эти, мне помнится, людей не боялись вовсе. Животных гнали из дома, пугали всеми способами; говорили, что дефективник по кличке Гадалка – самый рослый и самый трудновоспитуемый из старшеспальников – убил их несколько возле дома: он хватал их за задние лапы и разбивал головы о стену; я, впрочем, этого не видел, да и мертвых котов не видел. Местные жители полагали, что коты эти не дикие от природы, а одичавшие домашние, вернее их потомство; еще местные поговаривали, что такое котовье нашествие – к беде, что тут дело нечисто и в доме нужно срочно отслужить молебен. Коты вдруг исчезли, словно по команде, и притом без всякого молебна; зато разнесся слух, будто Ирина Викторовна, пожилая воспитательница, своими глазами видела привидение – в коридоре, возле красной комнаты. Рассказывали, будто бы она, рыдая, вбежала с этим известием в комнату завдетдомом и кричала, что жить больше в этом проклятом доме не может. А вскоре всем стало известно, что еще одна воспитательница тоже видела призрак и сразу подала прошение об увольнении. Этих слухов никто не пресекал, они растекались по детдомовским спальням, порождая новые тревожные вымыслы. Что-то неладное творилось со взрослыми. Очевидно, долгая зимняя оторванность от культурного центра, хотя бы и такого небольшого, как Старая Русса, и вынужденная замкнутость в своем педагогическом мирке создали в Хмелеве условия, близкие к полярной зимовке; но зимовщиков строго подбирают по психологическим и профессиональным данным, здесь же было много людей просто случайных. Среди взрослых началось нечто вроде массовой истерии: все они ходили мрачные, нахохленные, взвинченные, все чего-то ждали. Граф Стекляшкин вдруг перестал показываться на людях, за него дежурили другие воспитатели; вскоре стало известно, что Стекляшка отлеживается: он пытался повеситься, но его вовремя вынули из петли и «откачали». А в детдомовских спальнях не прекращались разговоры о привидении. Поговаривали и о том, что в одной дальней деревне живет святой старичок, который «все знает»; он опять раз ходил на гору Афон и добровольно носит на шее железное колесо, по которому предсказывает будущее; на этот год (по колесу) получается такой прогноз: трава в поле не вырастет, хлеба не взойдут, к лету начнется голод, а потом наступит конец света. В спальне теперь, для экономии керосина, сразу же после отбоя гасилась лампа. Пока она светила, хоть и очень тускло, мы были как бы все вместе и никаких призраков не боялись; но вот приходил дежурный воспитатель, гасил этот скромный светильник – и сразу каждый из нас оставался один на один с самим собой и своими суевериями. Чтоб не привиделось в темноте чего-нибудь ужасного, все стали «спать куколкой», то есть накрываться одеялом с головой; еще недавно воспитатели запрещали это, поскольку это негигиенично, теперь же они не могли проверить в темноте, как мы спим, да и перестали интересоваться такими мелочами. Увы, вся отцовская борьба с моими страхами оказалась напрасной: я с новой силой стал бояться тьмы и тоже стал спать «куколкой». Должен сознаться, что этот страх перед неведомым въелся в меня тогда столь крепко, что и много лет спустя, будучи уже вполне взрослым человеком, я чувствовал себя в темноте немного не по себе, старательно скрывая свою трусость от всех. И только война, где, как известно, темнота бывает порой спасительна, окончательно излечила меня от мракобоязни. Привычка же спать «куколкой» так прочно пристала, что и поныне, если хочу быстро уснуть, я норовлю поплотнее закутать голову одеялом, оставив лунку для дыхания. Так обстояли дела в Хмелеве (или мне кажется, что они обстояли так), когда мать вернулась из Старой Руссы. На розвальнях с ней сидела не только моя сестра, а и отец. Его выписали из госпиталя как безнадежно больного, однако подлинной причины выписки он не знал или, чтобы успокоить мать, делал вид, что не знает. Мать привезла его в Хмелеве под тем предлогом, чтобы отсюда он, отдохнув немного, направился в Петроград хлопотать о новом назначении на службу. Я помогал разгружать сани; отцу в полку выделили много продуктов – сухарей, сахарного песку, круп. Кроме того, мать выменяла на рынке специально для него фунта три сливочного масла и несколько кусков шпика. Матери с отцом и сестрой дали пустовавшую дальнюю комнату с отдельным ходом через «холодную лестницу». В этой просторной комнате не имелось печурки, но в стене проходил дымоход из кухни, так что было не очень холодно; одну из стен чуть ли не целиком занимало большое венецианское окно, и так как солнце уже повернуло на весну, а окно это, по-видимому, выходило на юг или на юго-восток, то днем комната нагревалась солнцем. Отец сильно изменился за это время: полнотой он и прежде не отличался, а теперь и вовсе исхудал. Из комнаты он почти никуда не выходил, все время лежал, разговаривал мало. Я от него отвык, дичился, стеснялся его; когда приходил к нему, то не знал, о чем говорить, и старался поскорее уйти в свою спальню, к детдомовцам. Однажды, разговаривая при мне с матерью, отец пожаловался ей, что его отчислили из полка не по болезни, а потому, что такому-то (он назвал фамилию) он не дал «наступить себе на ножку», и добавил, что из Петрограда он сразу же поедет в Москву: там в Штабе РККА служит его старый товарищ по германскому фронту, после революции «вошедший в фавор» и занимающий какой-то значительный военный гост; отец будет просить его протекции для восстановления в штате. Мать тотчас же согласилась с ним. Но, по-видимому, оба в глубине души сознавали истинное положение вещей. Отец по-прежнему много курил, даже лежа в постели, и однажды мать замети та ему, что надо бы курить поменьше, а то и вовсе бросить. «Боже мой, как будто теперь в этом есть резон!» – возразил он с какой-то странной интонацией, непонятной мне тогда и все же меня насторожившей. Мать тотчас же заговорила с ним по-французски, и он посмотрел в мою сторону, будто хотел подозвать поближе к себе, но тут им овладел сильный приступ кашля. Кашлял он теперь очень часто и мокроту отхаркивал в серенький эмалированный судок, стоящий на полу возле постели; прежде, в казарме, в двух таких судках, поставленных один на другой и соединенных дужкой, ординарец приносил ему обед. Так как сестра моя находилась в одной комнате с больным, мать, опасаясь за ее здоровье, часто посылала меня с Галей гулять в парк. В парке сестру сразу же отбирали у меня старшие детдомовские девочки, они катали ее на салазках, возились с нею, забавляли ее как могли, – им это нравилось, ведь таких малолеток в детдоме больше не было. Я издали, спрятавшись за ствол дерева или за угол дома, следил, чтобы они не причинили ей какого-нибудь вреда; принимать участие в играх девочек я стеснялся. Над парком голубело ясное небо, снег блестел на солнце, большие морозы уже кончились, но ноги все же мерзли, так как валенок у меня не было, да и ботинки были неважные; когда мне становилось невмоготу, я подбегал к девочкам, выхватывал сестру и бежал с ней отогреваться в дом. Отрезок времени со дня приезда родителей из Старой Руссы до наступления последующих событий я здесь невольно излагаю как некий продолжительный период своей жизни, с какими-то прочно установившимися порядками, ибо так все это отложилось в моей памяти. На самом же деле из позднейших разговоров с матерью я знаю, что период этот длился от силы неделю. Баронский дом загорелся ночью. Надо сказать, засыпаю я довольно туго, но, уснув, сплю хорошо; а в те годы сон у меня был столь крепок, что частенько, ворочаясь во сне, я падал с койки и продолжал спать на полу. Обычно меня в час подъема будил дежурный воспитатель, тряся за плечо; порою будили ребята – причем более грубым способом: приподняв за руки и за ноги и распевая: «Паки, паки, съели попа собаки», они бросали меня на постель, и тогда я просыпался окончательно. Я на это не обижался, так как знал, что детдомовцы считали мою способность крепко спать даром свыше, и втайне гордился этим, а порой даже подыгрывал ребятам и, уже пробудившись, прикидывался все еще спящим. Но в эту ночь, проснувшись оттого, что кто-то тряс меня за плечо, я, стянув с головы одеяло, сразу почувствовал: прикидываться тут ни к чему, ибо происходит нечто необычное. Около меня стояла мать с лампой в руке, а чуть подальше – старший воспитатель, тоже с лампой. «Все уже встали! Сейчас же одевайся, – приказала мне мать. – В доме пожар!» Затем, что-то сказав воспитателю, она побежала в коридор, ведущий в соседние спальни. Почти все ребята уже встали, некоторые успели надеть штаны и курточки, некоторые стояли у той стены, где на гвоздях висели пальто и шапки, и надевали на себя верхнее. Старший воспитатель поторапливал ребят без надрыва в голосе; те одевались торопливо, но без излишней суеты. Вскоре из коридора показалась группка уже вполне одетых детдомовцев; позади шла мать, подталкивая отстающих. Мы, младшеспальники, слились с этими ребятами и спустились во второй этаж. Здесь в широком коридоре толпилось много детдомовцев, уже готовых к выходу во двор. Воспитательницы бегали по спальням девочек, выгоняя оттуда слишком медлительных. У всех взрослых были серьезные лица, однако растерянности не замечалось. Что касается воспитанников, то среди них не только паники никакой не было, а чувствовалась какая-то приподнятость, возбужденность, но отнюдь не боязнь и не подавленность; слышались отрывистые разговоры, даже шутки. Быть может, это объяснялось тем, что до детдома и девочки и мальчики побывали во всяких переделках и передрягах, и их трудно было испугать пожаром, тем более прямой опасности не ощущалось, а косвенная опасность всегда действует на людей возбуждающе. Я тоже не чувствовал никакого страха, меня только слегка познабливало, как всегда, когда недоспишь. Мимо нас прошли два старших детдомовца, неся ведра с водой, и в то же мгновение Кабан (в спальне его койка стояла рядом с моей) схватил меня за руку и шепнул: «Косой, похряли пожар зырить!» Следуя за старшими детдомовцами, мы поднялись на третий этаж, прошли через нашу опустевшую спальню, вошли в коридор. Дверь в спальню «мокрунов» была распахнута, оттуда пахло мочой, прелой соломой и дымом; по потолку шла красная, светящаяся извилистая трещина. В окно вливался красноватый дрожащий свет – это из чердачных окошек уже выбивалось пламя и отсвечивало от сугробов. Мы с Кабаном прошли дальше. Там, где коридор делал колено, к стене была прислонена лестница-стремянка, и на ней стоял неизвестный нам взрослый человек в ватнике, держа в руке толстый железный прут. Прут упирался в квадратную железную дверцу люка, ведущего на чердак. Под стремянкой стоял, держа лампу, Граф Стекляшкин, а рядом с ним – мой отец и еще какой-то мужчина с топором. Здесь же стояли старшие детдомовцы с ведрами. Отец, взяв ведро, сказал что-то человеку в ватнике. Тот опустил железный прут – и крышка люка открылась, повисла на петлях; в потолке возник красновато светящийся четырехугольник, послышался треск и вой огня, вниз посыпались угольки и искры; в коридоре стало очень светло и дымно. «Вон отсюда!»– закричал на меня с Кабаном мужчина, стоявший рядом с отцом; мы побежали вниз, во второй этаж. Дальше припоминаю вот что: множество детдомовцев стоит на большой поляне в парке, метрах в ста от баронского дома; мимо меня проходит фельдшерица Анна Васильевна, держа на руках мою сестру – спящую, завернутую в одеяло; воспитатели, в том числе и мать, ходят, а некоторые бегают по поляне, выкликая фамилии детдомовцев и сбивая их в группы по спальням; мимо нас, по направлению к горящему зданию, пробегают незнакомые люди, некоторые с топорами и веревками. Хотя ночь, в парке светло, – свет идет от баронского дома. Огонь бьет из чердачных окон, железные листы на крыше корежатся, крыша в пламени; теперь уже и из окон третьего этажа тянутся вверх широкие полотнища огня. Пожар не только светит, но и шумит: от горящего строения исходит треск, хруст, завывающий гул; все эти звуки, оставаясь самими собой, в то же время сливаются в единый ровный, слитный и – грешно сказать – чем-то приятный шум. Порой слышатся мужские голоса – это перекликаются добровольные пожарные. Наконец группу девочек и ребят младшего возраста, куда вхожу и я, уводят с поляны. Впереди, по снежной целине, розовой от отсветов пламени, шагает высокий мужчина из совхоза, за ним – детдомовцы; шествие замыкает воспитательница. Мужчина, как заведенный, через равные, будто отмеренные по секундомеру промежутки времени, оборачивается к нам и взволнованно выкрикивает: «Не смейте оглядываться! Не смейте оглядываться! Не смейте оглядываться!» До сих пор понять не могу, зачем он выкрикивал эти слова. Быть может, они имели для него как бы обрядовое значение – то есть он считал, что при таком огромном событии, как пожар, обязательно надо что-то восклицать? А быть может, он просто думал, что, если мы начнем оглядываться, это подорвет нашу психику, ввергнет нас в панику? Но и девочки и ребята вели себя спокойно. Все намерзлись на поляне, всем хотелось спать – только и всего. Один раз я все-таки оглянулся через плечо: дом полыхал, над ним раскачивался в небе красный вихор огня. Проснулся я в большой длинной комнате. За окном было светло, падали снежинки. Я лежал в одежде на жестком и теплом дощатом полу; под головой, вместо подушки, топорщилась шапка, вместо одеяла я был укрыт пальто. Вдоль всей стены, головами к плинтусу, лежали ребята из бывшей нашей спальни и отчасти из соседней. У противоположной стены спали девочки; им подстелили половики. В комнате стоял длинный некрашеный стол, а больше никакой мебели не имелось. Вскоре пришла какая-то незнакомая женщина и сказала, что пора нам всем вставать. Заодно она объявила, что девочки могут ходить в сортир при доме, а ребята пусть ходят за угол. О том, что надо мыться, она даже не упомянула, и это всех ребят обрадовало, да и девочек, кажется, тоже. Вскоре та же женщина принесла несколько круглых буханок хлеба, потом огромный медный чайник и несколько деревянных мисок. Она резала хлеб на большие куски и раздавала нам; есть можно было сколько хочешь. Чай, вернее кипяток, мы пили поочередно из мисок, – мисок этих оказалось меньше, чем нас. Потом пришел старший воспитатель и с ним моя мать и фельдшерица Анна Васильевна. Взрослые начали расспрашивать, здоровы ли мы; оказалось, все здоровы. Старший воспитатель пообещал, что скоро мы все переедем в другое место, где нам выделяют большой теплый дом. Затем мать подошла ко мне особо и тихо сказала, что отец простудился во время пожара, что ему очень плохо и что теперь надо ожидать всего. Фраза запомнилась мне из-за странного тона, каким она была произнесена, но смысл ее тогда не вполне дошел до меня; взволнован я не был. Через полчаса я уже бегал с ребятами во дворе, осматривая окрестности нашего нового жилья. Сбегали мы и на пепелище. От дома остался только каменный цоколь да труба – высокая, с флюгером на верхушке. В теплом еще пепле и головешках рылись крестьяне из окрестных деревень, человек пятнадцать; они выискивали гвозди и всякие металлические предметы. Какой-то представительный, полный мужчина требовал от них, чтобы они немедленно разошлись; он кричал, что труба вот-вот рухнет и убьет кого-нибудь. Пожар отнял у здания его объем, и цоколь казался мне удивительно мизерным, совсем не соответствующим тому огромному строению, которое возвышалось здесь еще вчера. Много лет спустя, в дни войны, меня тоже всегда печально удивляло, какими маленькими по площади кажутся квадраты фундаментов, оставшиеся от сгоревших изб и вообще от всяких деревянных зданий. На следующий день девочек перевели от нас в другое строение, а к нам подселили несколько ребят; спали мы по-прежнему на полу, но теперь на доски настлали толстый слой соломы. В этой комнате я провел несколько дней. За эти дни стали известны подробности происшествия. Говорили, что баронский дом был очень старый и сухой, потому-то огонь охватил его так быстро, и хоть никто из людей не пострадал, часть детдомовского имущества сгорела, и часть личных вещей воспитателей тоже. Надо заметить, что, несмотря на предыдущие распри и умственные шатания, в час опасности воспитатели действовали весьма дружно и собранно, совсем не заботясь о себе – только о воспитанниках. Так говорили ребята, да и мать позже подтвердила мне это. Что касается причины возникновения пожара, ее усматривали в пользовании буржуйками; железные трубы печек-времянок были вставлены не в нормальные дымоходы, а в отходящие от амосовской печи тепловые каналы, вовсе не пригодные для этого. Среди местных жителей было в ходу и другое объяснение пожара – мистическое. Пожар якобы был давно уже запланирован некими потусторонними силами – в отместку за то, что, нарушив баронское право собственности, в его дом въехали большевики и безбожники; призрак повесившегося управляющего имением не зря являлся некоторым воспитательницам: он как бы призывал грешников сделать оргвыводы и покинуть подобру-поздорову чужой дом, пока не случилось беды. Рассказывали еще вот что: во время пожара, когда все дети были уже выведены из здания, мужчины-добровольцы, пытавшиеся сбить огонь, услыхали страшные вопли и стоны, доносившиеся из красной комнаты; сквозь пламя люди пробились туда, но там никого не оказалось, никто там не кричал; однако едва они покинули красную диванную – таинственные стоны и крики возобновились и не смолкали, пока не сгорело все здание. Когда мы жили в баронском доме, некоторые крестьяне, в особенности из ближайшей деревни, где осенью детдомовцы воровали картофель, относились к нам не очень доброжелательно. Однако после пожара все местные жители помогали погорельцам чем могли: сердобольные крестьяне не раз приносили в узелках еду, а работники совхоза потеснились и предоставили нам временное жилье, и тоже снабжали нас едой. Все это делалось от чистого сердца, совершенно безвозмездно. Но сколько дней мы прожили в хмелевском совхозе, этого я не помню; то горестное событие, о возможности которого меня предупреждала мать, заслонило собой в моей памяти дальнейшие дни и события. Три или четыре дня после пожара я почти не видел матери: она с сестрой жила в другом доме и к тому же ухаживала за больным отцом, которого поселили отдельно. Однажды утром нас, младшеспальников, как обычно, разбудила «дежурка» (дежурная воспитательница). Два моих соседа, лежавших на полу справа от меня, сразу же поднялись, но мальчик, что лежал за ними, медлил вставать. Я тоже не торопился, мне очень хотелось поспать еще хоть немножко. «Дежурка» приказала нам подниматься поживей, и тогда тот мальчик, приподнявшись на локте и сказав: «Пусть прежде Косой встанет!», плюнул в мою сторону, но не попал в меня (возможно, и не хотел попасть). Я тоже плюнул в его сторону, и тоже не попал. Мы продолжали переплевываться, воспитательница качала кричать на нас. В это время в комнату вошли фельдшерица Анна Васильевна и какая-то женщина из местных. Фельдшерица сказала, обращаясь ко мне: «Иди скорее, простись с отцом!» Я не сразу понял, почему я должен идти прощаться с отцом – ведь он болен и пока что ехать в Петроград не собирается. Но в голосе фельдшерицы было что-то необычное; ребята, находившиеся в комнате, присмирели, а воспитательница странно и ласково посмотрела на меня, будто совсем забыв, что минуту назад бранила за непослушание. Фельдшерица и местная женщина повели меня по широкой заснеженной аллее к «рабочему дому» – так называлось строение, где жили холостые работники совхоза. По пути мои провожатые уже вполне ясно сказали мне, что отец умирает и что потому-то мне и следует с ним проститься. Странно, я не могу вспомнить, что почувствовал, что душевно ощутил при этом известии: быть может, я еще не мог толком представить себе смерть близкого человека, и переживания забылись просто потому, что они были неясны и неглубоки. Запомнились мысли самые поверхностные: слово «прощание» я тогда воспринимал как рукопожатие, то есть чисто внешне; в семье, между родными, не принято было часто пожимать друг другу руки, мне же, мальчику, вообще никто еще никогда не подавал руки, и поэтому сейчас, шагая по аллее, я мысленно репетировал то, что, как мне казалось, я должен буду сделать. Я представлял себе, что мне надо будет подойти к отцу, встать возле него, и вот он протянет мне руку, и тогда я протяну ему свою, и у нас произойдет рукопожатие, то есть прощание. О том, что скрывается за этим рукопожатием, что означает для меня это прощание, я не думал. Мы вошли в большую и очень теплую комнату; посредине ее стоял длинный стол с мисками, жестяными чайниками и кружками, а вдоль стен тянулись двухэтажные нары из некрашеного дерева. Большинство мест на нарах пустовало, на некоторых спали или сидели, свесив ноги, незнакомые мужчины. Отец лежал на нижнем ярусе, ближе к углу; возле него стояла мать, держа за руку сестру, чуть поодаль еще несколько человек – и воспитательницы, и незнакомые мне люди. Кто-то подтолкнул меня к изголовью отца, и я встал возле табуретки, уставленной чайными чашками и аптечными бутылочками. Отец лежал на спине; он был накрыт стареньким шерстяным, зеленым с черными разводами, одеялом. Он часто и прерывисто дышал; его исхудалое, потемневшее лицо выражало страшную усталость и отчуждение. Однако он сразу узнал меня, назвал по имени; голос прозвучал очень отчетливо, но словно бы издалека. Потом мать отвела меня в сторону, а сама подошла к нарам, к изголовью отца. «Кончается…» – сказал кто-то с нар, со второго яруса. Какая-то женщина из местных, стоявшая рядом со мной, подтвердила: «Кончается…» – и велела мне креститься. Я стал креститься. Вскоре фельдшерица взяла меня за руку, вывела из рабочего дома и повела к тому совхозному строению, где размещалась наша младшая спальня. Ребята давно уже поели, меня же на столе ждала пайка хлеба, латка с кашей-ядрицей и кружка уже остывшего сладкого кипятка. Впервые за все свое пребывание в детдоме я ел в одиночестве. Только дежурная воспитательница, которая и позаботилась о том, чтобы мне оставили мою порцию, сидела за столом напротив меня и пристально, с каким-то болезненным любопытством смотрела, как я ем. В день похорон было морозно. Гроб с телом отца стоял в небольшом нежилом деревянном доме, кажется в летней сторожке. Там имелась всего одна комната, довольно большая. Меня туда привела все та же фельдшерица Анна Васильевна. Сама она в сторожку не вошла, удалилась куда-то, я же поднялся по нескольким ступенькам крыльца к открытой двери и сразу вошел в комнату (сеней не было). Здесь пахло хвоей – на полу лежали еловые ветки. В углу я увидел большой деревянный крест. Гроб из шершавых некрашеных досок покоился на двух квадратных, плотно сдвинутых столах. Отец лежал в темно-зеленой суконной гимнастерке, руки на груди сложены накрест; шея повязана белым платком; ко лбу приклеили смертный венчик – бумажную ленточку, на которой что-то было напечатано темно-синей типографской краской. Мать в своей черной шубке стояла сбоку возле гроба; в изголовье старушка из местных поправляла подушечку под головой отца. Вскоре старушка шепотом сказала матери, что надо бы в подушку добавить еще стружечек, чтоб голова выше лежала; мать, тоже шепотом, что-то ей ответила, и старушка деловым шагом вышла из сторожки. Мать подошла к подоконнику, на котором лежала муфта, вынула из муфты что-то плоско-прямоугольное, аккуратно завернутое в белую бумагу, и сунула это в гроб отцу, ближе к голове. Я подумал, что это какая-нибудь книжечка, может быть маленький молитвенник; наверно, есть такой порядок – класть что-нибудь умершим, вроде подарка, решил я. Позже мать сказала мне, что в бумажку она тогда завернула отцовские погоны; с погонами на гимнастерке, по тогдашним временам, хоронить было нельзя, так она их хоть в гроб отцу положила. В сторожке печки не имелось, а из двух окошек одно было приоткрыто; так как и дверь была распахнута, то чувствовался холодный сквозняк. Мне вдруг стало жаль отца, я подумал, что мы с матерью тепло одеты, а он лежит на этом сквозняке в гимнастерке. Подойдя к двери, я захлопнул ее – и вдруг до меня дошло, что для отца это уже не имеет никакого значения, есть сквозняк или нет. Я понял: он лежит тут, но в то же время его нет, он умер, и никогда больше я не увижу его. В эту минуту вернулась упомянутая мной старушка; она принесла деревянный лоток со стружками. Вслед за ней в комнату вошло несколько воспитательниц, завдетдомом и какие-то незнакомые мне люди. Через некоторое время фельдшерица Анна Васильевна вывела меня на улицу. Здесь, возле крыльца, стояли дровни с запряженной в них лошадью и около них похаживал пожилой крестьянин в тулупе. Фельдшерица велела мне идти в свою младшую спальню, и я зашагал туда по широкой снежной аллее; идти было совсем недалеко. Отца похоронили на кладбище при селе Слободка. Ни в церковь на панихиду, ни на кладбище мать меня не взяла, боялась, что я простужусь: обувь у меня была плохая, а дни стояли морозные. В последний путь отца проводили только мать, хозяин дровней и одна воспитательница, с которой мать дружила, но имени и фамилии которой я не запомнил. |
|
|