"У чёрного моря" - читать интересную книгу автора (МИШЕ АБ)30. ДОЖДАЛИСЬКровью заливало фронты, храбрецы бросались под танки, а евреи окопались в Ташкенте. Так считалось. Так поддерживалось властями. Герой-лётчик Плоткин или герой-подводник Фисанович если и удостаивались промелька в пропаганде, то без упоминания их национальности. “Жид от пули бежит” - складно думалось в народе. Из Листов на одесситов: К последнему Листу приложены два свидетельства: в первом бывший начальник Ваксберга по службе в Приморской армии, оборонявшей Одессу, а затем Севастополь, удостоверяет “ ...Шимек стыдился, что отец не на фронте. Что дядя Хилель воевал, что двое двоюродных братьев были тяжело ранены, а дядя Йося сгинул в окопах - то почему-то не вспоминалось. Октябрёнок Шимек мыслил едино со страной. Мальчики в эвакуации были - безотцовщина. Шимек - больше других. У всех отцы на фронте, у него - неизвестно где, пропал. Ни письма, ни звука - глухо. Мама говорила: на трудовом фронте, в командировке; Шимек понимал: где-то трудится в тылу, но с особым заданием... Фото Абы с ромбами в петлице не уходило из памяти. Тыловых мужчин все презирали, одним явным инвалидам, на костылях или безруким, было прощение. Шимек друзьям, Борьке с Юркой, внушал: мой батя на фронте, на трудовом, так надо, приказ у него, он же военный, два ромба, выходит командир корпуса или дивизии, генерал, ну пускай не генерал - полковник. (Шимек не знал о хитром несоответствии чекистских и армейских званий; Аба был всего лишь подполковник, а носил ромбы как армейский дивизионный командир, генерал - тем и определялось, кто на деле выше.) Шимек жил в среднеазиатском посёлке с Женей и двоюродным братом Мишкой, чуть старше Шимека; его мама, жена воевавшего дяди Гилеля умерла здесь вслед за бабушкой. В середине войны в посёлок вдруг из дальневосточной потусторонности выпорхнула открытка от Абы. Какими чудесами узнал Аба их адрес? Женя, ища его, отчаянными своими запросами в центр по розыску родственников в Бугуруслане ничего выяснить не смогла. А вот Аба выудил где-то адрес и, не веря в удачу, черкнул пару строк, и они - добрались. В посёлке среди эвакуированных, утеснённых в барачное сожительство, ничто в секрете остаться не могло. Текст открытки и обратный адрес выявили пребывание Абы в заключении. И сперва Юрка, а после Борька, сказали Шимеку: отец твой в тюрьме, вор. Мишка, с которым Шимек был всегда в ссоре, подхватил: в тюрьме. “Вор” Мишка не выговорил, мешали то ли благородство, то ли всё-таки братская солидарность, то ли опаска замараться позорящим родством. Папа, с ромбами, с наградой на гимнастёрке, в шикарном открытом служебном автомобиле, помнившемся Шимеку с его двух лет (позднее он уже отца не видел), папа огромный, могучий (руки его подбрасывающие не забылись, и мама рассказывала: два метра роста, ботинки сорок восьмого размера жали), шумный, весёлый, обожаемый папа - вор!.. Мама с работы на шелкомотальном комбинате, с двенадцатичасовой смены приходила поздно. Дети ждали её страстно: только с её приходом варганился, наконец, ужин и было чем забить голодный живот. И вот после ужина, дотерпев, пока Мишка заснёт, тонущий в позоре Шимек спросил у мамы: “Правда, что папа в тюрьме? Он вор?”. Женя сказала: “Ну, что ж, тебе девять, взрослый, пора всё знать”. И объяснила: “Да, в тюрьме. Вернее в лагере для заключённых. Но совсем не вор. Его посадили по ошибке. Знаешь, везде бывают ошибки. Он не виноват ни в чём. Сейчас война, не до него, вот кончим воевать - разберутся и выпустят”. На том, в общем, успокоились. Шимек стал ждать конца войны. Душу щемило больше прежнего: отец не на фронте, оказывается, даже не на трудовом; да, не дезертир, не прячется, но ведь и не боец никакой... Стыдно. Они жили в почти пустой комнате длинного барака - Женя с Шимеком и Мишкой и приросшая почти по-родственному к их обрубленной войной семье молодая беженка из Риги. Ели вместе. Хлеб получали по карточкам, отстояв иногда часами в очереди - собранные вместе пайки, рабочие и ученические, составляли полторы буханки чёрного, внутри тестообразно мокрого хлеба, остро пахнувшего кислотой и смазкой, которой в пекарне покрывали формы; она пятнами впечатывалась в хлебную корку. Женя кропотливо кроила хлеб на равные четыре части, каждая из большого куска и долек поменьше. Весов не было, и Шимек с братом подглядывали, где больше. Прилаживались, хоть и знали, что зря: для справедливости Женя одного из них, каждого в свою очередь, отворачивала к стене и за его спиной, указывая на набор ломтей, вопрошала: “Кому?”. Называлось имя, порция обретала владельца. Есть хлеб для Шимека было - Ритуал. Сперва рассматривать: ломоть толстый, ломоть потоньше и маленький квадратик сверху; потом прикидывать, как съесть поподробнее; затем, не торопясь, обнюхать ломоть, потрогать губами, упиться шершавостью корки и нежностью сердцевины и только после всего этого предвкушения приступать к сладострастному потреблению. На корке толстого ломтя чёрные вкрапины угля. Их придётся выплюнуть. Но прежде облизать, покатать во рту до потери даже запаха хлеба, а тогда уже, вынув и убедившись, что к ним ничего съедобного не пристало, - выкинуть. И приступить к мякоти, откусывать помалу, жевать без суеты, впитывая кислый дух. Затем - корка тонкого ломтя, чистая, коричневато-бурая. Сунуть её за щеку и сгибать зубами, пока не захрустит и не сложится вдвое. Но и тут не спешить, потихоньку сводить челюсти и слушать потрескивание корки. Вот когда верхние зубы коснутся нижних, прокусив корку насквозь, можно языком отваливать от неё кусочки и сосать их, мягко прижимая к нёбу. А там и снова мякиш, а потом ещё и довесок - с ними особо осторожно, не давая расползтись в слюне и скользнуть в горло. Иногда, с получки или после премии женщины устраивали праздник. Их на комбинате награждали деньгами или отрезом парашютного шёлка, который они вырабатывали. Денежной премии хватало на несколько буханок хлеба, шёлк продавали на толкучке - выручка позволяла ублажать себя кукурузной кашей с урюком или даже несытным, но утончённым ужином: дополнительной порцией хлеба и чаем с сахарином, который пили из мятых алюминиевых кружек. Шимек и здесь умел смаковать: раскалывал, ножом нажав, таблетку сахара, бросал в кипяток пол-таблетки и все крошки и следил, как они светлеют на дне кружки, истаивая... Питьё получалось не очень сладким, потому что если прибавить сахарина, то не хватит на повтор чаепития, да и горечь в жидкости проступит. А когда кладёшь сахарина не много и не скупо, сладость чудесно сочетается с кислотой хлеба и забивает запах от смазки форм, так что вполне можно вообразить чай с довоенным пирожным - только нужно держать ломоть хлеба двумя пальцами по краям, не касаясь верха, как будто там крем и боишься выпачкаться. Или другой фокус: задерживать хлеб во рту маленькими кусочками, смачивая редкими глотками чая и подсасывая языком воздух - ну, точно: чай с конфетой. Процесс поедания, усвоил Шимек, - высокое искусство, торжество воли и стратегии, это не прежний его жалкий опыт: тремя судорожными всхлипами втянуть в себя всю дневную норму хлеба и ни тебе вкуса, ни запаха, ни даже мимолётного насыщения. А до следующей делёжки хлеба надеяться не на что. И такая наступает маета! Ни книжка не отвлекает, ни уроки: Шимек писал буквы, считал, учил стихи - а в голове только еда. Точнее - хлеб. Его запах, липкость, чернота, ноздреватость. Иногда Шимек принимался шагать: когда ходишь, есть вроде бы меньше хочется. Было как-то, что он бросился в отчаянии искать хлеб в их комнате, где, он точно знал, ничего нет, но - вдруг?.. Буфетом служила полка - кусок фанеры, прибитой к четырём ножкам стола пониже столешницы. Полку прикрывала клеёнка, спускавшаяся со стола. Шимек поднял клеёнку: покоробленная жарой фанера, расщепленная, грязно-бурая... Шимек подвигал посуду, погладил поверхность полки. Ладонь оставалась чистой - прилипнуть было нечему. Он обследовал ложбинки, трещины: хоть бы крошка, пускай бы в ноготь или пол-ногтя, каменно-засохшая, месяц или два ожидающая, когда он выколупнет её и положит на язык и прижмёт к нёбу. Рот его увлажнится, а он будет сглатывать слюну, не давая ей растворить хлеб, и придержит крошку языком, но не слишком сильно, чтобы не раздавить, и станет вдыхать намёки хлебного аромата. Голод взбунтуется в животе, но Шимек не уступит и будет медленно-медленно осваивать крошку, её угловатость, жёсткость, ржавый вкус и невнятный запах, который усилится по мере её размокания и - жалей-не жалей - исчезновения. Всё это он переживал в ожидании крошки, которую - он знал! - ему ни за что не найти, потому что и он, и Мишка уже много-много раз обшаривали полку. Но он искал. Переставил кастрюли и тарелки, снова перещупал поверхность, пересмотрел закоулки. Ничего, кроме соли. Она лежала в банке, крупные грязные серые кристаллы. Шимек вынул крупинку соли и положил её на язык взамен хлеба, хотя понимал, что тут же выплюнет её... Летом благодаря дешёвым узбекским фруктам война с голодом унималась, но зимы доводили беженцев до голодных отёков и дистрофии. Однажды февральским вечером Женя принесла жмых - прессованный корм для скота, беженцы дробили его в муку, замачивали и, перемесив, пекли оладьями на воде вместо масла. Конечный продукт - котлеты? лепёшки? - как ни зови, тяжелил живот, мальчикам подкатило к горлу тошнотворно и оба с ладошкой на груди, в которой непривычно для девятилетних зачастило сердце, улеглись на свои деревянные топчаны - помирать. Женя сказала: “Будем опухать, но этой гадости я вам больше не дам”. Однако не успела выкинуть оладьи, как Мишка, полежав, поднялся к столу и стал их доедать - Мишка был старше Шимека почти на год, крупнее, сильнее, и голод в нём был яростней. Тем не менее и он мог сдерживаться, голодную жадность вытесняя жадностью накопительства: он был скуповат, но и азартен, что-то от спорта питало его в собирании марок и косточек. Абрикосовых косточек: Мишка собирал их всё лето, раскалывал камнем и ссыпал в мешочек продолговатые морщинистые зёрна. Только целые; расколовшиеся - отход производства - Мишка проглатывал. Шимеку не давал. Иногда вечерами под светом засиженной мухами лампочки Мишка рассыпал на столе, на облупленной клеёнке сокровища своего мешочка, пересчитывал, сглатывая голодную слюну, семена, складывал их в кучки по сотням и, победно косясь на Шимека, следившего за семенами ревниво и хищно, называл число: “сто сорок”, “триста пять”, а потом “тыща двести сорок семь” и так далее - счёт рос, мешочек напухал. - Когда ты их есть будешь? - спрашивал брата Шимек. Тот ехидно щурился: - Когда надо. Тебя не спрошу. И не жди - не дам. Много позже Мишка - пакостник, жулик, шпана - изредка вдруг являл меньшому брату щедрость, благородство и даже покровительство в уличных передрягах: Шимека, самого низкорослого в классе и среди дворовых сверстников, нередко обижали. Но это будет потом, после возвращения в Одессу, а в эвакуационном неустройстве, как, впрочем, и в светлом “до войны”, отношения двоюродных братцев не складывались, они почти не разговаривали, общение - очередная драка. Так что Шимеку с косточками никакая надежда не светила. И настал Мишкин день, весна была, апрель - день, вернее, вечер, когда на клеёнку под печальную электролампочку Мишка высыпал свои семечки, их уже набралось под пару тысяч - и стал раскладывать поштучно, по два-три зерна на три кучки. Долго развозил пальцем по скатерти, наконец, распределил и, торжественно глядя на Шимека и Женю, пригласил широко: - Берите, ешьте! Всем поровну. Шимек остолбенел. Такой самоотверженности скупердяйская натура брата могла не выдержать. - Что с тобой, Миша? - спросила Женя. - Какой праздник? - Самый большой, - сказал Мишка. - Сегодня наши взяли Одессу. Я слышал радио. Шимек тоже любил Одессу и ждал её освобождения, но если честно, в тот момент следствие радовало больше причины. Одессу освободили где-то далеко, а семечки лежали вот прямо перед носом. Пахучие, сладкие... Они пировали весь вечер. Наутро выяснилось, что Мишка ошибся: радио сообщило, что войска только вплотную подошли к Одессе. Мишка только что не ревел; Шимек неблагодарно злорадствовал... Женя осиротевшего и такого неблагополучного Мишку (он и хулиганил, и подворовывал) жалела больше родного Шимека. И сейчас вздыхала в унисон с Мишкой. Спустя несколько дней Одессу всё-таки взяли. Женя сказала: - Видишь, Миша, надо только потерпеть немного. Кто ждёт - дождётся. Дождались, все дождались. Пришёл и невероятный тот день, когда весь посёлок мчался на пыльную каменно-запекшуюся площадь задрать голову к столбу, на верху которого чёрный раструб радио мощным левитановским гласом возвещал: “Наше дело правое! Мы победили!” Победили! Победили!!! Поехали из эвакуации домой. На послеоккупационных пепелищах возрождать жизнь. И настала сладостно-горькая пора возврата с фронтов, а год спустя тем же ветром воскрешения из небытия понесло задержанных войной узников ГУЛАГа. А Женя ждала, ждала, девять с лишним лет ждала. Мытарствуя до войны, ждала, уворачиваясь от ареста, от доносов дворника Петра - ждала. Ждала в эвакуации, пробиваясь сквозь пол-страны с ребёнком и стариками, хороня близких: отца, сбитого на улице в морозную ночь лошадью и потом добитого инсультом; маму, сгоревшую от малярии; невестку - врач, она подхватила тиф от больного - всех их Женя выхаживала, а потом хоронила и, оставшись одна с Шимеком и племянником Мишей, работала на износ мотальщицей шёлка, голодала и тянула голодных детей, и ждала, ждала, ждала. Она посылала до войны Абе фотокарточку, где была красива, с надписью “Смотри, дорогой, не заблуждайся” и не посылала из эвакуации, где в сорок лет выглядела на семьдесят, да и куда слать, если после единственной открытки Аба снова исчез, безответно растворился в лагерных далях. Уже и война кончилась, и срок “8 лет исправительно-трудовых лагерей” истёк, а его всё не было, не было, не было, пока, наконец, не прорвалось: сперва весть, что жив, а спустя год телеграмма: еду, встречай. Встречать! Шимек ночами не спал. А когда спал, Аба снился. Добрый гигант, рисованный мамой, и картинки детских воспоминаний: высокие сапоги... смех заливистый... чёрная служебная машина с откидным верхом, Шимек сзади, плечо под отцовским боком, впереди кепочка шофёра и встречный ветер... Аба, конечно, в неизменной гимнастёрке с ромбами, боевой, победный... Ещё Аба в форме лётчика - фуражка с крабом, птички на погонах... Аба в чёрной морской ушанке с золотистой якорной эмблемой... Аба в танке, тридцатьчетвёрка, побившая всех фрицевских “тигров” и “фердинандов”, несётся по дороге, Аба командир, высунулся до пояса из башни, огромный пёс - Рекс, друг мохнатый бежит за танком весёлым скоком, каким мчал за Абиным служебным автомобилем... Шимек на дороге навстречу, и разрыв снаряда, сквозь пыль и дым Аба смеётся из башенного люка, грудь в блеске орденов... ...И вот оно! Октябрь. Поздний вечер. Тусклый свет на платформе, плеск голосов перронной толпы. Три огня паровоза осторожно накатили издалека, ослепили на минуту, уткнулись в тупик; пролязгали буфера к хвосту состава, проскрипели тормоза - стихло. Встречающих обдал запах дыма. Из вагонных тамбуров попрыгали проводники, стали караулом у дверей. Оттуда повалило густой смесью дорожных испарений: кислой едой, немытым телом, карболкой отхожих мест - в плотном их духе извергались на перрон пассажиры с чемоданами, узлами, мешками заплечными... Взвизги встреч. Смех. Плач... Аба появился из вагона в этом облаке вони многодневного пути. Кожух на нём, чёрный с белым курчавым мехом воротника, ничем не походил на мужественные кожанки комиссаров и лётчиков. Серая мятая ушанка - ни намёка на морскую, навоображённую Шимеком. Ни гордой лётчицкой фуражки с крабом, ни танкистского шлема... И мешок на спине никакой не солдатский, привычный глазу, а землистый, деревенский, куль-кулём. И в руке Абы чемодан, но не щегольской с блестящими замками трофейный чемодан, который проносили демобилизованные фронтовики, а дощатый ящик с обитыми железом уголками, с брезентовой ручкой - деревянная бурая невидаль... Когда пошли по перрону сквозь толкотню, оказалось, что и обещанного мамой двухметрового роста даже не угадывалось в коренастой, но сгорбленной до уровня всех прохожих фигуре. Мама крепко держала Абу под руку, Шимек чуть отставал, поглядывал искоса то на отца, изучая и огорчаясь, то на окружающих, боясь и стыдясь: Аба выглядел позорно... А добивал - запах. Не пороховым дымом боя пахло, не танковыми горюче-смазочными материалами (ГСМ, “гээсэм” - название, как песня) - несло козлом. Карболку, угольную гарь паровоза, водочные выдохи толпы, перепревшую начинку дорожной клади - всё забил Абин козлиный чёрный кожушок. Знал бы Шимек, что запах - сатаны. Того, кто трубку бессонно курил, страну в аду прожаривал. Через полвека дощатый лагерный чемодан, от времени и многих дорог сменивший черно-бурую окраску на облезло-пёструю, из Москвы за границу отбывал не музейным экспонатом, а простым ящиком для домашнего инструмента: набросали туда молотки и отвёртки для отвода бдящих таможенных глаз - проехало. Теперь он в Иерусалиме вместе с гулаговской ложкой, алюминиевой, литой, увесистой - можно баланду хлебать, можно по лбу врезать. Микромузей, внутрисемейная память... Здесь ещё - одеяло. Царапистого сукна, за много лет на нарах раскатанное в плёнку заворачиванием половиной под себя, половиной сверху - защита от холода скорее символическая, когда свист пурги за дощатой стеной барака и сквозь щель в стене морозная струя кинжально прорезает свалявшуюся одеяльную ткань, вонзается смертельной стрелой в бок зека, в его лёгкие, уже опалённые холодом лесоповала... Подробности жизни Абы Шимек сообразит много позже того позднего вечера на перроне сорок шестого года. Минуют годы жизни с Абой, и по его рассказам - “замечаниям из жизни” - как по вехам, пройдёт взросление Шимека, и высветится ему из дури советского вранья подспудная правда отечественного бытия. Откроются Шимеку глаза и на самого Абу, увидится он достойно и безунывно перенесшим все жизненные взлёты и падения, от начальственных высот до лагерных пропастей и последующего бесконечного унижения властями, загоняющими неугодного в угол, - увидит его Шимек в полный рост; даже и буквально, потому что когда придавленный лагерем Аба умер, гробовщики намерили у вытянувшегося покойника те самые два метра, наговоренные мамой, - она не обманывала никогда. Наутро после смерти Абы Шимек, который начал отношения с отцом со стыда за него, несуразного, обнаружил себя, с первых школьных лет не плакавшего, в слёзном захлёбе, совершенно неудержимом: глаза в ладонях, сквозь пальцы ручьи, беззвучно... Но до этого должны были пройти пятнадцать лет, состояться житейские подробности, прозвучать Абины байки... |
||
|