"Имя для птицы или Чаепитие на жёлтой веранде" - читать интересную книгу автора (Шефнер Вадим)

21. Красная комната

На все мои ранние жизненные впечатления накладывается ощущение озноба, тоски по теплу – не по душевному, а по самому обыкновенному, печному. Генетически этот постоянный озноб объяснить нельзя: я жил в своем климате, южан среди моих предков не было; не было среди них и людей хворых, ибо все они с молодых лет до старости служили на флоте или в армии, а физически некрепких туда просто не брали, – так что, надо думать, мерзляков среди них не водилось. Я же мерз осенью, зимой и весной – и только летом кое-как отогревался. И дело тут не только в том, что всюду не хватало топлива и плохи были печи, а и в том, что тонок был мой подкожный жировой слой: холод гнездился во мне самом. И не один я мерз – все тогда мерзли. Однако, размышляю я теперь, все же то был не убийственный, не разрушающий тело и душу холод: ведь поколение, испытавшее его, выросло выносливым и в общем-то здоровым. И, кто знает, проведи я свои детские годы в сытости, тепле и холе, не получи я такого жесткого тренажа – смог ли бы я выдержать голод и холод ленинградской блокады?

Особенно холодно было в Хмелеве. Быть может, этот – такой солидный, монументальный на вид – помещичий дом служил для его бывших хозяев только летней резиденцией? В комнатах не стояло ни единой печки, ибо отапливался он при прежних владельцах по амосовскому методу: говорили, что где-то в подвале высится огромная печь, и ежели ее топить, то горячий воздух поднимается во все этажи по специальным каналам, проложенным в стенах; действительно, в каждой комнате красовались на стенах большие бронзовые отдушники. Но при нас амосовская печь не использовалась: то ли она оказалась неисправной, то ли требовала квалифицированных кочегаров, то ли топливом для нее мог служить только каменный уголь, которого в описываемое мною время в данной местности нигде не имелось, – так или иначе, в комнатах пришлось установить печурки-времянки. Эти буржуйки давали тепло, только пока топились, а потом в спальни вползал холод; к утру в доме всюду стояла стужа, да такая, что в один особенно морозный день всем младшим детдомовцам после завтрака предписано было улечься в свои постели и лежать там до обеда, пока печурки не нагреют воздуха хоть мало-мальски. К счастью, вскоре не то холода пошли на убыль, не то наши дежурные «буржуи» научились топить времянки с большей теплоотдачей, только в спальнях малость потеплело.

Самым теплым местом в этом доме была красная диванная; она находилась во втором этаже. Я отлично запомнил эту просторную, в три окна, комнату, в сущности зал: стены обтянуты вишнево-красной тканью; к двум стенам примыкают, сходясь в углу, широкие алые (кажется, бархатные) диваны; на полу лежит ковер. Комнату украшал камин, облицованный фигурным кирпичом; при нас он не топился, но зато впритык к нему установили совсем особенную, не похожую на все прочие, печку-времянку: то был массивный чугунный цилиндр, похожий на вставший на дыбы паровозик; печка эта давала много тепла.

Шторы и занавески на окнах, разумеется, отсутствовали, но, в противоположность прочим помещениям, меблировка красной диванной уцелела почти полностью, и даже на ковер никто не покусился. По-видимому, помогла опасная репутация этой комнаты: в ней в стародавние времена повесился управляющий баронским имением. Поговаривали, что в ней «нечисто»: тень самоубийцы иногда появляется здесь, и тому, кто ее увидит, надо ждать беды. Местные жители верили этому вполне; детдомовцы тоже охотно уверовали в привидение; как ни странно, но и воспитательницы некоторые побаивались призрака – это я знаю из их разговоров с матерью. Все же, не вполне полагаясь на охранительную силу привидения, дверь в красную диванную часто запирали на ключ, чтобы никто не срезал обивку с диванов. А когда дверь была отперта, то поодиночке в комнату никто не заходил; она была или совсем пуста, или в ней находилось сразу несколько человек; и покидали ее сразу всем гамузом, теснясь в проходе, – последним уходить никому не хотелось.

Когда грянули холода, красная комната, самая теплая в доме, стала и самой оживленной, особенно по вечерам. Учебные занятия происходили только при дневном свете, так как стекол к керосиновым лампам не хватало, да и керосин привозили из Старой Руссы с большими перебоями. После ужина и взрослым и детям делать было нечего, спать было еще рано, во всем доме царил неуют, – и многих тянуло в красную диванную. Сюда притащили стулья, несколько полуразломанных садовых скамеек с чугунными лапами, несколько чурбаков, на которых тоже можно сидеть, – получилось нечто вроде клубной комнаты.

Первыми сюда приходили воспитатели. Они рассаживались на диванах, вели неторопливую беседу. Сам завдетдомом, Василий Федорович, высокий, тощий человек в длинном потертом черном пиджаке, с деловым видом подбрасывал в печурку сосновые чурочки, сложенные в выемке камина. Три окна казались совсем черными, за их стеклами лежало холодное пространство, а здесь уютно светила восьмилинейная керосиновая лампа, уютно пахло дымом от печурки, весело потрескивали сосновые полешки; железная труба, идущая от буржуйки к каминному дымоходу, постепенно накалялась, краснела, в комнате становилось все теплей и теплей. Я полулежа-полусидя устраивался за спиной матери на широченном диване – и сразу как бы переставал существовать для всех на свете, кроме самого себя. Мне очень нравилось слушать (а в сущности, подслушивать) разговоры взрослых, хотя многого я не понимал, а многое понимал не так.

Разговоры эти чаще всего касались дел местных, детдомовских: такой-то воспитанник вытворил то-то; из старорусского УОНО собираются прислать нового воспитателя; экономку дежурный опять уличил в недовесе (между воспитательским персоналом и хозяйственниками вообще частенько случались недоразумения). Иногда толковали на отвлеченные темы – о театрах, о писателях. Мать хвалила стихи Алексея Толстого, Фета, Апухтина. Иногда спорили о Надсоне и Бальмонте, – некоторые их признавали, другие нет. Одна воспитательница, красивая, смуглая, нервная, с подергивающимися при разговоре плечами, ругала Северянина. «Такая дикость! Такая дикость!» – с гневным отвращением восклицала она, и мне начинало чудиться, что этот Северянин когда-то очень обидел ее, обругал как-нибудь, а то даже зажилил ее хлебную пайку. В то же время из ее разговора ясно было, что лично она с ним незнакома, – и это повергало меня в недоумение: в те свои годы я еще не представлял себе, что можно кого-нибудь любить или ненавидеть заглазно, не сталкиваясь с ним в своей обычной, повседневной жизни. Так как эта воспитательница была мне несимпатична своей нервностью и, быть может, своей обнаженной одухотворенностью, то, наперекор ей, таинственный Северянин не казался мне таким уж плохим, и я представлял его себе в виде картинки из какой-то книги: огромный мужчина с бородой, одетый в густые меха, гордо стоит на льдине, опираясь на якорь; из-под льдины высовывают головы тюлени, а на заднем плаче виден белый медведь.

Много позже, в дни своей юности, я прочел книгу Игоря Северянина. Некоторые стихи мне поначалу не понравились, вызвали чуть ли не такое же раздражение, как у той воспитательницы, другие тоже вроде бы не понравились, но сразу и навсегда запомнились наизусть через «не хочу». Сейчас я считаю, что Северянин – поэт неровный, но в чем-то своем – поэт настоящий Записано, что Баратынский в разговоре сказал однажды: «Поэзия есть полное ощущение известной минуты». Эта формула, в положительном своем значении, вполне применима к Северянину: какие-то минуты своего времени он ощутил очень точно. В лучших его стихотворениях отражается ритм тех напряженных, странных, болезненных лет, которые предшествовали первой мировой войне и революции. Будучи подлинным поэтом, Игорь Северянин проявил себя и как честный гражданин: умер он в большой бедности на оккупированной немцами земле, с врагами не сотрудничал, хоть его на это и сманивали.

Почти каждый вечер, поговорив о своих делах, о том да о сем, взрослые начинали петь. Заводилой был все тот же Василий Федорович, второй запевалой – воспитательница со странным тогда для меня именем; отчество же ее странно для меня и посейчас: звали ее Алла Филологовна. Может быть, именно из-за имени-отчества я хорошо запомнил ее внешность: молодая коренастая женщина с матово-бледным лицом, с монгольским разрезом глаз; она носила темное платье с узеньким белым воротничком; мне нравилась неторопливая четкость ее движений, ее неброская опрятность; звуковая память, как я уже говорил, у меня никудышная, но ее голос помню: чуть хрипловатый, как бы шершавый, тревожный какой-то.

Василий Федорович и Алла Филологовна затягивали песню – и к ним неспешно, словно бы нехотя, присоединялись другие воспитатели, впрочем не все. Теперь я уж никогда не пойму и не узнаю, хорошие ли были голоса у поющих, в лад ли они звучали. Почти каждая песня брала меня целиком, растворяла в себе без остатка; я чувствовал себя будто во сне, когда летаешь. А в перерывы между песнями все казалось необыкновенным, словно увиденным в первый раз.

Пели песни и старые, и самые новые, новых знали меньше. Начинали с «Ермака» или «Вниз по матушке по Волге», потом запевали «Смело, товарищи, в ногу», а затем заводили песню про старца святого Питирима, в которой «много разбойнички пролили крови честных христиан»; песня про коммунара, приговоренного к расстрелу, сменялась «Среди долины ровныя» или «Вечерним звоном»; быстрых, бойких песен не пели.

Мне все нравилось. Только в песне про Стеньку Разина огорчало то место, где он бросает княжну в Волгу: княжну мне было жаль. Однажды, когда мы были вдвоем, я пожаловался матери на такое поведение Стеньки. Мать ответила, что и Стенька Разин, и Пугачев были бунтовщики. Еще она сказала, что если бы Пугачев победил, то всему народу пришлось бы плохо: в России не стало бы твердой власти, армия бы развалилась – и тогда Англия, Турция и другие государства захватили бы Россию, погубили бы ее. Кто таков Пугачев, я тогда толком не знал и производил его фамилию от пугача, детского пистолета; мне показалось, что бунтовал он совсем недавно, – с таким неостывшим раздражением отозвалась о нем мать. К советской власти она относилась иначе; не все в «нынешнем режиме» пришлось ей по душе, но она считала, что это – твердая власть, которая заботится об офицерах и солдатах, и этой власти надо служить честно. Мать не раз сетовала, что в будущем мне не удастся поступить в военно-морское училище, ибо если даже мне не помешает дворянское происхождение, то меня все равно отбракуют из-за поврежденного глаза – ведь с таким дефектом зрения туда никого не приняли бы и в царское время. Придерживаясь семейных традиций, мать считала, что служба на флоте – дело более благородное, нежели служба в сухопутных войсках: морской офицер подвергается на корабле тем же опасностям, что и рядовые матросы, – на море тыла нет; в подтверждение этого она приводила старинную сентенцию: «Генерал посылает в бой, а адмирал – ведет».

…Красная комната заполнялась детдомовцами. Они рассаживались на скамьях, на чурбаках, толпились возле печурки. Кто-то просто подпирал стену. Девочки и ребята внимательно слушали взрослых, в некоторые песни вплетали свои голоса. Помню, что совместно исполняли «Смело мы в бой пойдем», «Все васильки, васильки», «Где гнутся над омутом лозы». Дружно пелась песня, начинавшаяся так:

Все тучки, тучки принависли,Над полем пал туман,Скажи, о чем задумал,Скажи, наш атаман…

Но у детдомовцев, недавних беспризорных, был и свой репертуар, свезенный ими сюда чуть ли не со всех концов страны, подхваченный в нормальных и дефективных детдомах, перекочевавший в их память из дореволюционных приютов, запомнившийся им на вокзалах и толкучках. Когда воспитатели уставали от пения, когда часть их расходилась из красной комнаты по своим делам, наступала очередь детдомовцев. Песен они знали очень много, всех и не перечислить. Помню, часто начинали с такой:

Когда мне было лет семнадцать,Тогда скончался мой отец,Не стал я матери боятьсяИ стал большой руки подлец…

В другой песне ее лирический герой жаловался, что его

С ворам, с позорным ширмачамиСудьба столкнула и свела…

Частенько пели ребята привезенную из Петрограда песню о Ромашке Чесноке; дело в ней происходило на родном моем Васильевском острове. Ромашка Чеснок, предводитель гаванской шпаны, попал в засаду, устроенную васинской шпаной:

Вот вечер наступает,Чеснок идет домой,А васинские парниКричат: – Чеснок, постой!Чеснок остановился,Все васинцы кругом…– Деритесь чем хотите,Но только не ножом!

Но его все-таки убивают, и именно ножом! А потом, осознав всю низость своего поступка, васинцы приходят на Смоленское кладбище в день похорон Ромашки и у его свежей могилы каются перед гаванцами и предлагают им вечную дружбу. Позже, вернувшись в Ленинград, я убедился, что автор песни отразил в ней свой идеал вечного мира на Васильевском острове – но отнюдь не истинное положение вещей: вражда между васинской и гаванской шпаной была еще в полном разгаре и сопровождалась частыми драками, порой с применением финок; только к середине тридцатых годов угасла эта междоусобица.

Воспитатели, присутствовавшие при певческой самодеятельности детдомовцев, как мне помнится, никогда не налагали никаких запретов. Надо заметить, что ни разу никакой похабщины ребята не пели; в некоторых песнях встречались грубые словечки и вульгарные обороты речи, но по смыслу, по содержанию в них не было ни непристойности, ни романтизации разбоя и грабежа; наоборот, многие чуть ли не сплошь состояли из жалоб на тяжелую, беспросветную жизнь воров и бандитов.

Веселых, «легких» песен ребята тоже никогда не пели. Печальны были воровские песни, еще печальнее – приютские. Одна из них так кончалась:

Голубыми василькамиТы меня укрой,И в могилку вместе с папойТы меня зарой…

И самыми печальными-распечальными были песни девочек. К пению они приступали, когда ребятам наскучивало петь свои воровские и тюремные песни. Ребята девочкам не подтягивали, считая, что «бабские» песни – не мужское дело, но слушали охотно. Начинали обычно девочки с такой песни:

Для кого я себя сберегала,Для кого я, как роза, цвела?!До семнадцати лет не гуляла,А потом хулигана нашла.Хулиганы все носят фуражки,И фуражки у них с козырьком,Они носят пальто нараспашку,И за поясом с финским ножом…

Далее лирическая героиня повествует о своей погубленной жизни и просит прощения у больной, умирающей матери, которую тоже погубила своим поведением.

Теперь – о разнице в манере исполнения. Ребята при пении своих песен всегда интонационно подчеркивали особо важные строчки и слова, а на лицах их и даже в позах, вольно или невольно, отражалось то, о чем они в это мгновение поют: лихость, озадаченность, уныние. Девочки же каждую песню, какие бы в ней трагические или трогательные события ни происходили, пели от начала до конца, как бы не участвуя в этих событиях, как бы видя их со стороны; пели нарочито равнодушными голосами, сохраняя на лицах заранее заданное сосредоточенно-бесстрастное выражение. Однако почему-то именно их монотонное пение сильнее всего брало меня за живое. Почему? Быть может, тут подспудно влиял на меня пробуждающийся интерес к другому полу; а может быть, девочки, сами того не подозревая, нашли такую манеру исполнения, которая, при внешней своей неэмоциональности, полнее раскрывала их глубинное, очень серьезное отношение к тому, о чем они поют, и на слушающего действовала безотказно. Много-много позже, в годы войны и блокады, я заметил, что в опасные, особо серьезные моменты жизни женщины нередко бывают более экономны, более сдержанны в интонациях и мимике, нежели мужчины.

Но, быть может, главное ударное действие этого пения заключалось в самом содержании песен: очень много было в них надрыва.

Как на кладбище МитрофаньевскомОтец дочку родную убил…

Так начиналась одна из них. Далее выяснялось, что отца на это преступление подговорила мачеха, и вот он повел дочку на кладбище, якобы для того, чтобы помолиться с нею на могилке ее матери, – и там, надеясь, что все останется в тайне, совершил злодеяние. Характерно, что мачеха в песне осуждалась более строго, нежели непосредственный исполнитель ее злого умысла.

Очень популярна была среди девочек песня о том, как «Маруся отравилась»:

Открой свои глаза, —А доктор отвечает– Она уж померла…Уж семь часов пробило,Все с фабрички идут,А бедную МарусюК могилочке несут…

Песня эта длинная, с лирическими, бытовыми и медицинскими подробностями; сочинил ее человек хоть и не шибко грамотный, но талантливый – несомненно.

Много трагизма было и в песне о медицинской сестре первой мировой войны, тогда еще всем памятной:

Вот солдат письмо диктует.«Здравствуй, милая жена,Жив я, рана не опасна,Скоро дома буду я»Вот сестрица пишет, пишет,А на сердце тяжелоМуж ее давно убитый,Сердце кровью залило…

Сейчас все это погребено под пластами времени. И «Марусю», и «Сестрицу» помнят уже очень немногие, и количество этих немногих с каждым днем уменьшается. На меня, мальчугана, песни эти производили сильнейшее впечатление, – и пусть надрыва в них хоть отбавляй, это не подавляло, не вгоняло в тоску, а вызывало в душе какие-то сложные сдвиги – сдвиги не к худшему, а к чему-то лучшему. Да и то сказать, от грустных песен еще никто на свете не повесился, а жизнь они, быть может, спасли не одному, – только статистически доказать это не так-то легко.