"Ход конем" - читать интересную книгу автора (Фолкнер Уильям)IVПотом наступила суббота; весь этот свободный от школы, ничем не оправданный день, когда нужно сидеть в конторе, приводить все в порядок, разбираться во всех тех мелочах, которые еще оставались, – так он, по крайней мере, думал, ибо даже под конец этого декабрьского дня еще не вполне осознал свою способность удивляться, приходить в изумление. Он в сущности даже не верил, что Макс Гаррисс вернется из Мемфиса. Мистер Марки, находясь в Мемфисе, явно тоже в это не верил. – Полиция города Мемфиса не может препроводить арестованного обратно в штат Миссисипи, – сказал мистер Марки. – Вы это знаете. Вашему шерифу придется кого-нибудь послать… – Он не арестован, – сказал дядя. – Скажите ему это. Скажите, что я просто прошу его вернуться сюда и поговорить со мной. С полминуты в телефонной трубке не было слышно ничего, кроме слабого жужжания той далекой силы, которая держит провода под напряжением и стоит кому-то денег независимо от того, передаются по ним голоса или нет. Потом мистер Марки сказал: – Вы в самом деле надеетесь опять его увидеть, если я передам ему это сообщение и скажу, что он может ехать? – Передайте ему мои слова и скажите, что я прошу его вернуться сюда и поговорить со мной, – повторил дядя. И Макс Гаррисс вернулся. Он приехал как раз перед двумя остальными, и пока они поднимались по лестнице, как раз успел пройти в контору через приемную; он, Чарльз, закрыл дверь в приемную, а Макс остановился перед дверью и посмотрел на дядю – юный, стройный и все еще с иголочки одетый, слегка утомленный и как бы не в своей тарелке, словно этой ночью не выспался, и только в глазах его не было ни молодости, ни утомления. Глаза эти смотрели на дядю точно так же, как позавчера вечером, и совершенно ясно свидетельствовали, что с ним далеко не все в порядке. Однако что бы они ни выражали, подобострастия в них не было. – Садитесь, – сказал дядя. – Спасибо, – отозвался Макс, незамедлительно и резко, однако без всякого презрения, просто решительно и незамедлительно отверг это предложение. В следующую секунду он тронулся с места, подошел к письменному столу и стал с преувеличенной язвительностью оглядывать контору. – Я ищу Хемпа Килигру, – сказал он. – А может, у вас тут сам шериф? Куда вы его упрятали? В бак для охлаждения воды? Если вы затолкали туда одного из них, он, наверно, уже помер от страха. Но дядя все еще молчал, и тогда он, Чарльз, тоже на него глянул. На Макса дядя даже не смотрел. Он даже повернул вращающееся кресло в сторону и смотрел в окно, сидя совершенно неподвижно и лишь еле заметно поглаживая большим пальцем чашечку остывшей трубки, которую держал в руке. Потом Макс тоже умолк и стоял, глядя сверху вниз на дядин профиль холодным мрачным взглядом, не выражавшим ни покоя, ни вообще ничего такого, что должно выражаться во взгляде молодых глаз. – Ладно, – сказал Макс. – Вы не смогли доказать ни намерения, ни умысла. Все, что вы можете доказать, доказывать вовсе незачем. Я все заранее признаю. И подтверждаю. Я купил лошадь и поставил ее в отдельную конюшню на участке земли, принадлежащей моей матери. Я, видите ли, тоже немножко разбираюсь в законах. Я, кажется, усвоил как раз то незначительное количество второстепенных сведений, какие требуются первоклассному адвокату в захолустном городишке штата Миссисипи. А может, даже члену законодательного собрания штата, хотя, по-моему, даже чуть больше, чем нужно, чтобы меня избрали в губернаторы. Дядя по-прежнему сидел не шевелясь, если не считать движений его большого пальца. – На вашем месте я бы сел, – сказал дядя. – На моем месте вы бы еще и не то сейчас сделали, – сказал Макс. – Ну так что? Теперь дядя зашевелился. Опершись коленом о стол, он повернул кресло так, чтобы посмотреть Максу прямо в лицо. – Мне вовсе не надо ничего доказывать, – сказал дядя. – Вы ведь не собираетесь ничего отрицать. – Не собираюсь, – мгновенно отозвался Макс. Он произнес это с презрением, но без всякой злобы. – Я ничего не отрицаю. Ну, что дальше? Где ваш шериф? Дядя внимательно посмотрел на Макса. Потом сунул в рот мундштук холодной трубки, затянулся, словно в ней горел табак, и заговорил мягко, почти небрежно. – Я полагаю, что, когда мистер Маккалем привез лошадь и вы поставили ее в принадлежащую капитану Гуальдресу конюшню, вы сказали конюхам и прочим неграм, что капитан купил ее сам и не велел никому трогать. Чему они легко поверили, так как капитан Гуальдрес уже раньше купил лошадь, которую тоже не велел трогать. Но Макс на это ничего не ответил – точно так же, как позавчера, когда дядя спросил, почему он не зарегистрировался в призывной комиссии. Он ждал, что дядя скажет еще, и на лице его не было даже презрения. – Ну ладно, – сказал дядя. – Когда капитан Гуальдрес и ваша сестра намерены сочетаться браком? И тут он, Чарльз, понял, что еще выражали эти мрачные холодные глаза. Они выражали тоску и отчаяние. Он увидел, как в них вспыхнул гнев; гнев горел, пылал и иссушал их, и они уже не выражали ничего, кроме этого гнева и ненависти, и он подумал, что дядя, может, и прав: на свете существуют страсти более низменные, чем ненависть, а если ты кого-нибудь ненавидишь, то наверняка того, кого тебе не удалось убить, пусть он даже ничего об этом и не знает. – Я недавно заключил одну сделку, – сказал дядя. – И скоро узнаю, остался я внакладе или нет. А теперь я хочу заключить еще одну сделку – с вами. Вам не девятнадцать лет, а двадцать один, но вы даже еще не зарегистрировались в призывной комиссии. Вступайте в армию. – В армию? – спросил Гаррисс. – Да, в армию, – отвечал дядя. – Понятно, – сказал Гаррисс. – Вступайте, а не то… И тут Гаррисс разразился смехом. Он стоял перед столом, смотрел сверху вниз на дядю и смеялся. Но глаза его совсем не смеялись, и смех, постепенно сходя с его лица, покинул и глаза, хотя они и не смеялись, и в конце концов они стали такими же, какими были у его сестры позавчера, – в них выражались тоска и отчаяние, но ни ужаса ни страха не было; а дядины щеки тем временем двигались, как бы попыхивая холодной трубкой, словно в ней был дым. – Нет, – сказал дядя. – Никаких «а не то». Вступайте, и все. Послушайте. Вы играете в покер. Я полагаю, что вы разбираетесь в покере или хотя бы – подобно многим другим – так или иначе в него играете. Вы прикупили карту, показывая этим, что у вас есть к чему прикупать. Если же карта, на которую вы надеялись и рассчитывали, к вам не пришла, вы не станете бросать игру, а будете до последнего цента притворяться, что она у вас имеется, причем даже не ради денежного выигрыша, а ради того, чтобы провести остальных игроков, молчаливо следующих той же тактике. Потом оба застыли в неподвижности, и дядя даже перестал делать вид, будто курит. Потом Гаррисс глубоко вздохнул. В наступившей тишине был ясно слышен вдох и выдох. – Сейчас? – спросил Гаррисс. – Да, – отвечал дядя. – Сейчас. Сейчас же возвращайтесь в Мемфис и вступайте. – Я… – начал Гаррисс. – У меня есть дела… – Знаю, – сказал дядя. – Но я бы на вашем месте сейчас туда не ездил. После того, как вы вступите в армию, вам разрешат на несколько дней съездить домой и, скажем… привести свои дела в порядок. А сейчас возвращайтесь. Ваша машина внизу? Сейчас же возвращайтесь в Мемфис и вступайте. – Да, – сказал Гаррисс. Он еще раз глубоко вздохнул. – Спускайтесь с этих ступенек, садитесь в машину и поезжайте. Почему вы думаете, что вы, или армия, или кто-то другой в конце концов меня поймает? – Я об этом вовсе не думал, – сказал дядя. – Может, вам будет легче, если вы дадите мне слово? Тем все и кончилось. Гаррисс еще немножко постоял у стола, потом пошел к двери и остановился, слегка наклонив голову. Потом поднял голову, и он, Чарльз, подумал, что Макс готов и на это – пройти через приемную, где сидят те двое. Но дядя успел его опередить. – Окно, – сказал дядя, встал с кресла, подошел и открыл окно, выходящее на наружную галерею, откуда лестница вела прямо на улицу. Макс вылез через окно на галерею, дядя закрыл окно, и тем все кончилось: с лестницы донесся шум шагов, но на сей раз не было ни визга шин, ни замирающей вдали сирены, а если на сей раз Хемптон Килигру или еще кто-нибудь с криком погнался за ним, они с дядей и этого не услышали. Потом он подошел к двери в приемную и пригласил капитана Гуальдреса и сестру Макса войти. Даже в темном двубортном костюме – из тех, какие большинство мужчин носят или во всяком случае имеют, – капитан Гуальдрес по-прежнему казался изваянием из бронзы или иного металла. И в нем по-прежнему было что-то лошадиное. Потом он, Чарльз, сообразил: это оттого, что лошади как раз и недоставало, и тут он впервые заметил, что жена капитана Гуальдреса немного выше капитана Гуальдреса. Словно при отсутствии лошади облик капитана Гуальдреса лишился своей законченности, утратив не только неподвижность, но и часть роста, словно когда он стоял на своих ногах, они вовсе не предназначались для того, чтобы их можно было видеть и сравнивать с другими. На ней было тоже темное платье, того темно-синего цвета, в каком новобрачные отправляются в свадебное путешествие, и роскошная меховая шуба с бутоньеркой (разумеется, из орхидей. Он, Чарльз, всю жизнь слышал об орхидеях и поэтому понял, что прежде никогда их не видел. Но он их сразу узнал – на такой шубе и у такой новобрачной ничего другого быть не могло), приколотой к воротнику, а на щеке все еще виднелся тонкий след от ногтя девицы Кейли. Капитан Гуальдрес сесть не пожелал, и потому они с дядей тоже остались стоять. – Я приехал говорить до свиданья, – сказал капитан Гуальдрес по-английски. – И получить ваши… как это называется… – Поздравления, – сказал дядя. – И я тысячу раз желаю вам всего наилучшего. Позвольте мне спросить, как давно? – Всего… – капитан Гуальдрес быстро взглянул на часы, -…один час назад. Мы сейчас покидали падре. Наша матушка сейчас возвращалась домой. Мы решаем не ожидать. И так мы приезжаем говорить до свидания. Я говорю это. – Не до свидания, – сказал дядя. – Да. Теперь есть… – капитан Гуальдрес снова взглянул на часы, -…пять минут, и мы уже не здесь. (Дядя не зря говорил, что капитал Гуальдрес отличается одним свойством – он не только точно знает, что он намерен делать, но довольно часто это делает.) Обратно в моя страна. Сатро. Быть может, я должен был не покидать его сначала. Ваша страна… Она великолепна, но слишком много для простого gaucho, paysano [8]. Но для сейчас все равно. Для сейчас это есть кончено. И так я прихожу говорить еще до свидания и еще сто gracias [9]. – Дальше опять пошло по-испански. Но он, Чарльз, все понимал: – Вы знаете испанский. Моя жена получила воспитание только в наилучших монастырях Европы для богатых американских дам и потому не знает языка. В моей стране, в сатро, есть поговорка: женатый – мертвый. Но есть другая поговорка: если хочешь знать, где всадник сегодня ночует, – спроси лошадь. Но и это тоже неважно, это тоже кончено. Поэтому я приехал сказать до свидания и поблагодарить и поздравить себя, что у вас нет приемных детей, которым тоже надо дать средства для жизни. Но я, право, и в том не уверен, потому что нет ничего невозможного для человека с вашими способностями и достоинствами, а также воображением. Итак, мы вовремя возвращается в мою – нашу – страну, где вас нет. Потому что я думаю, что вы очень опасный человек, и я вас не люблю. Итак, с богом. – С богом, – сказал дядя тоже по-испански. – Я бы не хотел вас торопить. – Вы не можете, – сказал капитан Гуальдрес. – Вам это даже не нужно. Вам не нужно хотеть, чтобы вы могли. После этого они тоже удалились – назад через приемную; они с дядей услышали, как хлопнула дверь, потом увидели, что они прошли к лестнице мимо окна, выходившего на галерею, и тогда дядя вынул из жилетного кармана тяжелые часы с цепочкой, на которой висел золотой ключик, и вверх циферблатом положил их на стол. – Пять минут, – сказал дядя. Этого времени как раз хватит. Это был как раз подходящий момент, чтобы он, Чарльз, мог спросить, на что дядя заключил пари с капитаном Гуальдресом накануне вечером, да только теперь он понял, что ему и спрашивать не надо: необходимость спрашивать отпала в ту самую минуту, когда в четверг вечером он закрыл парадную дверь за Максом Гарриссом и его сестрой и вернулся в гостиную и убедился, что дядя не собирается ложиться спать. Поэтому он ничего не сказал, а только смотрел, как дядя кладет часы на стол, встает, слегка разводит руки, опирается ими о стол по обе стороны часов и даже не садится. – Для приличия. Для выдержки, – сказал дядя; потом, уже двигаясь с места и даже не переводя дыхания, дядя сказал: – Но, может, я уже выказал слишком много и того и другого, – взял часы, положил обратно в карман жилета, прошел через приемную, взял пальто и шляпу и, выходя из наружной двери, даже не бросил через плечо: «Запирай», а просто спустился по лестнице и, когда он, Чарльз, его догнал, уже стоял возле машины, держа ее дверцу открытой. – Садись за руль, – сказал дядя. – И помни – сейчас не вчерашний вечер. Итак, он сел за руль, пересек Площадь, где по случаю субботы толпился народ, и даже выехав за город, вынужден был маневрировать среди возвращавшихся домой легковых машин, грузовиков и телег. Но сама дорога все еще позволяла ехать чуть быстрее – гораздо быстрее, – будь он Максом Гарриссом, который уезжал из дома, а не каким-то Чарльзом Мэллисоном, который вез дядю в обратном направлении. – Что с тобой? – спросил дядя. – Что-нибудь не в порядке? Или у тебя нога уснула? – Ты же сам только что сказал, что сейчас не вчерашний вечер. – Конечно, нет, – сказал дядя. – Сейчас нет лошади, которая поджидает капитана Гуальдреса, чтобы его уничтожить, – если для этого нужна была лошадь. На сей раз у него имеется нечто гораздо более действенное и фатальное, нежели какая-то бешеная лошадь. – Что именно? – Голубка, – сказал дядя. – Так чего ты ползешь, как черепаха? Ты что, скорости боишься? Они неслись вперед, примерно раза в два медленнее, чем Макс Гаррисс, по дороге, которую барон не успел заасфальтировать, что он непременно осуществил бы, отложив все прочие дела, если б только его вовремя предостерегли, причем не ради собственного удобства – ведь он по ней не ездил, а в Новый Орлеан и обратно летал на собственном аэроплане, и джефферсонцы видели его, лишь когда выезжали в окрестности его владений, – а ради уникальной возможности потратить кучу денег на предмет, которым он не только не владел, но, по мнению всех, кто его знал, даже никогда и не думал воспользоваться – точь-в-точь как Хью Лонг в Луизиане стал основателем, владельцем и покровителем журнала – дядя считал его лучшим литературным журналом в мире, – вероятно, даже ни разу не заглянув в него и, не интересуясь, что думают о нем авторы и издатели этого журнала – во всяком случае, не больше, чем барон интересовался, что думают о нем фермеры, чья скотина без присмотра бродила по этой дороге и с ревом подыхала под торопливыми колесами автомобилей его гостей; теперь они с дядей быстро катили по этой дороге, а декабрьский день – шестой день зимы, как говорят старики, ведущие счет от первого декабря, – клонился к вечеру. А дорога уходила к тем давним временам, когда здесь еще не знали гравия, петляла по рыжему грунту среди холмов, спрямлялась и чернела, опускаясь на плоскую плодородную равнину с жирной аллювиальной почвой, где тучные богатые поля кукурузы и хлопка вплотную подступали к ней, и она сужалась настолько, что здесь едва могли разминуться два человека, и ее обозначали только две тонких колеи от железных ободов телег и экипажей да отпечатки копыт лошадей и мулов в форме разорванной буквы О; дорога уходила к тем временам, когда ее прежний владелец, тесть нынешнего барона, три-четыре раза в год оставлял своего Горация и бокал с пуншем лишь затем, чтоб ненадолго съездить в город проголосовать на выборах, продать хлопок, побывать на похоронах или на свадьбе и возвратиться к пуншу и страницам латыни по тому же немощеному грунту, на котором даже подковы – если только лошади не бежали галопом – не производили ни малейшего звука, не говоря о колесах да и обо всем прочем, кроме скрипящей сбруи; возвратиться к своим землям, границы которых существовали только в его памяти и поддерживались доверием соседей, и которые даже не везде были огорожены, тем более заборами из жердей и досок, изготовленных на фабриках Гранд-Рапидс из стволов дуба и гикори, срубленных в лесах Лонг-Айленда и Виргинии; к газону, который в те дни был всего лишь лужайкой, заросшей лохматыми дубами, не знавшей садовых ножниц, секаторов, сучкорезов и газонокосилок, окруженных прозрачным туманом паров бензина; к дому, что был просто домом, служившим опорой для веранды, на которой он мог сидеть со своим серебряным бокалом и с книгой в потертом кожаном переплете; к саду, что был просто садом, тоже запущенным, густо заросшим неизменными вечными безымянными розами, кустами сирени, маргаритками и бессмертными стойкими флоксами, буйно расцветавшими вопреки осенней пыли, – все в той же скромной традиции долготерпенья и долговечности, что и оды Горация, и разбавленное виски. Дядя сказал, что это покой. То есть в первый и единственный раз он сказал это двенадцать лет назад, когда ему, Чарльзу, не было еще и шести и он только-только начал понимать, что дядя имеет в виду: – Не то что ты достаточно вырос, чтобы это слышать; просто я еще достаточно молод, чтобы это сказать. Через десять лет я уже таким не буду. А он спросил: – Ты хочешь сказать, что через десять лет это будет неправда? И дядя ответил: – Я хочу сказать, что через десять лет я этого не скажу, потому что через десять лет я буду на десять лет старше, а единственное, чему учит нас возраст, – это не страх и уж никак не большее количество правды, но всего лишь стыд. – Та весна, весна 1919-го, была как сад на конце туннеля, полного крови, нечистот и страха; целое поколение молодых людей всего мира жило в нем четыре года подобно обезумевшим муравьям, каждый сам по себе, в ожидании того мгновенья, когда придет его черед войти в ту безвестность, что таится за всей этой кровью и грязью; каждый сам по себе (что как раз и подтверждало одну из дядиных мыслей, а именно мысль о правде), вечно гадая, видят ли другие его страх так же ясно, как он сам. Ибо у пехотинца в те минуты, когда он ползет по земле, и у авиатора в уплотненные секунды отпущенного ему времени не больше друзей и товарищей, чем у свиньи над кормушкой или у волка в стае. А когда туннель наконец обрывается, и они – если им повезло – из него выходят, ни друзей ни товарищей у них по-прежнему нет. Ведь они (он, Чарльз, во всяком случае надеялся, что насчет стыда дядя был прав) потеряли нечто, некую часть своего существа, драгоценную и незаменимую, и она рассыпалась, рассеялась, превратилась в общее достояние всех прочих лиц и тел, которые тоже остались в живых; я теперь уж не просто некий Джон Доу [10] из Джефферсона, я теперь и Джо Джинотта из Ист-Оранджа, штат Нью-Джерси, и Чарли Лонгфезер из Шошони, что в штате Айдахо, и Гарри Бонг из Сан-Франциско, а Гарри, Чарли и Джо все вместе составляют некоего Джона Доу из Джефферсона, штат Миссисипи. Но в эту сложную смесь по-прежнему входит каждый из нас, и потому мы не можем ее отвергнуть. Вот откуда взялись Американские Легионы. И хотя мы смогли спокойно примириться с тем, что на наших глазах сделали вполне реальные Чарли, Джо и Гарри в лице некоего воображаемого Джона Доу из Джефферсона, мы не можем отречься и уйти от того, что сделал этот Джон Доу, воплотившийся в реальных Гарри, Джо или Чарли. И поэтому Американские Легионы, пока они еще были молоды и верили в жизнь, сообща напились до потери сознания. Ибо правильным было лишь замечание насчет стыда – ведь дядя высказал эту мысль двенадцать лет назад и с тех пор никогда больше ее не повторял. Ибо во всем остальном он ошибся – ведь даже двенадцать лет назад, когда ему было только под сорок, он уже потерял связь с настоящею правдой, а именно: человек идет на войну (а молодые люди всегда идут на войну) ради славы, ибо нет иного, столь же славного способа ее добиться, а риск и страх смерти – не только единственная цена, за которую стоит купить то, что человек купил, но и самая низкая, какую могут с него запросить, и трагедия состоит не в том, что он умирает, а в том, что его здесь больше нет и он этой славы не увидит; он не хотел уничтожить жаждущее славы сердце, он хотел утолить эту жажду. Но это было двенадцать лет назад; теперь дядя сказал только: – Остановись. Я сяду за руль. – Нет, не сядешь, – сказал он. – Мы и так едем достаточно быстро. Оставалось не больше мили до белого забора, а когда они проедут две, то доберутся до ворот и даже увидят дом. – Покой, – сказал дядя. – Я из-за него сперва даже не спал по ночам. Но не в том дело, спать я не хотел, я не хотел пропустить эту бесконечную тишину, мне хотелось просто лежать в постели и в темноте вспоминать, что впереди завтра и завтра, и полная красок весна – апрель, май и июнь, ничем не занятое утро, полдень и вечер, а потом снова стемнеет и воцарится тишина, в которой можно просто лежать, ибо спать мне было не нужно. А потом я увидел ее. Твоя мать ошибалась. Она была совсем не похожа на разодетую куклу. Она была похожа на девочку, которая сидит в домике-карете и играет во взрослую, причем играет с убийственной серьезностью – так внезапно осиротевшая малышка лет двенадцати, на чьи плечи свалились заботы о целом выводке младших братишек и сестренок, а может и о престарелом дедушке, кормит младенцев, меняет и стирает им пеленки; сама совсем еще дитя, она неспособна даже косвенно заинтересоваться той таинственною страстью, которая произвела их на свет, а тем более вникнуть в смысл этой тайны и осознать свое прямое к ней отношение, хотя лишь это могло бы помочь ей нести тяжкое бремя, связанное с их кормежкой, или просто понять его необходимость. Разумеется, ничего подобного и в помине не было. У нее был только отец, да и вообще дело обстояло как раз наоборот: отец не только вел хозяйство и на земле и в доме, но распоряжался им так, что из плуга всегда можно было выпрячь лошадей и вместе с погонщиком отправить за шесть миль в город допотопную карету, на необъятных подушках которой она, эта сдержанная, тихая и скромная девочка, на десять лет отставшая от своего возраста и на пятьдесят лет – от своей эпохи, напоминала старинную миниатюру. На меня она произвела впечатление девчушки, которая играет в дочки-матери в этом глухом, неподвластном времени саду на конце вонючего кроваво-красного туннеля, и однажды я вдруг окончательно и бесповоротно понял: просто тишина это еще не мир. Это произошло, когда я увидел ее в третий, в десятый или в тридцатый раз, точно не помню, но однажды утром я очутился возле остановившейся кареты с босоногим негром на козлах, а она, словно картинка со старинной открытки с поздравлением по случаю Валентинова дня или с коробки конфет производства 1904 года, на фоне полинялого засаленного необъятного сиденья (когда карета проезжала мимо, снаружи виднелась только ее рука, а сзади даже и руки не было видно, хотя упряжку вместе с кучером оторвали от плуга явно не для того, чтобы тот один прокатился в город и обратно); однажды утром я очутился возле остановившейся кареты, по обе стороны которой с пронзительным скрежетом и ревом проносились яркие блестящие новые автомобили – ведь мы выиграли войну, и теперь каждый человек разбогатеет, а на земле воцарится вечный мир. «Я Гэвин Стивенс, – сказал я. – И мне скоро стукнет тридцать лет». «Я знаю», – отозвалась она. Однако хоть мне еще не исполнилось тридцати, я чувствовал себя тридцатилетним. Ей было шестнадцать. А как (по обычаю тех времен) сказать девочке: «Назначьте мне свидание»? И как тридцатилетнему в этом случае себя вести? Ведь нельзя же просто пригласить это дитя – надо обратиться за разрешением к родителям. Вот почему, когда начало смеркаться, я остановил автомобиль твоей бабушки у ворот и вышел. В то время там был сад, а не мечта пейзажиста-цветовода. Он занимал гораздо больше места, чем расстеленные рядом пять или шесть ковров; там были старинные кусты роз и чашецвета, некрашеные полуразвалившиеся беседки и решетки для вьющихся растений, клумбы с многолетними цветами, что размножаются самосевом без докучливой посторонней помощи и без помех, а посреди всего этого стояла она и смотрела, как я вхожу в ворота и шагаю по тропинке, смотрела до тех пор, пока я не скрылся у нее из виду. И я знал, что она не сойдет с того места, где стоит, и поднялся по ступенькам на веранду, где старый джентльмен сидел в своем кресле из гикори, у ног его притулился щенок-сеттер, а на столе стоял серебряный бокал и лежала книга с пометками, и я сказал: «Позвольте мне с нею обручиться (заметь, как я это выразил – мне с нею). Я знаю, – сказал я, – знаю: не теперь. Просто позвольте нам обручиться, и нам даже не надо будет снова об этом вспоминать». А она так и не сошла с того места, где стояла, и даже не пыталась слушать. Впрочем, она стояла слишком далеко, и оттуда ничего нельзя было услышать, да она в том и не нуждалась; она просто стояла в сумеречной полутьме и даже не пошевелилась, не отпрянула, вообще никак не отозвалась, и мне самому пришлось поднять ее лицо, что, впрочем, потребовало не более усилий, чем если бы я поднял ветку жимолости. Ощущение было такое, словно я пригубил щербет. «Я не умею, – сказала она. – Вам придется меня научить». «Ну и не учитесь, – отозвался я. – Хорошо и так. Это совсем не важно. Вам вовсе не надо учиться». Это и вправду было как щербет: конец весны, лето и долгий конец лета, тьма и тишина; а ты лежишь, вспоминая вкус щербета; ты не пробуешь его снова, ибо пробовать щербет снова нет никакой нужды, для этого не надо много щербета – ведь вкус его не забывается. Потом настала пора возвращаться в Германию, и я привез ей кольцо. Я сам продел в него ленточку. «Вы хотите, чтоб я его пока не носила?» – сказала она. «Да, – сказал я. – Нет, – сказал я. – Ладно. Если хотите, можете повесить его сюда, на куст. Это всего лишь цветная железка с осколком стекла, она, наверно, и тысячи лет не продержится». – И я вернулся в Гейдельберг, и каждый месяц приходили письма, в которых говорилось ни о чем. Да и как могло быть иначе? Ей было всего шестнадцать лет, а разве с шестнадцатилетними случается что-нибудь, о чем можно написать или даже рассказать? И каждый месяц я ей отвечал, и в моих письмах тоже говорилось ни о чем, да и как шестнадцатилетняя могла перевести письмо, если я сам ей его не перевел? И этого я так никогда и не узнал, – закончил дядя. Теперь они уже почти добрались до места, и он, Чарльз, сбавил скорость, чтобы въехать в ворота. – Я не понял, не как она сумела перевести с немецкого, – сказал дядя, – а как человек, который перевел ей с немецкого, перевел также и с английского. – С немецкого? – удивился он. – Ты писал ей на немецком? – Было два письма, – сказал дядя. – Я написал их одновременно. И перепутал конверты. – Потом дядя крикнул: – Осторожно! – и даже потянулся к рулю. Но он, Чарльз, успел выровнять машину. – Второе письмо тоже было к женщине, – сказал я. – Она была русская, – сказал дядя. – Она бежала из Москвы. Это стоило больших денег, которые пришлось выплачивать по частям, долгое время и разным людям. Она тоже прошла войну. Я познакомился с ней в Париже, в 1918-м. Когда я осенью девятнадцатого года возвращался из Америки в Гейдельберг, я думал, я был даже уверен, что забыл ее. Но однажды, посреди океана, я вдруг обнаружил, что не вспоминал о ней с весны. И тогда я понял, что я ее не забыл. Я переменил билет, поехал сначала в Париж, и мы условились, что она последует за мной в Гейдельберг, как только кто-нибудь завизирует ей те документы, которые у нее были. Я обещал писать ей каждый месяц, пока мы будем этого ждать. А может, пока ждать буду я. Ты должен учесть мой возраст. Я тогда был европейцем. Я переживал свойственный каждому чуткому американцу критический период, когда он верит, что если в будущем американцы смогут претендовать даже не на человеческий дух, а хотя бы просто на элементарную цивилизацию, то она придет из Европы. Но, может, я ошибся. Может, дело было просто в щербете, и не то чтобы щербет был мне противопоказан или вовсе на меня не действовал, но просто был мне ни к чему, а написал я эти два письма одновременно оттого, что сочинение одного из них не требовало никаких умственных усилий, и это письмо вышло откуда-то из внутренностей и добиралось до пальцев, до кончика пера и чернил обходным путем, минуя мозг; вследствие чего я даже никогда так и не смог вспомнить содержания письма, которое попало не по адресу, хотя особых сомнений это и не вызывало; мне никогда не приходило в голову обращаться с этими письмами поаккуратнее – ведь они существовали как бы в разных мирах, хотя их писала одна и та же рука на одном и том же столе на сменявших друг друга листах бумаги одним и тем же почерком при свете одного и того же электричества, за которое были заплачены те же два пфеннига в течение того самого промежутка времени, когда под движущуюся стрелку уползал один и тот же сектор циферблата. Но вот они приехали. Не успел дядя сказать ему: «стоп», как он уже поставил автомобиль на пустую подъездную дорожку, слишком широкую даже для многоместного автофургона, двух-трех автомобилей с откидным верхом и одного лимузина, да еще какого-нибудь средства передвижения для прислуги; а дядя, не дожидаясь полной остановки, выскочил из машины и направился к дому, в то время как он, Чарльз, еще только заканчивал фразу: – Мне ведь не надо туда идти? – По-моему, ты уже зашел слишком далеко, чтобы теперь бить отбой, – сказал дядя. Тогда он тоже вышел из автомобиля и по дорожке, слишком широкой и вымощенной слишком большим количеством плит, вслед за дядей зашагал к боковой галерее – будучи всего лишь боковой, она вполне годилась для размещения президента вместе с кабинетом министров или Верховным судом, хоть и была, пожалуй, маловата для конгресса; весь же дом напоминал нечто среднее между достойным самого Гаргантюа гигантским свадебным тортом и свежевы-беленным цирком шапито; а дядя, не замедляя шага, шел впереди и продолжал: – Мы испытываем странное равнодушие к некоторым весьма разумным иностранным обычаям. Вообрази, какой получился бы великолепный костер, если пропитать бензином шпалы, устроить из них помост, водрузить на верхушку гроб и спалить весь этот дом заодно с его строителем. Потом они вошли внутрь; чернокожий дворецкий, отворив им дверь, мгновенно исчез, и они с дядей остались стоять в комнате, где капитан Гуальдрес (если допустить, что он кавалерист или когда-нибудь был таковым) мог бы устроить смотр своему эскадрону, к тому же еще и верхами; впрочем, он, Чарльз, мало что там заметил, кроме опять-таки орхидей, – он узнал их сразу, не удивившись и даже не обратив на них особого внимания. А потом он забыл даже об их приятном запахе и огромных размерах, потому что вошла она – ее шаги послышались сначала в прихожей, затем в комнате, но он еще до этого ощутил аромат, словно кто-то нечаянно, неуклюже, по ошибке выдвинул ящик старинного комода, и сорок служанок в туфлях на резиновых подошвах ошалело понеслись по длинным коридорам и комнатам, уставленным сверкающими хрустальными вазами, чтобы поскорее задвинуть этот ящик обратно, – вошла в комнату, остановилась, и даже не успев взглянуть на него, Чарльза, протянула руки ладонями вперед, потому что дядя, который так и не остановился, уже шел ей навстречу. – Я Гэвин Стивенс, и мне теперь без малого пятьдесят лет, – сказал дядя, приближаясь к ней даже после того, как она отступила, попятилась назад, воздевая вверх руки, обращенные ладонями к дяде, а дядя шел прямо к этим рукам, хотя она все еще пыталась удержать его настолько, чтобы успеть изменить свое намерение повернуться и убежать, но увы – слишком поздно – конечно, при условии, что именно так она хотела или, во всяком случае, считала нужным поступить – слишком поздно, и потому дядя тоже смог остановиться и, обернувшись, на него посмотреть. – Ну, что дальше? – спросил дядя. – Может, ты все-таки что-нибудь скажешь? Хотя бы: «Здравствуйте, миссис Гаррисс»? Он начал было говорить: «Простите», однако тотчас придумал нечто лучшее. – Да благословит вас Бог, дети мои, – сказал он. |
||
|