"Имя для птицы или Чаепитие на жёлтой веранде" - читать интересную книгу автора (Шефнер Вадим)

17. Первое чтение

Вскоре после того, как я стал обладателем русских сапог, мать недели на две отправилась в Петроград, взяв с собой сестренку. Она хотела показать ее петроградскому хорошему врачу, так как опасалась, нет ли у нее наследственного туберкулеза. Повод для опасений у матери был: я считался «слабогрудым», как тогда выражались, то есть с легкими у меня обстояло не вполне благополучно. Забегая вперед, скажу, что, когда мы вернулись в Ленинград в 1924 году, меня взяли на учет в тубдиспансере. Не знаю, была ли эта болезнь у меня наследственная; известно, что в дореволюционные и первые послереволюционные годы ею болели многие петроградцы. Что касается сестры, то она, к счастью, оказалась здоровой.

В поездку эту мать отбыла вместе со своей тезкой Евгенией Николаевной, старорусской знакомой, женой одного командира – однополчанина отца. Та ехала в Питер навестить своего сына Юрика, мальчика лет двенадцати. Он стрелял из самоделки, ствол разорвало, Юрику обожгло лицо и глаза, и он был отвезен в петроградскую глазную лечебницу. В те годы чуть ли не все ребята его возраста увлекались самодельными пистолетами, несчастных случаев было мною. На время отсутствия матери меня взяла на попечение подруга Евгении Николаевны, изредка бывавшая и у нас. Мать и Евгения Николаевна называли ее Нулей; от какого имени происходило это уменьшительное, не знаю и никогда уже не узнаю. Мне казалось, что и мать, и Евгения Николаевна к ней относятся чуть-чуть насмешливо.

Думаю, тетя Нуля или отроду жила в Старой Руссе, или очень давно и прочно обосновалась в этом городке, потому что когда я впервые попал к ней, то увидал, что наше жилье ни в какое сравнение не идет с ее большой и уютной комнатой. Перед кроватью на полу лежал коврик; у стены, справа от входа, стоял буфет, на дверцах которого были вырезаны лебеди. Обеденный стол был накрыт яркой скатертью. На туалетном столике поблескивали фигурные флаконы и какие-то баночки с красивыми наклейками. Правда, вскоре я убедился, что баночки пусты и во флаконах духов нет. Но от самой тети Нули всегда пахло духами; запах был слабый, словно летящий откуда-то издалека.

На стенах комнаты висело много открыток и фотографий. Среди них выделялся фотографический портрет молодого человека в военной фуражке; тетя Нуля сказала мне, что это ее жених, но в живых его нет: погиб на германском фронте. Недалеко от портрета висела открытка с изображением толстого пушистого глянцево-черного котенка. Зрачки у котенка были не нарисованные, нет! Их заменяли две зеленые пуговички, пришитые к картинке. На это чудо искусства я мог глядеть подолгу, никак вдосталь было не налюбоваться. Иногда мне казалось, что котенковы глаза начинают тихо-тихо вращаться.

Много места занимал диван-оттоманка, обитый мягкой ковровой тканью. Он был огромен. Я спал на нем, занимая ничтожную долю его поверхности. Рядом с диваном на сундуке стояла пишущая машинка, покрытая черным металлическим чехлом. Трогать ее тетя Нуля запретила мне категорически: машинка казенная и «вписана в ордер». Это, кажется, был единственный запрет, во всем остальном тетя Нуля предоставила мне полную свободу. Я мог вставать, когда мне угодно, ложиться спать, когда мне захочется, и гулять на улицу мог уходить без спросу. По утрам мы пили чай из земляничных листьев, а потом тетя Нуля шла на службу. Возвращалась она иногда рано, иногда поздно. Иногда она готовила обед, иногда нет; иногда мы ужинали, иногда нет. Но в буфете всегда лежала какая-нибудь еда, и я мог брать ее, когда захочу есть. Хлеба можно было отрезать сколько хочешь, и можно было посыпать его коричневатым сахарным песком или намазывать говяжьим жиром.

Однажды тетя Нуля принесла две банки сгущенного молока, они были оклеены нарядными ярко-красными этикетками с иностранными буквами: кто-то получил посылку АРА, и тетя Нуля выменяла на что-то эти банки. Одну из них она сразу же открыла, и мы пили вечерний чай с роскошным, густым и сладким молоком. На следующий день тетя Нуля вернулась из учреждения рано и сказала, что вечером она идет на ночное дежурство; мне впервые в жизни предстояло ночевать в комнате одному. Вернее сказать, даже одному во всей половине дома, потому что в половину домохозяйки вел отдельный ход. К тому же и дом стоял на отлете: окна тети Нулиной комнаты смотрели па широкий немощеный проулок, по другую сторону которого тянулся длинный серый забор. Даже и днем тем проулком мало кто ходил.

Когда тетя Нуля ушла, я сразу же разделся и лег спать. У меня был такой хитрый расчет: уснуть ЕЩЕ при свете – и проснуться УЖЕ при свете, чтоб ночи будто и не было. Но перехитрить ночь мне не удалось. Сквозь деревья, что стояли по ту сторону проулка, долго-долго просвечивал закат, а я смотрел на него, и сон ко мне не шел. Я думал о том, как станет всюду темно и страшно, когда зайдет солнце. И одновременно меня смущала и манила открытая банка с молоком. Время от времени я вскакивал с оттоманки, приставлял к буфету стул, распахивал дверцу, съедал одну-две ложечки вкуснейшего молока – и бежал обратно на диван. Всякий раз я аккуратно закрывал дверцу и отодвигал стул на место: каждый поход за молоком казался мне последним, – больше ни капельки не съем!

Еще полная тьма не наступила, а молока в жестянке осталось уж совсем мало, на самом донышке. Тогда я дожрал и остатки – все равно беды не миновать. Теперь, лежа в темноте на диване, я перекатывался с одного его края на другой, ворочался, томился, с тоской думал о завтрашнем дне. Темнота уже не казалась мне такой страшной, – страх перед вполне реальным наказанием за съедение молока вытеснил из ночи всю ее таинственность. Сгущенное молоко, а тем более заграничное, из посылок АРА, было тогда драгоценностью. Банка эта, конечно, предназначалась на много дней – и отнюдь не для меня одного. Я ворочался и думал о том, что произойдет утром, когда придет тетя Нуля и обнаружит в буфете опустевшую жестянку. Я даже не пытался представить себе, какое именно наказание на меня обрушится – ведь оно будет настолько страшным, что вообразить себе его заранее нельзя. У меня возникали мысли о бегстве куда глаза глядят и даже о том, что, может быть, лучше сейчас пойти на берег Полисти и сигануть в воду, – тогда с меня взятки гладки. С этими мыслями я и уснул.

Самое интересное, что на другой день никакого возмездия не последовало. Может быть, тетя Нуля не была сладкоежкой, и потому для нее эта банка большого значения не имела – тем паче что в запасе у нее имелась еще одна. Может быть, тетя Нуля вообще не любила делать запасы – ну, опустошил мальчишка банку, и ладно. А быть может, она заметила мое волнение, поняла, что я ожидаю наказания, и пожалела меня, сделала вид, будто ничего особенного не произошло.

Из разговоров взрослых я смутно ощущал, что тетю Нулю они не то что не любят, но говорят о ней в ее отсутствие чуть-чуть снисходительно и как бы выносят ее за черту некоего очерченного ими круга. Мне же она казалась очень хорошей: в том своем возрасте я делил людей только на злых и добрых, и тетя Нуля относилась именно к добрым. Позже я начал делить людей на умных и глупых, красивых и некрасивых, на интересных и неинтересных, на правдивых и лживых, на талантливых и неталантливых. Но возвращается ветер на круги своя. Ныне, когда мне шестьдесят, я опять, как в детские годы, подсознательно делю всех на хороших и плохих, и главный водораздел в суждении о ближних и дальних снова проходит для меня по линии «добрый – злой». Может быть, это я в детство впадать уже начинаю, а может быть, накопленный мною жизненный опыт позволяет мне вмещать в эти два понятия все остальные оценки человеческих свойств и поступков.

Тетя Нуля, по-видимому, жила в той части городка, которая, по местным масштабам, далеко отстояла от дома Лобойковой. Мне тут не с кем было играть на улице: знакомых ребят я здесь не встречал, а новые знакомства я всегда заводил туго, мешала стеснительность. Да и детей здесь мало было; у домиков сидели на скамеечках все больше старики и старушки. Иногда я один шлялся по близлежащим улочкам, изредка меня навещал отец, и тогда мы шли гулять в какой-то сад. Вскоре среди лета вдруг выпало несколько дождливых дней, похолодало. Я перестал выходить со двора, и тогда все внимание мое обратилось на то, что было в комнате.

На туалетном столике лежали два альбома. Помню их, будто видел только вчера. Один толстый, большой; на его добротной синей матерчатой обложке красуются ромашки. Он полон поздравительных открыток. На одной – зайцы в сбруе из голубых ленточек везут экипаж в виде пасхального яйца, на котором золотятся буквы «X.В.» («Христос воскресе»). На другой – дама в розовом, усыпанном блестками платье целуется с усатым мужчиной, а над ними порхают два голубка с веточками в клювах. На третьей едет по золотым рельсам серебряный паровоз, весь оплетенный лиловой сиренью, и из его трубы идет дым в виде сиреневых лепестков. На четвертой изображены огромные часы, и на их фоне девочка и мальчик стоят с бокалами, улыбаясь друг другу. В альбоме много открыток с фотографиями цыганских певиц и иностранных артисток. Про одну из этих артисток тетя Нуля сказала мне, что это – самая красивая женщина в мире. Зовут ее, как и мою бывшую няню, Лина, а фамилия – конная, военная: Кавальери. Я в этой Кавальери ничего красивого не нашел: бледная длинноволосая женщина в каком-то белом балахоне. Сама тетя Нуля, если на то пошло, гораздо миловиднее. Да и вообще весь этот альбом не очень-то меня интересовал.

Второй альбом – потоньше, обложка его поскромнее, победнее. Зато содержимое – куда как интересно. Он весь наполнен патриотическими почтовыми открытками; некоторые из них даже в прорези не вставлены, лежат между страницами: некуда уже было вставлять. И если каждая открытка в первом альбоме заполнена на обороте рукописными чернильными строчками (которых я читать еще не умею), то у всех патриотических карточек оборотная сторона чистая; только в правом верхнем углу виден напечатанный прямоугольничек, куда надо клеить марку, а слева вверху – изображен красный крест. Зато на лицевой стороне под каждой картинкой обязательно напечатаны стихи. Описываю все это так подробно из-за того, что с этими открытками связано мое первое воспоминание о самостоятельном чтении.

Читать отец обучал меня раньше, еще в Куженкине. Но я не помню себя читающим что-либо до появления на моем жизненном горизонте этого альбома. Едва я раскрыл его, мне сразу вспомнилось, что подобные рисунки я уже видел дома, в Петрограде. Кажется, няня показывала их мне, когда я раскапризничался по какому-то мелкому поводу; она тогда то ли хотела меня утешить, то ли припугнуть. Вот огромный человек с чубом, выбивающимся из-под фуражки с красным околышем, мчится по полю на огромном коне. В руках у него огромная пика. На пику нанизано несколько маленьких человечков в остроконечных касках и синих мундирах, – некоторые висят вниз головой. Другие маленькие человечки со всех ног удирают по полю от этого огромного всадника. Тогда, в Петрограде, я не знал, что это за великан. А теперь я своими глазами прочел, что написано внизу – и все понял. Это:

Храбрый наш Кузьма КрючковЛовит на поле врагов,Много ль, мало – не считает,Всех на пику подцепляет!

На другой картинке изображен большой глиняный горшок. Горшок не простой: у него есть глаза, нос, рот, а вместо волос – как бы шапка из аппетитно вздувшейся, готовой перевалиться через край гречневой каши. Рядом с горшком лежит сосиска – и в то же время она и человечек, притом в военной форме. Чуть поодаль – важная, толстая человекообразная колбаса с заплывшими глазками и в остроконечной каске. Внизу текст:

На полке буфетной, лишь вечер настал,Сосискою Венской был поднят скандалПрижал ее с кашей Наш Русский Горшок:– Подвинься, сестрица, хотя на вершок! —Сосиска вскричала: – Обид не снесу! —И кличет на помощь себе Колбасу.

На следующей открытке – продолжение этого военно-кухонного конфликта:

Расскажу я, как пошлаРусска Каша из горшка,Хвост Сосиске залепила,Тут она и вовсе взвыла…

А вот еще карточка. На ней под рисунком такое четверостишие:

Эх, ледащие вы все,Далеко до наших,Не сравниться КолбасеС Русской Черной Кашей!

Странно, что на многих таких лубках Россия изображалась нападающей стороной. Делалось ли это для поднятия духа читателей или просто по недомыслию авторов и издателей – неизвестно. Что касается кухонно-пищевой символики этих стихов и рисунков, то сейчас она и взрослому может показаться загадочной и неясной, а тогда еще доходила до всех. Даже я, шестилетний мальчуган, отлично в ней разбирался и твердо знал: Колбаса – это Германия, Сосиска – Австрия, Ростбиф – Англия, Вдова Клико – Франция, Макароны – Италия. Так что немудрено, что все эти вирши сразу и навсегда были схвачены моей памятью: семена упали на уже подготовленную, взрыхленную почву.

Но до сих пор не пойму, почему моя память сразу вцепилась и в такой вот замысловатый стишок:

На фронта два война фатальна,Прижал нас дерзкий Петроград.Не будь, красавица, нейтральнаИ сочный дай нам виноград.Твой гибкий стан обнявши лапой,И Франц, и Вилли будут папой.

Ведь здесь мне тогда были непонятны не только некоторые слова, но и весь смысл темен. И картинка, напечатанная синей краской, ничего мне не пояснила: изображена довольно легко одетая дама (одна грудь у нее выглядывает из распахнувшегося одеяния), сидящая на каком-то квадратном камне; на голове у нее – набекрень – шапочка с надписью «Италия». К даме тянут мохнатые лапы два существа с хвостами и копытами и с человеческими лицами. Физиономии эти мне уже знакомы, я их знаю по другим открыткам: это Франц-Иосиф и Вильгельм. Зачем они к ней тянутся? И почему они оба станут папой? Политико-сексуальный смысл этого произведения стал мне понятен много позже, – вот тогда бы сразу и позабыть эти строчки! Ан нет! Стишок гвоздем торчит в моей памяти и по сей день, так же, впрочем, как и многие другие стихи такого же художественного уровня из этого альбома.

И все-таки – поклон мой до земли этому альбому! Случилось так, что именно благодаря ему из человека, умеющего читать, я стал Человеком Читающим. Да, я уже знал немало стихов и песенок, схваченных на слух, но в выборе их я сам от себя не зависел. Я жил как бы под диктовку. Теперь я обрел право выбора, обрел одну из степеней человеческой свободы.

Конечно, лучше всего, когда дети начинают свое первое чтение со сказок – ибо там добро всегда торжествует над злом. А где мне было взять сказки? Время было необыкновенное, неустоявшееся, почти сказочное, – а вот сказок для чтения у меня не было. Прошло еще несколько лет, уже много книг было мною прочтено, прежде чем я впервые прочел сказки, «скучая и не веря им». Силу и очарование сказок я понял лишь в зрелом возрасте, они «дошли» до меня очень поздно.

Лиха беда начало. Альбом с военно-патриотическими открытками мне вскоре наскучил, и я стал хищно искать, где бы прочесть еще что-нибудь. Первое, что попалось на глаза, – пачечка тоненьких журналов дореволюционного времени, не то «Нивы», не то «Огонька». Этой стопочкой тетя Нуля накрывала кастрюлю с водой, чтоб туда мухи не лезли; мух, надо признаться, в доме обитало множество. В журналах я рассматривал снимки танков, траншей, орудий и читал надписи под ними. Рассказы и очерки меня не привлекали, меня манило только то, что напечатано узенькими столбиками. Одно стихотворение я перечитал несколько раз. Под ним была виньетка: девушка с длинными волосами стоит на берегу моря. Сразу и навсегда запомнились строки:

Ты стоишь печально над обрывом,Ветер треплет золото волос,Над простором пенным и бурливымРеет в небе белый альбатрос.

Дальше не помню. Помню только ощущение грусти, простора, тревожной и светлой высоты и такую легкость, будто я раскачался на качелях – и вдруг на несколько мгновений повис под углом, вопреки закону тяжести. Потом эти качели метнулись вниз. Мне стало тоскливо, и я дня два не брал в руки журналов: читать совсем не хотелось.

Когда я снова взялся за чтение, мне попалось стихотворение о гибели «Лузитании». Оно было помещено в самом конце журнала, на внутренней стороне обложки (помню бледно-зеленоватую, слегка лоснящуюся бумагу). Там шла речь о потоплении этого огромного пассажирского парохода немецкой подводной лодкой. Стихотворение завершалось энергичной строфой, обращенной к «бошам»:

И занимают бивуакиДоныне мирные поля,И, как от бешеной собаки,От вас избавится земля!

Что такое «бивуаки», я не знал, но я представил себе, что это такие рослые, отборные солдаты в какой-то особой, строгой форме. Они отовсюду выходят на поля и строятся там в ряды. Четверостишие меня прямо-таки ошеломило, а две последние строчки – в особенности. Я ходил по комнате, повторяя их вслух. Мне не терпелось прочесть их кому-нибудь, но я был один, никого поблизости. Когда наконец пришла со службы тетя Нуля, я вскочил на диван и оттуда, указуя на нее рукой, громко произнес:

И, как от бешеной собаки,От вас избавится земля!

Тетя Нуля не обиделась. Она улыбнулась, потом сделала сердитое лицо, схватила диванный валик – и ткнула им меня в живот. Я опрокинулся на диван и расхохотался.

Через день отец отвел меня в дом Лобойковой, хоть мать к тому времени еще не прибыла из Петрограда; она вернулась, кажется, через двое суток. По-видимому, отец считал, что мое длительное пребывание у тети Нули стеснительно для нее. Но быть может, ему казалось, что и мне оно на пользу не пойдет, – хотя мне там, несмотря на одну тревожную ночь, очень понравилось.

Спасибо тебе, тетя Нуля!