"Записки старого петербуржца" - читать интересную книгу автора (Успенский Лев)

Лев Васильевич Успенский
Записки старого петербуржца

TO WRITE OR NOT TO WRITE?

Когда мне предложил взяться за книгу, озаглавленную так, как значится на ее переплете, я впал в нерешительность. "Ту райт ор нот ту райт?" – "писать или не писать?". Вопрос показался мне не менее значительным, чем гамлетовский.

"Записки"! Что "записки", что "мемуары" пли "воспоминания" – разница невелика. А кто я такой, чтобы стать мемуаристом?

Когда я раскрываю журнал и вижу, что там напечатаны воспоминания маршала Конева, я уже прячу эту книгу подальше от жадных глаз, чтобы никто не перехватил ее у меня.

Сразу и каждому понятно: маршал Конев вправе писать и быть уверенным, что его будут читать не отрываясь… А я?

Или – другое. Мы ловим каждое слово Пушкина, в котором он сказал – так мало, так скупо! – хоть что-либо о своей жизни. Это понятно. Друг Пушкина Алексей Вульф не блистал ни талантами, ни личными достоинствами. Но мы с жадностью читаем все, что написал он о себе: как же! Его друг!

Эккерман просто стоял рядом с Гете, был девять лет его секретарем. Нам нужны "Записки" этого Эккермана, хотя сам по себе он был, по-видимому, не бог весть какого обширного ума и интересной жизни немцем.

Но если человек не только не водил армий к столицам других государств, не только не вершил судьбы народов, – он не был даже близок ни к кому из великих людей?

"Райт" ему "ор нот ту райт?" Может быть, не стоит?

Первое, что заставило меня поколебаться, было вот какое – совершенно случайное – воспоминание.

Когда большого французского историка, нашего современника (по-моему – Олара), спросили, какие документы ценятся сейчас выше всего на рынке, торгующем архивными сокровищами, он ответил не задумываясь: "Если бы вы предложили антиквару неопубликованное письмо Наполеона I, вы стали бы очень богатым человеком, мсье… Впрочем… Минутку! Вы получили бы еще намного больше, если бы в ваших руках оказалась совсем простая вещь – приходо-расходная книжка французской хозяйки, матери семьи, с записями ее трат и поступлений за годы 1789-1794… Сколько она заплатила за пучок лука в день взятия Бастилии?.. Что стоила ей кринка молока утром того дня, когда голова Луи Капета слетела в корзину в ряду многих других голов? Как вознаграждала она в год падения Робеспьера "citoyenne une telle" [1] за мытье полов и "ситуайена" такого-то за набивку нового матраса?.. Если у вас есть надежда разыскать на вашем чердаке такие записи – ищите, ищите! И, буде вам предложат за них столько золота, сколько они весят, выгоните вон наглецов: вы получите в сто раз больше. Ибо письма Наполеона хранят, а приходные книжки бабушек выбрасывают в печку. Настоящая же драгоценность для историка – именно они".

Когда это пришло мне в голову, я призадумался.

Да, конечно, воспоминания больших людей подобны письмам Наполеона. Но – кто его знает? – может быть, то, что живет в памяти человека среднего, можно сравнить с такой домовой бухгалтерской записью, особенно если в ней, в памяти этой, отражается не обычное время, а великий переломный период истории – живая половина нашего века? Так, может быть, все-таки – "ту райт"?

Я взглянул в окно. Там был перегруженный трамваями, автобусами, машинами мост Лейтенанта Шмидта, и – правее – Академия художеств со сфинксами из Древних Фив, и – левее – гранитная стела, против места, где стояла "Аврора" в октябрьскую ночь. Там был Ленинград. И если я не стоял рядом ни с кем великим за всю мою жизнь, то с чем-то великим – с Ленинградом – я не только стоял рядом. Я жид им и в нем.

И тут доказательства тому, что писать – надо, дождем посыпались на меня. Всех их – несчетное множество; я приведу лишь некоторые.


Семьдесят лет

Я родился в Петербурге, на Бассейной улице, в зимнюю вьюжную ночь 27 января девятисотого года, считая по юлианскому календарю. А за три дня до этого, существенного лишь для семьи межевого инженера В. В. Успенского, события тихий профессор физики Александр Степанович Попов в шхерах возле тогдашнего Бьерке (потом оно стало Койвисто, потом – Приморском) впервые в мире связался по беспроволочному телеграфу с сидящим на камнях в заливе броненосцем "Генерал-адмирал Апраксин". Передал на судно и принял с судна вести.

Теперь же, лет через шестьдесят с небольшим, я сижу в покойном кресле, и экран моего телевизора – правнук поповского "грозоотметчика" – мерцает, и я вижу на этом экране, как открывается лючок в космическом корабле и из него в бесконечность мира выкарабкивается человек в скафандре и мчится вокруг Земли с непредставимой скоростью, и там, за его плечами, за его головой, намечается – точь-в-точь такое, как на глобусе, – восточное побережье Черного моря и степи Кубани, и завитые спиралями циклонов облака над моей Землей, и что-то еще никогда не виданное и потому почти неразличимое на неопытный глаз…

И я вижу совсем близко от себя камни, валяющиеся на поверхности Лупы. И я слышу "Интернационал", передаваемый не из Москвы, а оттуда, с лунного лика, где столько тысячелетий человеческий взор различал то рыбака с неводом, то дровосека с вязанкой, то Каина с Авелем на плече…

День в день через три года после моего появления на свет японские крейсера блокировали "Варяга" и "Корейца" в Чемульпо. Через четыре года и неполных одиннадцать месяцев поп Георгий Гапон привел тысячи безоружных людей под дула винтовок под окна Зимнего дворца… Четырнадцать с половиной лет спустя грянул в Сараеве выстрел гимназиста Принципа, открывший первую мировую войну. Еще два с половиной года – и кончилась царская Россия. Еще восемь коротких месяцев – и залпом "Авроры" означился рубеж новой эры… А 1924 год и кончина Ленина? А годы пятилеток? А величайшая трагедия и великое торжество нашей Отечественной войны, с блокадой Ленинграда, с подвигом Сталинграда, с Советской Армией в Берлине! А первый спутник в просторах космоса на моем пятьдесят седьмом году… А тот день, когда все мы, и я, шестидесятилетний (шестидесятиоднолетний, но так не говорят), увидели на экранах телевизоров "гражданина Советского Союза Юрия Алексеевича Гагарина", идущего по красному ковру славы и почестей, превосходящих славу Христофора Колумба и Фернандо Магеллана и честь, оказанную им?

И все это я видел своими глазами… Так ведь, пожалуй, – надо писать!


Ровесники

Человеческая натура устроена причудливо. Из общего круга людей она – может быть, и без достаточных оснований – выделяет с особой приязнью, казалось бы, случайные группки: тех, кто родился и живет в одном селе или на одной улице с тобою, тех, кто учился в одной школе, а еще лучше – в том же классе, что и ты, соучеников. Тех, наконец, кто пришел с тобой в этот мир в одном году – одногодков, ровесников.

Я встречался на моем веку со многими своими одногодками (ох, сколько из них – Всеволод Вишневский в том числе – уже никогда не пожмут моей руки!). Мы, видя друг друга, каждый раз улыбались приязненно: как же! Ровесники! В девятисотом родились!

И вот в сороковом году, накануне нового рубежа нашего века, мне пришла в голову странная идея: если существуют мои одногодки, то должны же существовать а "однодневки". Те, кто появился на свет в один день сo мной. Должны или не должны?

Есть полезнейшая, хотя порою немного жутковатая, наука – статистика. Стоило обратиться к ней с вопросом, она ответила с совершенной точностью: "Милый, не заносись со своей исключительностью! Ничего в тебе исключительного нет. В один день с тобою, согласно данным о рождаемости, на территории Европейской части тогдашней Российской империи "разверзли ложе сна" своих матерей столько-то – ну, скажем, две тысячи двести – мальчишек и девчонок. Данных по Сибири и Дальнему Востоку у нас для того времени нет…"

Две тысячи двести абсолютных сверстников! Вот это да! А много ли среди них пришлось на Санкт-Петербург? С этим дело оказалось проще: данные по столице были более точными. В Санкт-Петербурге в среду 27 января 1900 года закричали "ува-ува", засучили ножками, стали беззубыми ртами ловить воздух первой своей зимы сто пятьдесят семь младенцев, и я в том числе.

Остановиться бы мне на этих приятных сведениях: вон сколько у меня их, моих "земляков во времени". Но, увы, я человек дотошный. И пало мне тогда на ум задать следующий вопрос: а сегодня, в тысяча девятьсот сороковом году, многие ли из них будут праздновать, в тот же день, что и я, свое сорокалетие? Если бы оказалось возможным пригласить всех на такое торжество, сколько бы нас собралось?

Знаете ли вы, что в статистике и демографии именуется "таблицами дожития"?

Как только мы, "девятисотники", открыли глаза в новом для нас мире (да нет, я путаю: задолго до того, как это случилось!), статистика уже составила на нас всех эти чертовы, отдающие прямо-таки колдовством и черной магией таблицы.

В них было заранее рассчитано, скольким из нас, новорожденных того года, суждено дожить до семи, скольким до двадцати, скольким до семидесяти лет. Не кому из нас, сия тайна велика есть, – скольким из нас! Скольким абстрактным единицам – людям, года рождения 1900-го.

Эти таблицы существовали. Они были вычислены к девятисотому году, как вычисляют их сегодня на девятьсот семьдесят первый год, – исходя из представлений о нормальном пути развития дальнейшей истории. Не беря в расчет непредвидимых обстоятельств – великих наводнений, катастрофических землетрясений, небывалых неурожаев, пришествия марсиан или столкновения с кометой. Не ориентируясь на глад, мор, трус [2] и казни египетские.

Так вот, при этом (при этих!) обязательном ограничении, таблицы утверждали, что, – если все пойдет нормально и спокойно! – из двух тысяч двухсот моих абсолютных сверстников к январю девятьсот первого года на Земле останется только две трети – тысяча четыреста самых живучих малышей. Почему такой ужас? Да просто таков был в тогдашней России процент детской смертности по первому году.

Ничуть не менее страшным для нас был и второй год. К январю девятьсот второго от нас должно было сохраниться не более восьмисот или девятисот душ… Знай мы это – подождали бы, пожалуй, родиться!

Правда, дальше дело обещало идти несколько спокойнее: чудовищной была именно смертность в первые Два года. Но все-таки, если в мире все пойдет спокойно, если не посетит Россию чума или холера, если не произойдет Мамаева нашествия и не повторится Смутное время, – тогда, обещали таблицы, сотни две или три ветеранов из тех двух тысяч будут еще процветать к сороковому году на всем пространстве Земли Русской. А петербуржцы? Да стоит ли о них говорить? Два-три человека; может быть – пяток; но вряд ли, вряд ли!..

Я задавал свои вопросы статистике в том самом сороковом году. И за спинами моего поколения были уже и русско-японская война, и революция пятого года, и виселицы реакции, и ненастье первой мировой, и пламя войны гражданской, и голод двадцать первого, и…

Так сколько же нас могло остаться?

Когда я взвалил себе на плечи груз всех этих странных вычислений и исследований, мною руководило не праздное любопытство. И конечно, я имел в виду вовсе не "единицу", не Льва Успенского, не самого себя. Я искал путей к биографии времени, думал найти какую-то новую лазейку к его сердцевине. Но ведь человеческое историческое время, как организм из клеток, складывается из единичных людских судеб…


Судьбы века

Классом ниже меня в Выборгском восьмиклассном коммерческом училище Петербурга – Финский переулок, дом 5 – учился маленький щуплый мальчик. Я назову его тут Фимой Атласом.

Этот Фима, сын аптекаря с Большого Сампсониевского проспекта, был совершенно как все, за исключением двух свойств – основного и вытекающего.

Во-первых, его облизала собака. Во-вторых, он был единственным на нашем горизонте лысым мальчиком.

Собака лизнула его в темя, по голове пошли фурункулы, их облучили рентгеном, и Фима Атлас облысел, как колено. Мы, остальные мальчишки, остро завидовали ему: мы-то были обыкновенными, волосатыми…

Никаких иных особых примет или достоинств у него не было.

А в тридцать девятом году до меня дошли сведения о Фиме. Господин Ефим Атлас был теперь миллионером, крупнейшим гуртовщиком скота во Французском Конго. Девятнадцатый год – деникинский юг России. Девятьсот двадцатый год – Принцевы острова вместе с Врангелем. Девятьсот двадцать второй – Бизерта, потом Конго, и служба у тамошнего плантатора, и брак с плантаторской дочерью, и…

Вот вам и лысый мальчик: граф Калиостро, всесветный авантюрист какой-то!

Уже в гимназии Мая на Васильевском процветал другой юнец, классом старше меня, скажем Петя Васильев; отец у него был видным инженером-путейцем.

И этот длинный и длиннолицый подросток тоже никакими выдающимися качествами не обладал: так, все на троечку. Была у него только одна выделявшая его из общего ряда привычка. Завидев на старшем, третьем, этаже школы случайно вбежавшего туда младшеклассника, он сладострастно жмурился, на цыпочках подкрадывался к этому малышу, осторожненько брал нарушителя школьной иерархии за локоток и затем, всю перемену ни на миг не отпуская его от себя, не давая вернуться в родной первый этаж, где играли в кошки-мышки, в пятну, где была жизнь, – медленно похаживая с ним кругами по старшему залу, ведя душеспасительное собеседование:

– А скажи-ка мне, Кокочка (или там – Димочка): ты папеньку своего слушаешься? Очень хорошо, милый мальчик; весьма похвально. А маменьку свою ты также слушаешься? Отлично, отлично, дорогое дитя! А повести ты, часом, не пишешь? И хорошо делаешь. Как это "отпустите"? Куда это тебя отпустить? Николай Васильевич Гоголь повести писал, – так знаешь, чем кончил? Э, куда, куда?!. Мне с тобой еще о многом поговорить надо: пойдем, пойдем!

Вот так; все остальное в норме.

Лет через двадцать после этого, в конце тридцатых годов, выйдя из Пассажа, я нос к носу столкнулся с отцом Пети; в то время этот отец был в Наркомате путей сообщения на весьма высоком посту.

Память некоторых людей на лица удивительна. Товарищ Васильев узнал в почти сорокалетнем гражданине гимназиста, раз или два бывавшего в 1916 году у его сына. Мы поздоровались. Он проявил приязнь и радость, вспомнил давние времена, вспомнил гимназию Мая, вспомнил моего отца, но ни единым словом не помянул своего сына. Точно его у него и не было.

Удивленный, я сообщил об этой странности одному своему другу, однокласснику Пети Васильева, – в то время уже большому ученому, математику – Янчевскому.

– Ну еще бы! – пожал тот плечами. – Конечно не станет он про него рассказывать, чего захотел!

Я не видел этого чудачливого Петю вот уже лет двадцать, с 1914 года. Кто знал, что из него могло получиться?

– А что, – спросил я, – оболтус вышел?

– Оболтус? Оболтус было бы полбеды…

– Ну, что ты говоришь? Совсем свихнулся?

– Свихнулся бы – папаша тебе так бы и сказал…

– Погоди, но – что же тогда?

– Приходи ко мне завтра, я тебе покажу что. Сам увидишь.

Словом, заинтересовал меня до крайности.

У себя дома математик Янчевский полез в ящик письменного стола и извлек оттуда желтую с белым книжечку американского журнала "National geographic Magazine" – он уже и тогда выходил с грубоватыми, но яркими, цветными фотоиллюстрациями.

– Вот, вникни!

На фото географического ежемесячника была изображена песчаная площадь в каком-то индийском селении. Высились пальмы, ширилось могучее дерево – жужубовое или там панданус. Посреди тлели угли костра; вокруг с полдюжины людей в тропических шлемах целились объективами фотокамер, а в центре, на горячих угольях, в задумчивой позе не то сидел, не то даже полулежал тощий человек в одной набедренной повязке, устремив очи горе.

И под картинкой была подпись:

"Русский факир П. Васильев доказывает, что его удивительные способности не пустое измышление адептов".

– Он? – ахнул я.

– А кто же? – фыркнул Янчевский. – Вот сам и сообрази: обнаружься у тебя сын – факир… Навряд ли ты побежал бы каждому весело рассказывать: "Мой Степочка, знаете, в Бенаресе третий год на столпе стоит…"

Да очень просто, "как вышло". Когда ты в семнадцатом году удалился под сень струй, во Псковскую, и, этаким Цинциннатусом, начал морковку сеять и курочек разводить (был такой период в моей жизни!), Петенька этот впал внезапно в религиозное исступление, уехал на Кавказ и постригся в монахи на Новом Афоне. Ну, пока там белые, деникинщина, спасаться было ничего, можно… Когда мы пришли, стало не так уж уютно. Он решил податься на тот Афон, Старый, в Грецию. Решил – и отправился. Не пироскафом [3], a "per pedes apostolorum" [4], пешечком, вокруг Понта Эвксинского [5]: монах же! Но, дойдя по пограничной речки Чорох, по-видимому, сбился с пути, взял не вправо, а влево и прибыл в Индию… А дальше?.. Что ж, монах, йог – велика ли разница?.. Результат, как видишь, засвидетельствован документально…

Вот такие судьбы; что про них скажешь?

А ведь в это же время я своими глазами наблюдал, как тихие псковские "некруты" девятьсот четырнадцатого года, в горячу-слезу плакавшие на платформе станции Локня в день расставания каждый со "своей Нюшкой" среди сотен других таких же, становились советскими военачальниками, полководцами, сидели за банкетными столами Победы где-то между Монтгомери и Бредли… И как маленькие графинечки и баронессы, некогда игравшие рядом со мной в Таврическом саду или в "Академическом" на Выборгской стороне, кончали расчеты с жизнью, пройдя огонь, воду и медные трубы, где-нибудь там, под набережной Кэ д'Орсе или в волнах Гонконгской гавани… Как тысячи и тысячи "кухаркиных детей" и внуков, придя в мир хорошо еще если в питерском городском родильном доме, а то и просто в новгородском или витебском теплом коровьем хлеву ("Ай, братки! Не в избе ж бабе рожать! Бога и тово в яслях свивали!"), становились профессорами и государственными деятелями, послами и знаменитыми летчиками; о них писали и "Таймсы" и "Фигаро" и "Универсули" и "Асахи"…

И мне стало казаться: а что если бы можно было именно из моих "однодневников"-питерцев выбрать ну – пяток, ну – полдюжины статистических единиц? Какую-нибудь будущую смолянку и – еще более "будущую" – безымянную покойницу в парижском морге? Да сына младшего дворника с Нюстадтской улицы или с Боровой, а теперь – маршала Советского Союза… Да дочку кухарки той смолянки: она теперь заведует кафедрой микробиологии где-то в волжском городе… Да…

Если взять их и проследить за их путем в первой половине XX века, за их склонениями и прямыми восхождениями, как у небесных светил, да написать о них роман… Не удастся ли мне таким образом проникнуть в святое святых времени с неожиданного, нового входа?

Вот ради этого-то всего я и начал тогда, в сороковом году, возиться со статистическими данными и с "таблицами дожития".

Романа я не написал – и уже не ручаюсь, что успею написать: больно все это сложно великолепной, живой, но и непокорной сложностью жизни! Но сейчас, размышляя над вопросом "ту райт ор нот ту райт" по поводу моих "Записок", я прихожу к убеждению: нет, все-таки надо "ту райт". Разумно "ту райт"!

Мне вообще кажется: рядом с добровольными обществами по охране природы и защите животных, рядом с объединениями филателистов и филоменистов, бок о бок с клубами всяких иных коллекционеров – давно бы следовало людям учредить общество собирателей собственных воспоминаний, мемуаристов, "общество имени Пимена-летописца", так сказать.

Ей-богу, дело не первой важности, был ли Пимен когда-нибудь Пересветом, сражался ли он сам с Челубеем, Держал ли он стремя воеводы Боброка или князя Владимира в том бою на Куликовом поле. Археологи ищут теперь при раскопках не только кованые золотые чаши и дивные статуи; ничуть не меньше (да и много больше!) их интересуют какие-нибудь чашечки с налипшей краской из мастерской киевского богомаза, найденные под слоем угля в разрушенной татарами Бату-хана землянке. А историка берестяная грамотка, нацарапанная школьником Анфимом, пленяет, пожалуй, столько же, как и пятая, десятая, сотая жалованная грамота грозного царя, скрепленная важными подписями и тяжкими печатями.

Подумайте сами, разве не случалось вам где-нибудь в вагоне или – еще чаще – в не слишком комфортабельном номере периферийной (теперь ведь не говорят "провинциальной") гостиницы в Средней Азии или на Мурмане оказаться в номере вместе с человеком невидным и невзрачным, нетитулованным и не отмеченным государственными премиями, и ночью – сначала нехотя, а потом все жадней и жадней – вслушиваться в его рассказы, и под утро вскричать: "Так что же вы, умная голова, об этом обо всем не напишете? Ведь этому же всему – цены нет! Этого же никто, кроме вас, не знает!"

Случалось. И вы кричите. И вы встанете, и он встанет. И вы поедете в Турткуль, а он – в Ташауз, и вы никогда его больше не увидите, и он – бухгалтер, два месяца умиравший в гитлеровском лагере уничтожения бок о бок с Эдуардом Эррио, или садовод, ходивший в 1944 году на разведку в еще не освобожденный от фашистов Будапешт, или просто человек, живший в Новороссийске "при немцах" мальчишкой и носивший котелки с супом спрятавшимся в подвале окраинного дома советским морякам, – в лучшем случае улыбнется себе в усы и пожмет плечами и подумает: "А верно ведь, написать – есть о чем…" И не напишет.

Буду писать!