"Записки старого петербуржца" - читать интересную книгу автора (Успенский Лев)ДВАДЦАТЬ ПЯТЬ ЛЕТ СПУСТЯВсю мою жизнь я прожил в Ленинграде. Я люблю Ленинград больше всех других городов мира. Иногда меня спрашивают: "А за что?" Мне хочется ответить: "А за все!" Но, подумав, я прежде всего вспоминаю страшные и великие дни блокады. А размышляя, что мне всего памятней в блокаде, я невольно улыбаюсь и говорю себе: "Герой труда Петр Соколов!" Вот как вышло дело с Петром Соколовым. Летом 1943 года командование приказало мне пойти на "Энский завод", – как тогда говорили, охраняя военную тайну. Посмотреть, что там делается, и заодно почитать рабочим мои фронтовые рассказы. Грешным делом, я подумал: "Ленинградские рабочие теперь сами живут на фронте. Немцы – рукой подать; каждый день – обстрел, бомбежки… Зачем им мои рассказы?" Но я был офицером флота: приказ – это приказ. Конечно, я пошел. "Энский завод" до войны выпускал типографские машины – печатать газеты и книги. Теперь он изготовлял какие-то части реактивных минометов "катюш". Какие? Спрашивать об этом не полагалось: военная тайна! Я пришел на завод в обеденный перерыв. "Пока народ кушает, – деликатно сказали мне, – хотите пройтись по цехам, посмотреть наше хозяйство?" Понятно – хочу. Пошли. Был теплый день, солнце. В пустых цехах стояли молчаливые станки: обед. Окна открыты, лучи падают косо, освещают всякое нужное железо. Людей – никого. За окнами – блокада: ни машин, ни трамваев. Когда не стреляют – тихо, как в лесу. И вдруг я остановился… В цеху пела птица. Зяблик или, может быть, чиж… Инженер на костылях, который меня вел, взглянув на меня, махнул рукой к окну. У окна стоял станок, по-моему – токарный. Вокруг него были зачем-то устроены деревянные мостки, на стенке рядом укреплен жестяной вымпелок: "Станок ударника П. К. Соколова". А над станком, в оконном проеме, в солнечном луче, висела клетка, и в клетке то прыгал, то чистил носик о жердочку, то громко пел и сам себя с удовольствием слушал веселый птиченок. И впрямь – чиж или зяблик. Окно на перерыв было распахнуто настежь. За ним росла береза; теплый ветер то вбрасывал в цех, то вдруг убирал на улицу одну из ее длинных, плакучих веток-кос. – Ударник-то ваш – любитель птиц, по-видимому? – спросил я у инженера. – Помешан на птицах! – махнул тот рукой. – Старик поди? – Да нет, не старик… – коротко сказал инженер. – А вы его увидите. Пойдемте, ждут. – Вы меня познакомьте с птицелюбом этим, – попросил я. – Пожалуйста! И мы пошли. Шел я, признаюсь, не без легкого трепета: читать перед старыми питерскими рабочими… Ого! Гвардия, ветераны революции! А теперь еще блокада. Экая суровая твердость, экая закалка! Перед такими людьми каждое слово взвесишь, каждую мысль трижды продумаешь… В столовой собралось человек сорок. Они сидели за столами и слушали меня удивительно хорошо. Понятно: моряков в Ленинграде уважали и любили всегда, а уж в блокаду – особенно. А ведь на мне была флотская форма, капитанские погоны. За столом против меня восседало и верно несколько усатых пожилых мужчин. Но в смешных местах эти усатые начинали хохотать раньше остальных, да и замолкали они позже. Один даже вытирал глаза белым с каемочкой платком. В местах же, где шла речь о печальном или о героическом, они все, как один, суровели, и морщины на их лбах разглаживались труднее, чем на других. А эти "другие" – были. Среди стариков я заметил пятерых женщин в ватниках и около десятка подростков. Это меня не удивило. "Ясно. Подобрали оставшихся в городе ремесленников и пристроили к делу, – подумал я. – Главным образом подкармливают, конечно!" Самый низкорослый из этих пареньков сидел совсем близко, прямо передо мной, рядом с коренастым пожилым человеком – похоже слесарем или токарем. На нем была старенькая форменная одежка мышиного цвета. Он был худоват, малокровен – блокада же! – казался одиннадцати– или двенадцатилетним. С первого же слова он как уставился на меня неподвижными, большущими темно-серыми глазами, так и не оторвался до конца. Когда матросы – там, в моих рассказах, – ходили в четвертую атаку на берегу, когда катера неслись на противника под огнем с финских батарей, когда девушка-снайпер внезапно разглядела фашистского стрелка-аса за можжевеловым кустом у Копорья, он так ломал пальцы от напряжения, так весь подавался вперед, так закрывал глаза, что скоро я стал читать как бы для него одного: очень уж переживал он все вместе с моими героями. Коренастый слесарь тоже видел это. Чуть улыбнувшись в усы, он вдруг поднял и положил на худенькое плечо соседа свою большую, короткопалую руку. И когда тот дергался от волнения, он очень ласково пожимал это ребячье плечо: "Ну, ну, мол… Чего уж там! Переживем!" Так у него это хорошо получалось, что мне вдруг подумалось: "А пусть этот кряжистый дядя и окажется тем самым любителем птиц! Смотрите, как здорово: орден у него, Красная Звезда, – фронтовик, значит. И ударник. И с птицей возится. И – вон он с парнем как прекрасно…" Теперь я читал обоим им: экая милая пара! …Я кончил, мне похлопали. Народ встал, меня окружили, заговорили наперебой… – Товарищи! – сказал я. – Познакомили бы вы меня с Соколовым, Пе-Ка… Это – он? – И я указал на слесаря. – Никак нет, – ответило мне несколько голосов. – Это тоже Соколов, да Пе-Эн, Павел Никифорович. Никифорович! А ну, дай-ка нам тезку сюда… И плечистый человек, которого я в воображении своем признал за Соколова "Пе-Ка", ударника, поймав крепкой рукой своей за воротник того самого глазастого, тощенького парнишку, неумолимо подтянул его к нам. – Вот он, товарищ капитан, теза мой, наш Пе-Ка знаменитый! – хрипловатым голосом отставного боцмана или старшины, и с такой гордостью, точно своего собственного прославившегося сына, представил он мне упирающегося мальчугана. – Чудо блокадного Ленинграда! Четырнадцать лет шесть недель от роду, как один день, а впору старикам в пример ставить. За станком – взрослую норму четвертый месяц дает. При налетах вражеской авиации – главное Эм-Пе-Ве-О: еще противник – где, а он на посту, на крыше… Запрещали! Не слушается, хоть колючей проволокой привяжи; я момент на втором цеху на крыше: оттуда дальше видать. Да что же ты помалкиваешь, Петр Константиныч? Садись против капитана, беседуйте. Рассказывай про себя. Полное отчаяние выразилось на бледненьком – одни глаза! – лице мальчишки. – Да Павел Никифорыч, да я… Да что говорить-то? Я… И тут произошла вторая неожиданность. Хотя – какая там неожиданность: произошло самое тогда обычное. Вдруг, как гром из ясного неба, взвыла из радиорупора мощная общегородская сирена. Тотчас же – у-у-у-о-о-о-а-а-а! – ее горестный вопль подхватила вторая, местная, на заводском дворе… "Ваз-душная тревога! Ваз-душная тревога! Ваз-душная тревога!" – раздался нечеловеческий, давно записанный на пленку, всем знакомый холодный голос репродуктора. И… И тут П. К. Соколов, храбрец "Пе-Ве-О", ударник труда, помертвел. Нет, не помертвел, – он забился, вырываясь от своего однофамильца: – Ой, Павел Никифорыч, ой… Ой, отпустите меня ради бога… Не могу же я… Там же – окно открытое… Я – боюсь… Мне в убежище надо… Старый токарь (может быть, он был слесарем – не помню) поднял брови, промычал что-то и разжал пальцы. И храбреца не стало: исчез, как воск от лица огня… Хорошо, что я человек неторопливый: я не сказал сразу того, что мне пришло в голову. Павел Соколов стоял и пронзительно смотрел на меня. Строго смотрел, точно спрашивал: "А ну, писатель, какие у тебя мысли?" – Побежал! – проговорил он наконец, не отводя от меня глаз. – Думаете, струсил? А он и верно струсил. Но – за кого? За чижа своего, за такое сокровище! И ничего смешного нет: у него еще в сорок втором дом разбомбило. Была мать – нет матери. Сестренка была, лет пяти, он ее нянчил, – нет сестренки! О ком ему хлопотать, заботиться?.. Струсил! А окно-то открыто; вдруг волной клетку расшибет, птицу ударит? Пока птичка в клетке живая, он теперь – клетку в руки, мигом в убежище, спрячет – и на крышу. Вот там он ничего не пугается. Там он – первый герой. …Петя Соколов пришел на завод осенью прошлого года. То есть как – пришел? Привели. После той бомбежки он попал в госпиталь. Он и спасся-то чудом: две стены, падая, сошлись над ним шатром и не распались. Его отрыли через сутки. После госпиталя он убежал из общежития ремесленников на фронт, к Пулкову. Вернули: куда ж такого? Еле живой парнишка… И вот – завод. И тут оказалось: у этого Соколова – талант. Точно родился токарем, да каким! В Ленинграде в то время каждая пара рук была вот как дорога. Приспособили ему самый маленький станок, "самый малогабаритный"; даже мостки вокруг нарочно сдедали: так-то ему не дотянуться до суппорта. И вот, начал он работать… – Зло он работал, товарищ капитан, точно на деталях свою беду срывал. Но работал классно, всю зиму… А весной заметили: стал запарывать детали. Задумываться, что ли… Почему? Присмотрелись, а это – воробьи. Свили над окном гнездо, вывели детей: чириканье, возня. И он – ну мальчишка же еще! – как на них заглядится, станок "вз-вз", а он все забыл. Со столов крошки собирает, им сыплет на подоконник… – Ну вот, – торопливо проговорил Павел Соколов, Соколов-второй, – придумали, добыли ему чижа… – Придумали! Добыли! – зашумели вокруг. – Это он сам все придумал – Никифорович! Ну как же: тезка, однофамилец; дружба у них получилась… И где он посреди блокады птицу достал, вот фокус… – На Островах поймал, – неохотно сказал Павел Никифорович… – То-то что на Островах, надо же! Ну клетку, конечно, сделали, повесили все хозяйство с вечера над станком, смотрим. Он пришел, увидел… Думали – помрет. Верит и не верит: "Это – мне? Это – мой?" Потом замолчал, руки к груди прижал, стоит и сказать ничего не может… – Ну, тут воробьи – на пенсию, по боку; работа пошла как штык, показатели растут. Но к клетке не подойдите: кидается как зверь. И вот, сами вы видели: обстрел или бомбежка – тут уж с ним соброзу нет. Пока чижа в убежище не стащит, весь колотится, боится. За себя – ничуть, а за чижа – как за ребенка… – А что? Он же у него единственный остался, которому еще помощь нужна, – сказал тихий женский голос. – Эх, моя бы воля – я бы этого Гитлера проклятого на шурупчики-шайбочки всего разобрала. За одного за Павлика этого, за его сиротство горькое… – И разберем, Наташ, – тотчас же ответили женщине. – Будь спокойна, разберем. И его, и еще многих… Не мы, так другие. Когда я слышу слово "Ленинград", – я вспоминаю блокаду. А подумав "блокада", непременно вижу перед собою четырнадцатилетнего токаря Соколова и над ним, в солнечном луче, птичку. Птичку в клетке. Не могу забыть. Темным, зимним днем мы двое, я и писатель Николай Корнеевич Чуковский – оба в морской форме, потому что была война и мы служили на Балтийском флоте, – вышли из учреждения, в котором работали, – оно называлось Пубалт – и пошли разыскивать нужного Николаю Корнеевичу человека, какого-то летчика, на короткий срок прибывшего с фронта в Ленинград. Очень темно было на улице. В декабре в Ленинграде всегда темно, но еще мрачнее все вокруг казалось от блокады: шла зима сорок второго – сорок третьего года, враг стоял под самым городом, и, хотя настоящая темнота начиналась только к ночи, – оттого, что мы были вот уже восемнадцать месяцев замкнуты в кольцо, оттого, что почти все время с юга, под низким зимним небом, приходили сюда, в город, тупые тяжелые удары, потом сквозь облака слышался ставший давно привычным свист и вой, и потом где-то неподалеку – то справа, то слева, то спереди, то за нашими спинами – раздавался точно хриплый кашель великана, разрывался, руша стены, выбивая стекла, калеча людей, вражеский снаряд, – от всего этого казалось, что такого мрака мы еще не видели никогда – разве вот только в прошлом году. А в то же время, оживленно разговаривая, мы шли по городу, засыпанному чистым, белым, как какой-нибудь аптекарский порошок, снегом. И к выстрелам, и к разрывам снарядов, и к блокадной темноте все мы давно привыкли. Мы никогда не говорили об этом, но в наших душах с каждым днем все шире росла гордость: полтора года фашисты топчутся вон тут же, рукой подать, а ничего не могут сделать с нами. И – теперь уже видно – ничего не сделают. Выстоит Ленинград, и блокада кончится, ужо! Стреляйте, поганцы, стреляйте! Теперь уж поздно: ничего не получится! Под Сталинградом вас бьют, придет и на нашу улицу праздник… Идти было далеко, через Неву, за Невский, в Столярный переулок. Летчик вчера позвонил в Пубалт по телефону, сказал адрес, но предупредил, что пробраться к нему не так-то просто. Он остановился у своей сестры, а та живет в разбомбленном доме. Там есть полуразрушенные лестничные пролеты, подниматься надо с осторожной: тьма египетская, смотрите, как бы не ухнуть с четвертого этажа! Он хотел нас встретить; но мы были сами люди военные, зависели от начальства, и сказать, когда точно выберемся, – не могли. Были уже сумерки, когда мы в темном переулке разыскали темный шестиэтажный дом, вошли в темнее ночи темный двор и, поразмыслив, вступили на лестницу справа; чтобы описать, какая там царила темнота, и сравнений бы никаких не хватило. Мы даже постояли минутку перед дверью: на дворе, когда приглядишься, чуть мерцал пушистый снег, на котором не было ни копоти, ни грязи, ни следов – только три или четыре узенькие четкие тропочки; а там, в щели за вмерзшей в снег и незакрывающейся дверной створкой, густилась такая чернота, что нырнуть в нее было страшно, как в холодную прорубь. Кругом не было ни души. Шестиэтажные стены стояли поднимаясь до самого неба. Две стены были обыкновенными; две другие кончались наверху какими-то причудливыми зубцами; сквозь оконные квадраты тускло светилось небо: видно было, что в этих двух корпусах – пустота, ни полов, ни потолков, все вырвано бомбой, – вернее, даже двумя бомбами. – Д-да! – сказал Николай Корнеевич. – Ну, что ж?.. Я шагнул в дверную щель и почти испугался. За дверью, в кромешном мраке, точно бы глядело на меня красненькое кроличье око – светился чуть заметный, еле живой огонек: не сразу сообразишь, что он есть; думаешь: может быть, это от темноты так показалось?.. Но нет – в темноте и верно горел огонек. Этому было трудно поверить: на пустой лестнице, на ветру, на холоде – маленькое, окруженное радужным сиянием пламя… – Смотрите, Николай Корнеевич! Приглядевшись, мы увидели истинное чудо. На нижней площадке, около пустой клетки лифта, стоял кособокий деревянный стол: у него были только две ножки и держался он на каком-то старом ящике. На столе стояла большая стеклянная банка-бочонок, огромная, литров на десять. Там, внутри, как золотая рыбка в аквариуме, и жил огонек. И ветер не трогал его, и он тихонько сидел на фитильке обычной коптилки – "волчьего глазка", поставленного посреди банки. И помаргивал очень скромно, даже вроде как-то сконфуженно: "Простите меня за смелость, но вот – горю…" Глаза привыкли к его чуть зримому свету, и стало видно: у банки нет дна, и поставлена она на каких-то железках, так что воздух проходит под нее и огоньчишко не задыхается. И вправду – горит! А рядом с банкой – все это только постепенно выступало из черноты – на железном противне лежит кучка тонко нащепанных лучинок; довольно большая кучка, точнее – две: справа – свежие, слева – с обожженными концами. И над ними установлен кусок картона с какой-то, сделанной, по-видимому, углем, надписью… Кто писал, что писал, зачем? Картон пришлось придвинуть к самой банке. И тогда мы прочли на нем слова, поразившие нас в самое сердце. "Дяденька (или тетенька)! – было написано там. – Зажги огонек! Если прикуришь, положи лучинку назад: их трудно доставать. А если пойдешь наверх, свети себе, потому что на третьем этаже провал…" – Послушайте, Успенский! – пробормотал Николай Корнеевич после довольно долгого молчания. – Я не верю! Этого не может быть! Мы что – в сказку пришли? Он взял лучинку, опустил ее сверху в прозрачную "урну", осторожно нацепил на нее огненный лоскуток. Вокруг посветлело. Я торопливо полез в карман за папиросами: в блокаде было так – есть огонь, прикуривай; потом неизвестно, будет ли он… Взяв еще парочку щепочек, мы быстрыми шагами пошли вверх по лестнице; нам надо было на пятый этаж. Но на площадке третьего этажа мы дружно остановились: половина площадки отсутствовала, она рухнула вниз; перил не было… Хороши бы были мы тут, в этой преисподней тьме, без света… Летчик, друг писателя Чуковского, открыл нам и ахнул: – Товарищи, у вас что же, фонариков нет, что ли? Так как же вы?.. Безобразие какое! Я бы обязательно вас встретил, если бы знал. Спички жгли? – Какие там спички в сказочном царстве, – с торжеством ответил ему Чуковский. – Вы знаете самый лучший лозунг на свете? "Зажги огонек!" Вот! – Он протянул ему полуобгорелую лучинку. – Видали? И прежде всего отвечайте: кто это? Кто придумал это неугасимое пламя? Кому пришло в голову? Где этот блокадный Прометей? Сейчас же покажите нам его! Широкое грубоватое лицо летчика (у него-то в руках сиял отличный фонарик, с красным и зеленым светом, мечта моряка на суше) расплылось в счастливой улыбке. – Ах, значит, добыли-таки древесину? – с удовольствием сказал он. – Ну – молодцы… Вот – молодцы! А то у них тут ее дня три не было, так темнота началась – жуть… Да это тут у нас двое ребят, единственные, которые остались во всем доме… Генка такой и Нинушка: нет, не брат с сестрой, из разных квартир. Говорят: "Мы тоже хотим что-нибудь делать…" Говорят: "Мы же – пионеры!" Да лет по двенадцать, что ли. И вот, придумали: уже второй месяц у них эта неопалимая купина горит. Откуда они керосин, фитили берут, не скажу вам… Но – молодцы, правда ведь? Кончилась война. Николай Корнеевич Чуковский переехал в Москву, я остался в Ленинграде. Встречаться нам с ним теперь приходилось нечасто. Но каждый раз, как это случалось, мы, еще даже не успев пожать друг другу руки, улыбались, как заговорщики, и произносили, точно пароль на фронте, одну и ту же фразу: она пропускала нас в царство воспоминаний, у дверей которого, из глубокой тьмы, выступали перед нами две худенькие ребячьи фигурки. Мы говорили: "Зажги огонек!" И вокруг нас и у пас на душах сразу становилось светлее и теплее. Я не знаю, сколько я еще проживу на свете, но этого удивительного призыва я не забуду никогда. |
|
|