"Пушкин (часть 3)" - читать интересную книгу автора (Тынянов Юрий)4Он знал, что его стихи лучше дядюшкиных – Василью Львовичу такие стихи решительно не давались; от смерти, которая присела у порога, не отказался бы и сам Батюшков. Воображаемый глиняный кувшин с прозрачною водою – графин, стоящий на простом столе-конторке, окно, дева; такова была любовь и смерть молодого мудреца, затворника, ленивца: сны, мечтания. Теперь он не был более инвалид с балалайкой или монах. Он был мудрец. Все старшие хотели такой жизни. Этот мудрец и ленивец очень нравился Горчакову. Горчаков прилежно, высунув кончик розового языка, переписывал теперь все его стихи. Глаза его слегка туманились; казалось, Горчакову льстят эти стихи. Этот мудрец, любимый Аполлоном, казался ему в меру весел, в меру холоден, ветрен, ни дать ни взять сам Горчаков. Александр не любил, когда Горчаков переписывал его стихи, похваливая. Новый директор однажды протянул ему листок со стихами, который случайно ему попался: это были его стихи. Директор одобрил эти стихи. Он улыбнулся ему как сообщник, с видом слегка мечтательным, немного грустным, его бледно-голубые глаза стали томны, широкий рот осклабился. Директор долго ждал этого случая и очень недурно прочел четверостишие, потом другое. Он запомнил: стихи лицейского поэта. Пушкин вдруг скрипнул зубами, повернулся и зашагал от него. Директор посмотрел ему вслед; широкий рот сомкнулся, блаженные глаза остановились. Он заложил руку за спину и медленно проследовал к себе в кабинет. Нет, он не был мудрец, ленивец. После отъезда Карамзина, дяди, Вяземского он бродил целый вечер с раздутыми ноздрями, со странной решительностью, в самозабвении, и Данзас с карандашом в руке, сдержав дыханье, приглядывался к нему и быстро рисовал, но так и не мог совладать и бросил начатый рисунок. Подошел Миша Яковлев, и он объяснил ему: он хотел нарисовать Пушкина обезьяною, сочиняющею стихи, – и не вышло: получился Вольтер, не было никакого сходства. Но так как Пушкин – помесь обезьяны с тигром, то он хотел потом нарисовать его в виде тигра, готовящегося к прыжку; сходство было, все шло хорошо, но, к сожалению, получился настоящий тигр. Он в самом деле как бы готовился к прыжку: со странной рассеянностью, внезапным и коротким смехом, с отсутствующими глазами. "Арзамас" ждал его. Он с жадностью угадывал тот миг, когда дядя – староста "Арзамаса" – предоставит ему слово. Он не знал еще, что скажет, но предчувствовал все, что ему ответят. В эту ночь он просыпался с бьющимся сердцем – он чувствовал себя обреченным; Карамзин и Вяземский чего-то ждали от него. Кругом была война, война против вкуса, против поэзии, против ума, против Карамзина и Жуковского. Какие-то старики с варварским языком, с повадками сказочных дедов, приказные, дьячки копошились в "Беседе" и строили козни. Он никого из них не знал. Самого страшного из этого собора, Шаховского, который осмеял в пиесе Жуковского, "Беседа" венчала лавровым венком Дашков написал кантату "Венчанье Шутовскова". Вяземский прислал ему кантату. Александр всю ее списал. Этот Шутовской был немного другого складу, чем его товарищи по "Беседе" – тоже на букву Ш – Шишков и Шихматов. Он был остер, и Вяземский сказал, что ненавистная пиеса, в которой был осмеян Жуковский, была смешна и имела громкий успех у райка. Тем хуже для него! Его обвинили в том, что он – причина смерти благородного Озерова, он не принял его пиесы, зарезал ее, будучи директором театра, и Озеров в безумии умер. Это было преступлением, требовавшим мести. Враги смеялись над элегиями Жуковского, над тонкостью Карамзина, над легкостью дяди Василья Львовича Бородачи смеялись над здравым смыслом. Он не читал, да и не собирался читать их допотопные поэмы, их раскольничьи акафисты, их визгливые варяжские стихи, которые они называли одами. Он был потомственный враг дьячков, варваров, церковной славянщизны. Война! Безбожно было держать его – со страстями, с сердцем – взаперти и не позволять участвовать даже в невинном удовольствии погребать эту Беседу губителей русского слова! (Любителей давно прозвали губителями.) И покойную Академию, в орденах, звездах и лентах! Война! Здесь, в Царском Селе, он не мог участвовать на заседаниях "Арзамаса", кушать достославного арзамасского гуся. Но зато однажды он видел наклонную тень простого генерала, невзрачно одетого, уныло шедшего вдоль дворца вместе с тучным комендантом. У генерала был мясистый нос, отвислые, разинутые губы штабного писаря; он остановился и гнусавым голосом дьячка что-то сказал коменданту. И по тому, как вытянулся и затрепетал тучный комендант, он понял: Аракчеев. Тусклыми глазами осмотрев все кругом, заложив руку за спину, не заметив, казалось, ни статуй, ни колонн, ни всего этого места с его старою славою, генерал, выпрямив грудь, проследовал во дворец. В руках у Александра было перо, он грыз его, писал стихи о прекрасной любовнице, которой не знал. И он посмотрел кругом: гнусавый генерал, комендант наполнили страшными буднями этот сад, кругом не было ни женщин, ни стихов. Он спрятал в карман листок со стихами. Война! Он, раздув ноздри, писал теперь о Беседе губителей русского слова, о варварах, о гнусавых дьячках, о визге ржавых варяжских стихов. Он не знал никого из них, не видел ни седого деда Шишкова, ни монаха Шихматова, но ему казалось, что он их знал, видел. Это они тайком слонялись мимо лицея. Он не разбирал теперь имен – все старое мешало жить. Сумароков, которого Шишков произвел в гении, был карлик и завистник. Шутовской был злодей. Галич неожиданно помог ему. Толстый, благосклонный, апостол неги, или попросту лени, Галич был далек от предрассудков. Он прочел им лекцию о сатире. Сатира делилась на сатиру личную (пасквиль), частную и общую. Пасквиль обнаруживал заразительный образ мыслей и поступков отдельного лица и жертвовал спорною его честью общему благу, карая только таких безумцев и порочных, коих пагубное влияние на общественную нравственность никакими другими средствами отвращено быть не могло… Сатира личная была своевольна, она обращалась без разбору и к дурачествам, и к странностям, и к порокам, не исключая физических, и любила оригиналы отечественные и современные. С застывшею улыбкою, не дыша, не записывая, слушал Александр толстого мудреца. Нет, поэзия была не только в этой жалобе, в этой музыке, которая называлась элегией, не в этой любви к деве, которую он назвал Эвелиной, она была не только в той безыменной сатире, которая осмеивала монахов и седых игумений – рядом со дворцом, – она была в сатире общей, частной и личной. Он жаждал встречи с врагами. Недаром дядю принимали в якобинском колпаке. Война! |
|
|