"Пушкин (часть 2)" - читать интересную книгу автора (Тынянов Юрий)ГЛАВА ПЯТАЯМартин Пилецкий старался его не замечать. Стремительный, он всегда проходил мимо него своей быстрой походкой, почти задевая, словно перед ним было пустое место. Откуда-то он вынес ежедневную потребность во власти и особую, смиренную гордость иезуитов, винившихся только перед богом. Все его боялись. Брата своего Илью он пристроил в лицей гувернером. Брат обожал его и при всех кланялся Мартину со всею униженностью подчиненного. Он тенью бродил по коридору, неслышимый, невидимый сидел в углу во время уроков и, не слушая профессорских лекций, прислушивался к шороху, шепоту. Всегда при нем была длинная узкая тетрадь в черном переплете, куда он поминутно вносил свои наблюдения. У Мартина были свои любимцы, он вел с ними длинные беседы. Модинька Корф с белыми щеками и румяными губами, казалось, заботил его, Ломоносов был понятлив, любезен и исполнителен. Юдин был хорошо воспитан и остроумен. Корсаков был искателен. Мартин незаметно приблизил их к себе. С Модинькой Корфом он вел беседы, уединяясь в нише, у окна, или в длинной уединенной галерее, что вела во фрейлинский флигель. Он просил его быть осторожным: Модинька был миловиден, товарищи могли вредно повлиять на него. Дружба их была пагубна. Он должен был довериться Мартину как своему духовному отцу, забыв отца плотского. Монах гладил его по голове и отпускал. Это было замечено – Модинька смущался доверием, ему оказываемым. Данзас стал его поддразнивать. Он прозвал Модю девчонкой. Модинька Корф плакал, и Мартин утешал его, гладя по голове. Когда из лицея был изгнан Гурьев за развратное поведение, никто не опечалился. Гурьев был глуп и не имел друзей. Модинька Корф на него пожаловался. Корсакову он разрешил издавать журнал. Он кратко написал предложение: учредить собрание всех молодых людей, которые довольно способны к исполнению должности сочинителя. Всякий член должен сочинить что-нибудь в продолжение, по крайней мере, двух недель, без чего его выключить. А вне сего собрания – сочинять что-либо запретить. Брат Илья донес ему, что Пушкин непрестанно на уроках записывает не имеющее отношения к занятиям и однажды скомкал написанное и бросил. По исследовании оказалось, что на бумажке было написано: "Не владетель я сераля" – и густо зачеркнуто, что, по мнению Ильи, указывало на какое-то сочинение в стихах, всего достовернее самого Пушкина. Запрещение ни к чему, говорил Илья, окроме озлобления не ведет, а отнятие бумаги сомнительно, потому что Пушкин шалун и как бы не вышло неожиданного. Вообще Илья просил распоряжения. Мартин знал, что Илличевский, Дельвиг и Пушкин пишут стихи. Из стихов можно было сделать употребление ужасное. Вольтер и Пирон, отобранные у Пушкина, доказывали это. В одной из книжек, отнятых у Пушкина, нашлись даже отрывки, озаглавленные: "Завещание". Отрывки принадлежали площадному висельнику, парижскому богохулу, кабацкому повесе Франсуа Вильону, история которого была вкратце рассказана как анекдот. Мартин был терпелив со своими любимцами, но ни в чем им потачки не давал. Он решил постепенно приручить всех и так дойти до последних учеников. Последними были Данзас, Броглио и Пушкин. Но с Пушкиным должно было справиться раньше, чем с остальными, ибо влияние его могло быть гибельно. Журнал Корсакова он назвал просто: "Царскосельские газеты". У Корсакова был прекрасный почерк, поэтому он сделал его редактором. Журнал свой Корсаков должен был показывать Кошанскому для отзывов о достоинствах статей и Мартину для цензуры нравственной. Между тем Мартин потребовал от своих любимцев доверенности: они должны были рассказывать ему обо всех поступках – своих, товарищей – и даже помыслах. Он не обещал им прощения, но обещал, как духовный отец, справедливость, а они добровольно должны были признать его отцовскую власть. Модиньке Корфу и Корсакову начинало это нравиться: у них был заступник, всегда готовый их защитить, а при случае отличить. У Корсакова был хороший, крупный почерк, и он был заправским редактором. Лучше почерк был только у Данзаса. Уроки чистописания они любили. Калинич, громадный, неподвижный, с лицом величавым, был судья, знаток и любитель своего дела. Он тоже был неудачник. Как рослый, видный собою певчий, он доставлен был в царствование Екатерины с юга в придворный хор – для случая: пример певчего Разумовского, Елизаветина любимца, был у всех в памяти. На грех он спал с голоса, случай не представился, и он навсегда остался живым памятником неверного дворцового счастья прежних времен. Почерк его был прекрасный: он переписывал партитуры. Он требовал твердой линии и был враг нажимов и утолщения, а в особенности не любил задержки пера на началах и концах букв, от чего получалась точка. Это он считал чертою подлою, приказною и писарскою. Не любил он также "кудрей" – букв широких, раскидистых. Так писали Корф и Кюхельбекер, обучавшиеся дома немецкой грамоте. – До парафа не дойдете, – говорил он им. Параф, росчерк в подписи, он считал самым трудным, завершением всего дела. – Кто неясно пишет, тот, видно, смутно и думает, – говаривал он, ничем, впрочем, не подтверждая этой своей мысли. К почерку Александра он относился снисходительно: – Новейшей французской школы – есть полет, но мало связи. Илличевский четче, но склонен к завитку. Теперь они часто и помногу подписывались, везде, где придется, на первом попавшемся клочке бумаги. Собственная подпись занимала Александра. Он не был более сыном господина Пушкина 7-го класса или племянником известного стихотворца Пушкина, он сам был Пушкиным, стихотворцем. Они всячески переиначивали свои фамилии и фамилии товарищей. Кюхельбекера, фамилия которого на самом деле была не без трудности, они писали: Бехелькюкер; кличка его была: Гезель. Гауеншилд же безбожно перевирал все фамилии, за исключением Кюхельбекера. Так, Илличевского он называл Иллишийший. Сам Илличевский теперь стал изображать свою фамилию: – ийший. Александр любил свою подпись. Он подписывался – официально, с парафом, кратко, одной, двумя буквами, перевертнем: НКШП, номером 14 – по своему лицейскому нумеру, цифрами I… 14… 16… – по месту букв: первая буква имени и конечная с начальной – фамилии: А. Н. П. Однажды, переписав свои стихи, он вспомнил, глядя на свой черновик, корявый дедовский памятник и подписался: Аннибал. Это разнообразие имен и подписей было для него удивительно: каждый раз не только имя, казалось ему, – он сам принимал новый вид. Ему нравились загадочные и ложные имена в тетрадях отцовского бюро. Автор прятался за буквами, цифрами, анаграммами. О нем спорили, гадали. Более всего Калинич одобрял почерк Данзаса: – Упруго, кругло и мелко. Годен к писанию реляций и приказов. И, задумавшись, прибавлял о Данзасе: – Вот он и шалит, и жалобы всеобщие, и во всех науках только что не последний, а дал же бог руку: с таким почерком нигде не пропадет. Калинич, впрочем, учил их писать на два манера. – Буде пишете для себя, нужно стараться едино о ясности напечатления, чтоб понять самому то, что написал. Но, пишучи для других, нужно льстить воображению. Парафом, у места поставленным, большего достигнешь, чем убеждением. Сразу видно, кто писал: если квадратами, в коих еще виден полуустав, – это приказный. Если упруго и черно – воин. Но если почерк ровен, без кудрей, нажимов и лишнего полета, – тот человек далеко пойдет. Это есть почерк публичный, или, иначе сказать, официальный. У Корсакова был почерк официальный. Он был скор, уклончив, замкнут, и ему льстило звание редактора. Когда его спрашивали, о чем говорил с ним Пилецкий, он никогда прямо не отвечал. Видно было, что он ценил доверие, ему оказываемое. Он часто лгал без всякой нужды и подражал во всем Горчакову, а так как тот подражал в походке императору, то Корсаков был двойным притворщиком. Пилецкий одобрил первый нумер газеты, но заметил, что нужно бы побольше стихов, например взять у Пушкина стихи. Александр ничего не дал в журнал. Между тем, надув губы, наморщив брови, с быстрым, бессмысленным взглядом, он украдкою свирепо грыз ногти во всех углах: на уроках Илья Пилецкий, гувернер, стал делать ему слишком часто замечания. А когда его окликали или трогали, вздрагивал и смотрел с отвращением и испугом. Его скоро все оставили. Когда он писал, – все, что говорили кругом, казалось ему в такие минуты жалко, нахально, притворно, недостойно того, кто говорил. Ломоносов однажды дернул его за рукав – он разразился бранью. Походка у Малиновского была всегда ровная, прямая, он вывез ее из Англии. В эти дни он стал тороплив и шаток. Однажды утром он вышел из своего дома, что был напротив лицея, и перешел было, как всегда, улицу. Двое лицейских видели его из окна. И вдруг им показалось, что директор посмотрел пустыми глазами на небо и закрыл лицо руками. Это продолжалось одно мгновение. Они смутились и ничего другим не рассказали. Куницын был бледен в этот день; рот его был сжат с решительным выражением, как бывало, когда они переставали его слушать на лекциях: он не терпел, когда его прерывали. В этот день он не отвечал на вопросы, с которыми они всегда любили к нему обращаться, – они думали, что он на них сердит, он их не слышал. Гувернеры молчали. В эти-то дни Пилецкий и отнял у них книги, привезенные из родительских домов. Математик Карцев, любивший мрачно шутить, молчал и, как бы ожесточась противу кого-то, скрипел мелом на доске, и мел осыпался под грузной рукой. Гауеншилд в самозабвенье жевал лакрицу так громко и быстро, что не успевал прочесть немецкие стихи Опица, чему они и были рады. Это был день падения Сперанского. Они узнали об этом через неделю: важный родитель Мясоедова, толстый, как сын, сказал сыну при свидании. Только дядьки по-прежнему растапливали печи, отдирая с треском бересту и ворча: печи дымили. Это было обязанностью дядьки Матвея, который из-за печей воевал с экономом. Эконом говорил, что и так тепло, а дядька Матвей возражал: – Мне едино, что тепло, что холодно, да и вы у себя небось топите – вот и печь накалили, а они растут, им тепло нужно. Закупайте, что ли, дрова. Царское Село опустело: император Александр странствовал. Он выехал в армию. Ходили слухи, непонятные для лицейских: Сперанский внезапно пал – казнен или заточен; он оказался изменником. В Москве открыт заговор мартинистов. Они хорошенько не знали, что такое мартинисты. Пилецкий разъяснил им. Глядя бесстрастно на Пушкина, он сказал, что мартинисты – это французы и люди, приверженные ко всему французскому, насмешники и философы, непочтительные и готовые на все; дух непочтения и своевольства – вот что такое мартинизм; ныне ему приходит конец. Главные очаги разврата – московские и петербургские модные лавки и книги французские уничтожаются. Более ничего знать им не нужно. Во время классов Будри, когда старик кончил объяснять периоды, Пушкин спросил у него, что такое мартинизм. Будри откинулся в кресле. Он посмотрел строго на воспитанника. – Где вы слышали это слово? – спросил он. Вдруг, грозно на всех поглядев, он сорвал с головы парик и бросил его на кафедру. Никто не засмеялся. Открылся коротко стриженный череп, квадратный лоб; черные, как угольки, глаза поблескивали. Он заговорил отрывисто и хрипло, грубым голосом, точно был не в классе, а на улице или площади. – Мартинизм – пагубное суеверие, – сказал он, – подобное иллюминатству. Мартинисты – мистики. Злоупотребляя понятием божества, суеверы во все века затмевали разум. Приносились человеческие жертвы – и сколько людей было предано огню одной инквизицией! Не напоминают ли суеверы новейшие старых? Пустые таинства, предрассудки роковые! Мольер превосходно изобразил могущество и пустоту сего суеверия в Тартюфе. Вот что такое мартинизм. Затем он преспокойно нахлобучил на голову парик, поправил его и приказал Пущину спрягать неправильный глагол coudre (шить – фр.) во всех временах и наклонениях. Пущин сбился, и Будри заворчал: – Больше прилежания! Больше внимания! Вы никогда не научитесь говорить, а разве только болтать! Он был добродушный старик и строгий учитель. Итак, мартинисты были святоши. Мартином звали Пилецкого; отныне все, что делал Мартин, было мартинизмом. Его наушники: Корф, Ломоносов, Корсаков, Юдин – были мартинисты. Тотчас после урока Александр обозвал Корфа мартинистом и захохотал. Корф не понял, но обиделся. Он распустил губы, его голубые глаза помутнели. Корф очень легко обижался и плакал. Он был плакса. Это было похоже на болезнь; он мучился, ловил слова, приходили рифмы. Потом он читал и поражался: слова были не те. Он зачеркивал слово за словом. Рифмы оставались. Он начинал привыкать к тому, что слова не те и что их слишком много; как бы то ни было, это были стихи, может быть ложные. Он не мог не писать, но потом в отчаянии рвал. Стихи иногда ему снились по ночам, утром он их забывал. Однажды приснилась ему Наташа; всю ночь продолжался бред, пламенный, тяжелый; к утру он проснулся, испуганный и удивленный, – что-то произошло, чего он не мог объяснить, что-то изменилось навеки: он помнил строку, полстиха: "Свет-Наташа", а вместо рифмы был поцелуй. Так он и не понял, что ему снилось в эту ночь – Наташа или стихи? Но записал на клочке: "Свет-Наташа". Он ничего никому не читал. Казалось, ему тяжело было сознаться в стихах, как в преступлении. В журнале, кроме Корсакова, участвовали уже Илличевский и Горчаков, который отнесся к новому предприятию снисходительно и даже помирился с некоторыми "смирными", которых обижал своей надменностью. Так как Пушкин ничего не дал журналистам, они, раздосадованные, его скоро выключили. Он рассмеялся, когда узнал об этом, а потом разозлился. У него было теперь любимое место в лицее: там он прятался от Пилецкого, туда внезапно скрывался. Это была галерея, соединявшая лицей с фрейлинским флигелем: арка висела над дорогою. В галерее наконец устроили библиотеку, и там выдавались им книги, по большей части скучные: история крестовых походов, путешествия по Нилу, Вольтера – только история Карла XII. Но он полюбил скучные книги. Ему нравилась их неторопливость и точность, даже в тех случаях, когда описывались события быстрые или малоизвестные. Особенно он полюбил книги философические и сборники изречений; краткие истины, иногда до странности очевидные, стоили стихов. Так и то, что говорил Куницын о разуме, страстях и гражданстве, гораздо более напоминало Александру о стихах, чем лекции Кошанского, который только о стихах и говорил: в определениях Куницына не было ничего лишнего; самые слова "свобода", "разум", "страсть" казались предназначенными для стихов – рифмы сами приходили и доказывали правильность мыслей. Путешествие юного Анахарсиса в Афины заняло его. Он начал читать, наслаждаясь медлительностью описания встреч и впечатлений юного скифа. Скиф был почти из тех же мест, что Малиновский: древнее Меотийское озеро, на берегах которого он жил, было не что иное, как Азовское море. Дикий и девственный умом и сердцем, он становился, наравне с мудрецами афинскими, другом Солона; он чутко внимал проповедям афинских софистов, не доверяя им. Пилецкий наблюдал. Он видел однажды, как Пушкин играл в зале во время рекреации в мяч, движения его были быстры, он был меток и горяч. Предаваясь игре со страстью, он тем не менее замечал все происходящее кругом. Пилецкого он не заметил, ибо, верный системе морального и незаметного присутствия, Мартин скрывался то за колонною, то за дверью. В другой раз Пушкин беседовал о чем-то с Яковлевым столь быстро и живо, что Пилецкий ничего не мог расслышать. Яковлев был весь внимание и, открыв рот, с каким-то удивлением его слушал. Пушкин о чем-то рассказывал быстро, охотно и даже слегка захлебываясь. Потом он вдруг разом замолчал и ни слова более не прибавил. Однажды он видел, как Пушкин встретился с воспитанником Дельвигом, бывшим на замечании по лености. Пушкин шел, как всегда, "дичком, торчком", как говорил о нем гувернер Чириков. Вдруг Пушкин нечаянно увидел Дельвига, который шел навстречу без всякого дела или занятия. Лицо его вдруг изменилось, улыбка появилась на нем, глаза засветились, он засмеялся безо всякой видимой причины, они обнялись и пошли нога в ногу. Пушкин, обычно молчаливый, неохотно отвечавший на вопросы товарищей, смеявшийся редко и отрывисто, без добродушия, теперь болтал, смеялся то и дело. Он был говорлив, как птица: Дельвиг, видимо, был ему приятен. Пилецкий смотрел на них, оставаясь для них невидимым, с некоторым недоумением. В Пушкине приметно было добродушие. Противоречия в характере его были непонятны. Шкапы иногда забывали запирать, и он, примостясь, к окну, читал. Здесь он прятался от лекций математики и немецкого языка. Он ни за что не мог себя заставить учить немецкие вокабулы. Немецкий язык казался ему плох; Гауеншилд, жуя лакрицу, читал стихи Опица; он надувался, выкрикивал несколько слов, остальные шипел: Опиц казался не стихами, но бранью. Пилецкий выследил его. Он было спрятался от него в глубокую дверь, что вела к фрейлинской половине, но был извлечен с торжеством. Ему погрозили пальцем, но, впрочем, ничего не сказали. В этот день Куницын читал им о златом веке невинности человечества. Она сохранилась ныне только у дикарей. Пройдя мимо него, Пилецкий вдруг круто повернул, улыбнулся, взял его за плечи, что было знаком доверенности и желания поговорить наедине. Александр увернулся довольно неловко. Он был щекотлив и не любил прикосновений. Пилецкий улыбался по-прежнему. Он спросил Александра, почему он не хочет давать стихотворений своих Корсакову: может быть, ему недостает пособий и он хочет их получить; ежели пособие будет надежное – пусть назовет, и все ему доставится. Александр, ничего не ответив о стихах, назвал вдруг быстро одну за другой книжки, которые Арина сунула в его баул и которые Чириков отнял по приказу Мартина. Таковы были пособия, которые он желал получить. – Знаете ли вы, мой любезный, – спросил его Мартин, – что это за книги? Не дожидаясь ответа, он сказал все тем же ровным голосом и улыбаясь: – Забудьте эти книги. Я даю вам три дня на забвение. Потом приходите ко мне – я буду ждать вас. Уже зашагав, он быстро спросил Александра, откуда взялись у него эти книги, кто дал их ему. Узнав, что книги из отцовской библиотеки, Пилецкий усмехнулся. – Не многим же вас снабдил родитель, – сказал он, улыбаясь и кивая головой. Потом, посмотрев на Александра с какою-то грустью, он тихо спросил его, не случалось ли ему читать "Путешествия в Иерусалим"? Если Александр захочет – он достанет ему эту книгу, и Александр не пожалеет о времени, им потраченном. И Пилецкий быстро зашагал прочь: вечно деятельный, ко всем душам прокладывающий путь, всех направляющий. Александр смотрел ему вслед и вспомнил, как торчали его громадные ступни ночью, когда монах бил поклоны. Путешествия в Иерусалим он не прочел. Зато он с наслаждением вспоминал тетради Сергея Львовича. Вот бы их привезти да спрятать. Ямщик Елеся, герои одной крепкой поэмы, вспомнился ему. "Налой" был тоже хорош: штаны послушника служили налоем для благочестивого монаха. – Встреча с отцом была холодная; Александр редко и мало вспоминал его. Он стыдился Сергея Львовича, во фраке, в тугих воротничках, с заплывшим взглядом, величавою осанкой, скороговоркой и мелкой походкой. Но косой взгляд – тогда на лестнице – и теперь насмешка Мартина все решили. Пилецкий, видимо, посмеивался над Сергеем Львовичем; он говорил о нем: "родитель". Александр вдруг задрожал, вообразив, как он назовет и мать, Надежду Осиповну, родительницей. Чем хуже были его отец и мать, тем неприкосновеннее. Он вспомнил угол у печки, куда часто забивался, землистые руки Арины, мешавшей дрова, – он вспоминал это теперь все реже и только в тот самый миг, когда засыпал, а ни в какое другое время не помнил, – и вдруг рассвирепел. Никто не имел права смеяться над его отцом – никто, кроме него самого. Отец, Сергей Львович, этот плотный маленького роста человечек (он казался маленького роста, а ранее, дома, казался таким большим), который растерянный стоял в лицейской приемной, был беззащитен. Пилецкий насмехался над ним. Пилецкого он отныне ненавидел. В этот день, когда Горчаков прыгающей, немного развинченной походкой, которую он теперь избрал, подражая походке императора на открытии лицея, покашливая, прихрамывая на правую ногу, – он жаловался на свою старую подагру, – кудрявый, розовый, прошел по коридору с Корсаковым-мартинистом, – он обозвал его вольною польскою кокеткою. Горчаков не обиделся, он удивился: полуоткрыв розовый рот, он посмотрел на Пушкина, прищурился, а потом быстро пошел прочь. Хромота прошла. Александр захохотал ему вслед. Все это произошло на глазах гувернера Ильи, Мартинова брата. В тот же день Мартинов брат заметил, что Пушкин смеялся над отцом Мясоедова, который служил в Сенате, о чем сам Мясоедов неоднократно упоминал в разговорах и даже был упрекаем от некоторых в гордости. Но Пушкин при этом смеялся не столько даже над отцом Мясоедова, сколько над самым Сенатом, что было неприлично. Он слышал, как Пушкин произносил со смехом и как бы фыркая какие-то стихи, относящиеся собственно до Сената и явно недозволенные. Но стихов он не мог расслышать, только созвучие, впрочем непристойное: "мраком" и "раком". Спрошенный, Мясоедов показал, что Пушкин действительно сказал ему стихи: Похвалив Мясоедова за память, гувернер Илья Степаныч приказал ему стихи забыть. Откуда Пушкин мог сии стихи, относящиеся, собственно, до восстановления мощи Правительствующего Сената, достать или узнать, гувернер недоумевал. Впрочем, и вообще Пушкин показывал себя в эту неделю неопрятным и нерадивым, как, например, ронял носовые платки, не застегивал верхней пуговицы на сертуке, ссылаясь, что якобы сшит тесно, а также грыз в некоей задумчивости перья, отлично очиненные Фотием Петровичем, господином Калиничем, и уже сгрыз немало. Мартинов брат требовал точной и немедленной инструкции, как поступать с Пушкиным. Ежели его ожесточать замечаниями, то первое: он их не слушает, а противустоит с некоторою отчаянностию, и можно от него ожидать крайностей, а другое, что придется слишком часто выговаривать. Черный стол для него средство недостаточное, как, впрочем, и для Броглио с Данзасом, которые похваляются, что привыкли. Кошанский был уязвлен. Он жаждал обиды. Нахмуря брови, прислушивался он, идя по залу: не говорят ли о нем. В самой одежде его было нечто мрачное: тугие воротники, черный бант, который наподобие вороньих крыльев хлопал при ходьбе. Он был щеголь новой породы – печальный. Жуковский первый пустил в ход эту новую мрачность: расстегнутый ворот, свисающий на лоб локон, в блуждающем взгляде рассеяние. Впрочем, локон прикрывал у Кошанского накладку: волосы его редели; он был лыс. Не приближаясь к женщинам, мрачные поэты решили, что любовь не для них. Кошанский начал с подражания, но постепенно стал мрачен и вправду. Поэзия и милые женщины, которым он собирался посвятить свою жизнь, действительно от него отвернулись. Стихи его успеха не имели, женщинам он казался смешон. Может быть, обдуманная тщательность наряда и искусственный беспорядок в наружности были причиной этому. Женщины и поэзия были самые неблагодарные предметы. Он восхищался и стихами и женщинами, а толку не было: он не имел счастья. Он писал теперь в самом мрачном роде – на смерть особ женского пола. Стихотворение его на смерть княгини Касаткиной-Ростовской напечатали "Новости литературы". Скорбь его заставляла предполагать, что поэт был более близок к прекрасным при жизни, чем это было на деле. Вскоре некоторые особы стали его избегать, и однажды одна, наморщив уста при виде его, прошептала, если только это ему не почудилось: – Гробовщик. Вино, воспевание коего он почитал развратом, несколько утешало его. Он добился для воспитанников, юнцов без знаний, запрещения писать стихи. Напрасно: они писали. Он сам стал им задавать темы, переводы и проч..Критика этих упражнений стала его страстью. Знания его были обширны, и критики его стали бояться. Он чувствовал неизмеримое свое превосходство и иногда бывал снисходителен. Мысленно он называл свою критику спасительною лозою. В последнее время нелепые стишки стали сочиняться и распеваться в стенах лицея. Как главное после директора лицо, как старший профессор, он надеялся вскоре после отставки Малиновского занять его место. Отставку же Малиновского после падения Сперанского он почитал неизбежной. Поэтому, для того чтобы ближе войти в жизнь лицея, он часто оставался дежурить, заменяя Пилецкого. Он уж хотел удалиться к себе и расположиться на отдых, когда услышал тихую песенку. Он прислушался вначале не без удовольствия: юнцы думали, что их никто не слышит, и можно было назавтра поразить их своею проницательностью, притом в стишках довольно метко осмеивался Гауеншилд, который почему-то метил в директора. Но скоро удовольствие пропало: для них.ничего не существовало запретного, и они всем забавлялись. И в самом деле, после тихого пения началось представление в лицах. С некоторых пор завелись в лицее паясы. Неумный Тырков старался обратить внимание товарищей гримасами. Но Яковлев был настоящая язва и так схоже представлял в лицах кого угодно, что это следовало запретить. Будущий директор вдруг услышал свое имя. Вслед за этим голос Яковлева произнес: – Бант! Бант! Это была, видимо, просьба дать бант для представления. Профессор ощупал бант на своей груди. Представление началось. Дыхание зрителей, неровное и прерывистое, это доказывало. Он мог нагрянуть, но любопытство превозмогло. Между тем Яковлев зашептал гортанным и носовым голосом, который вовсе не был похож на голос профессора: – Венчанна класами хлеб Волга подавала – свое произведение! Подавала через каналы! На громадном расстоянии! Золотистые колосья! – Рифей, нагнувшися, – чего ему стоит нагнуться, сущая безделица! Нагнулся и все тут – лил в кубки мед – и тому подобное! Это была дичь, бессмысленный набор фраз, и, однако же, – в точности то, что говорил он, объясняя Державина. Он ставил себе в заслугу, что, говоря о поэзии, давая понять ее необычайность, он намеренно заставлял голос свой замирать при чтении стихов, пересыпал их вдохновенными пояснениями, комментариями, дабы заставить мальчишек понять, вкусить сладость, в сих стихах заключающуюся, но доступную для немногих. Он старался этим довести их до некоторого, если так можно выразиться, в благородном смысле слова, опьянения, восторга, необходимого для приятия стихов. Он никогда не позволял стихам Державина, например, приблизиться к слушателю без комментариев. Ибо что он поймет без них? Он недавно попробовал прочесть два стиха: Никакого впечатления. Раскрытые рты, занятия делами посторонними. Равнодушие полное, Пушкин в задумчивости кусал ногти, а Данзас пытался навести стеклышком солнечный зайчик. Он указал на них гувернеру Илье, тут же сидящему. Вслед за этим, когда порядок водворился, он поднялся с места, уронил стул, стал быстрым шепотом пояснять, и все лица преобразились. Юнцы полагали, что все это ему даром дается. Напрасно! Он отирал пот со лба батистовым платком. Но таким образом он доводил стихи до сердца и мозга их. Казалось, его старания достигли своей цели: общее внимание было его наградой. Теперь мальчишки – вслед за неверными женщинами – смеялись над ним. Оказывается, они смотрели на него не как на поэта, не как на наставника, а как на актера. Насмешливое направление в лицее было новою язвою просвещения. И он не сомневался, кто истинный виновник этого направления, виновник наследственный, насмешник потомственный: это был Пушкин. Он расслышал теперь его смех, внезапный, обрывистый и неприличный, среди других смешков, по крайней мере более тихих. Подобно тому как дядя его наводнил Парнас непристойными и пустяшными стишками, так заражает все вокруг себя и племянник. А стишки дяди вот уж подлинно легкая поэзия: дунешь, и нет – одуванчик. Куплетов о себе он не услышал. Но кто поручится, что этот дьяволенок, делающий сомнительное употребление из своей счастливой памяти, завтра не настрочит какой-либо эпиграммы, куплетца, шарады – одного из негодных поэтических родов, с младых ногтей ему знакомых? Приученный к насмешкам, тершийся между поэтами, печатавшимися в повременных изданиях, в которых дельного теперь не встретишь, – он, всеконечно, был автор пакостей, теперь певшихся в лицее. Профессор не сомневался в этом, полагаясь на свое чутье. Он воображал уже стихи, сочиненные на свой счет. Это были ужасные стихи, нелепые и язвительные. Мысленно он уже подчеркивал в них грубые ошибки против меры. Он полагался на свое чутье: автор, пусть это даже мальчишка, может быть узнан по своему частному слогу, как виновник дела или проступка по характеру. Слог – есть физиономия автора, лицо. В бессвязных строках чувствовалась размашистость и отчаянная беспечность именно Пушкина, шалуна. Пушкин был автор всех насмешливых песен; никто другой не имел столь быстрого, лукавого взора, высматривающего слабости других: сущая чума. Он решил проучить его. О Яковлеве он, странное дело, не думал. Яковлев был кривляка, с него взятки гладки. Никто на него и не обижался. Пушкин же и Дельвиг мнили о себе. Из чего это можно было заключить? Из гордости: они писали грызли перья, но не подходили и не спрашивали совета. Они, подражая кому угодно, не желали подражать никому в особенности. А только такое подражание есть основа. Между тем был и среди них воспитанник, подававший действительно надежды: Илличевский. Он не шумел, не принимал участия в куплетах, знал свое место, а между тем просил совета и помощи. Стихи его по чистоте, мелочности отделки, некоторой поэтической обстоятельности обещали со временем стихотворца. Они и сейчас были вне сравнений с опытами товарищей. Исправляя одну за другой мелкие свои погрешности по указанию старших, он близился к совершенству. Назавтра лекцию свою он начал с достоинства слога. Профессор недаром бессонными ночами, когда думал о своей судьбе и повторял любимые стихи: Державина и свои собственные, более всего размышлял над тем, что такое достоинство слога. Простой слог был способ писать так, как говорят. Некоторые его ложно называли низким только потому, что он не был высок. Но выражения, слова, мысли в сем слоге вовсе не низки, они обыкновенные, но благородные. Он добился внимания. Кюхельбекер, скрипя пером, записывал. Более того, Пушкин, обычно небрежный, со взглядом быстрым, но неуловимым, доказывавшим рассеяние, смотрел на него, соображая и, видимо, запоминая. Простота мыслей, чувств и слога соблюдаются в письмах, разговорах, повестях, романах, ученых сочинениях, баснях, сказках, комедиях, сатирах, пастушеских и мелких стихотворениях. Но где учиться простому слогу? Он наслаждался: ему внимали прилежно и в самом деле ждали ответа на этот вопрос. Илличевский писал басни, а Пушкин, кажется, комедии и сатиры. Самое трудное была простота, и юнцы уже чувствовали это: недаром рвали в клочки по углам свои рукописанья, не зная, что им нужно, чего недостает. Недоставало не мыслей, которых пока им неоткуда взять, не звуков, которыми полны их головы, звуков заемных, – недоставало простоты. Он помедлил. – Не на площадях нужно искать простоты, ибо от сего стиль площадной, а в разговорах высшего круга людей. Высшего круга людей многие из них и не нюхали, а он только третьеводни был на приеме у Разумовского. Василья Львовича Пушкина, брызжущего слюною поэта, он ни в коем случае не мог причислить к высшему кругу. Дмитриев – дело другое. Он заставил их записать правила ясности слога: знание предмета, связь мыслей, точность слов. Правила были неоспоримы, но он любил облагородить сухую теорию прозаическую образами поэзии и поэтому заодно продиктовал, что ясность слога бывает дневная, лунная и солнечная. Мысли его вообще были дельны, а наблюдения разумны, пока страсть к поэзии или гордость не овладевала им. Он огорчился, увидев, что некоторые не сочли нужным последнего записать, и между ними Пушкин. Тогда он перешел к порокам слога. Он вытащил из кармана сочинение Кюхельбекера – перевод из "Грозы" Сен-Ламберта – и прочел медленно, наслаждаясь: Все заулыбались, Пушкин и Яковлев захохотали, но ему самому надлежало сохранять спокойствие. – Это есть бессмыслица, – сказал он, – не простая, а высший ее род, ибо, если стараться, сего не достигнешь. Здесь нет связи в сочленениях. Это могу уподобить только Тредиаковскому. Не называя автора, он сказал и о причинах бессмыслицы: – Ничего столько не пленяет воображения молодых людей, как возвышенный слог. Они стремятся к подражанию и впадают в темноту, пустословие, бессмыслицу, галиматью. Слог их тяжелый, грубый, дикий, шероховатый, холодный, надутый, натянутый, топорный, водяной, булыжный! Слова пленяли его, и осторожность исчезла. Кюхельбекер сидел, бессмысленно глядя на него, надутый, с диким выражением в глазах. Взгляды всех на него обратились. На высший род бессмыслицы был способен только он. Спасительная лоза поделом ему досталась. Не связывая еще слов, он сломя голову лез в поэты. Не спросясь броду, не суйся в воду. Надлежало наказать упрямство. Однако насмешки не должны были идти слишком далеко. Общая веселость была неприлична. Яковлев был смешлив, но и Пушкин, и Дельвиг, и Малиновский смеялись открыто. Только Илличевский вел себя более прилично: тихонько хихикал. Следовало обратиться к другому предмету, дать мыслям другое направление, и он перешел к слогу неприличному. Небрежность неприлична. Галлицизмы, бессвязность, смесь низких слов с высокими, шуточных с важными. Неприличия в предмете: вино, сладострастие – таков новейший модный порок поэзии. Слог водяной, пустой, развязный, мысли скачущие – ни плавности, ни постепенности. Над всем смеются, добродушия никакого. Краткость, обрывочность. Песенки или брань. Это была не только лекция, это была жалоба сердца. Он не терпел этой насмешливой, легкой, язвительной, шаткой, песенной, болтливой поэзии, которая всех вокруг очаровывала. Пушкин-стихотворец был в этом роде. Племянник его шествовал, видимо, за дядею. Важность, даже некоторая мрачность – вот существенные достоинства поэзии. Пушкин, видно, отлично чувствовал, о ком идет речь: на сей раз он заерзал за своей конторкой. Профессор, впрочем, никогда бы ему не отказал в руководстве. Связь частей – предмет важный – была особенно им изучена. И, покончив с критикой, профессор сказал о слоге, который приличен, которым немногие одарены и который он хотел бы видеть у неоперенных еще, недозрелых еще, не излетавших еще из гнезда талантов: – Слог плавный и нежный, гармонический, приятный, слог обработанный, иногда затейный и колкий, всегда живой, свежий и натуральный, слог живописный, размашистый, добротный, огневой! Он зажмурился и с тою улыбкою, которую всегда употреблял в дамском обществе, раздельно, тихо произнес: – Слог шелковый, слог бархатный… жемчужный! Никто из юнцов этого слога не имел. Вечером Кошанский дежурил. Спускалась темнота над зданием царей, и в приятных полусумерках он отобедал. Обед, который подавал ему дядька Матвей, был нехорош, и он решил, как только станет директором, удалить эконома. Эконом был сущий вор, и мальчишки, посвятившие ему отчаянные стишки, были, собственно, правы. Он не роптал: вино, которое он привозил с собою из города в плотном громадном портфеле вместе с риторикою Блэра и тетрадками своих лекций, утешало его. Однажды ему показалось, что гувернер Илья при прохождении его на дежурство навострил уши. Ему и самому показалось, словно бы вино булькало. Он не подал виду тогда, и теперь, не зажигая огня, отобедал и отдохнул. Приятнее всего была мрачная плавность, которую он ощущал после обеда. Добродушие возвращалось к нему: знания его были обширны и всеми признаны, место, им занимаемое, и то, в особенности, которое вскоре предстояло занять, – почтенно. Он был строг, но снисходителен. С сумрачною улыбкою, не торопясь, он прошел в залу, где еще толпились и гонялись друг за другом воспитанники. Пушкин о чем-то беседовал с Дельвигом – верно, о лекции, ими слышанной, быть может об уроке, тайно ему преподанном. Кошанскому захотелось приободрить его. Вино всегда, смягчало его. Юнец не мог отвечать за грехи дяди своего и другого дяди. Разговор завязался. Подошли Малиновский, Корсаков, другие, чтобы послушать беседу руководствующего. Кошанский не хотел его обижать, давеча он хотел его направить. Лоза была спасительна для этих жадных к славе, марающих бумагу молодых талантов. Он спросил Пушкина, что он читает сейчас и что хотел бы прочесть. Пушкин, оказалось, прочел только что "Модную жену" Дмитриева. Кошанский улыбнулся довольно неохотно. Дмитриев был поэт образцовый, но именно "Модная жена" было стихотворение сомнительное, соблазнительное. Это было легкое пятно на физиономии безупречного поэта: соблазненная жена, обманутый муж и все черты водевиля. Пушкин, без сомнения, вывез книгу из дому, утаил ее или добыл непозволительным путем. Может быть, модная жизнь любопытна была Пушкину как предмет для его комедии; он бредил комедиями. Оказалось далее, и пьеса Крылова о модных лавках ему известна. Час от часу не легче. Простонародный слог в этой пьесе то и дело переходил в площадной, а в завязке и развязке было много неприличия. Он сказал ему об этом. Тут Пушкин, смеясь довольно весело, ответил, что на деле еще неприличнее, что Крылов верно описал комнату, имеющуюся у всех marchandes des modes (модисток – фр.) петербургских и московских, а что площадной его слог точно надоедлив. Гувернер Илья Пилецкий спешил из дальнего угла. Пушкин был на особом замечании: он требовал строжайшего надзора, Мартинов брат неустанно пекся о нем и не терял его из виду, следуя за ним по пятам. Он помнил наставления брата своего: следить даже мимические разговоры, пошепты и мгновенные урывки. С Пушкиным к этому прибегать было излишне: он был поврежден в самом существе, был озорник – с ним нужно было не моральное ухо или моральный глаз, а глаз и ухо простые, обыкновенные. Заслышав смех воспитанников и увидя, что профессор в негодовании пожимает плечами, он приблизился и, вытянув шею, прислушался. Разговор Пушкина был необычайно дерзок Он говорил о каких-то обстоятельствах, происходящих в модных лавках, за что содержательницы оных высылаются, но о каких именно обстоятельствах – не расслышал и даже побоялся расслышать, трепеща за воспитанника. Кошанский краснел все более и сказал в негодовании: – Я повыше вас, я опытнее, а, право, не выдумаю такого вздора, да и вряд ли кому придет это в голову. Мартинов брат не мог более доверяться своей памяти: тихонько раскрыл черную тетрадь и стал записывать. Кошанский как бы впал в задумчивость, но, увидя гувернера Илью, вносящего в свой журнал его слова, вдруг погрозил ему пальцем. Гувернер Илья спросил было: – Чаво-сь? Но профессор, круто повернувшись, удалился. При крутом повороте он пошатнулся, и гувернер поддержал его. Приятное расположение духа, в котором Кошанский находился, было потеряно. Повеса, столь рано искушенный во всех родах бесчинств, ставил его в тупик. Он хотел приободрить шалуна, которого косвенно подверг критике жестокой. Шалун догадался, но нимало, оказывается, не был смущен. Гувернер Илья, кажется, заметил его шаткость. "Чаво-сь?" – бормотал Кошанский. Ставят гувернерами невежд и хотят от воспитанников образованности. Внезапное подозрение пришло ему в голову: не потому ли Пушкин заговорил о таком предмете, как модная лавка, что считал его, подобно многим в лицее, – он знал об этом, но считал ниже себя опровергать – щеголем и хотел это показать? Он все более мрачнел. Он хотел было сегодня обойти, как рачительный воспитатель, будущий директор, всех воспитанников. Но отменил решение. Пройдя к себе, он размотал свой бант и рухнул в постель. Он не успел даже перечесть на ночь свое стихотворение "На смерть княгини Касаткиной-Ростовской", напечатанное в "Новостях литературы", – и заснул. Воспитание юнцов утомляло его. Критика Кошанского подействовала. Все в Кюхельбекере возбуждало, даже у самых смирных, желание дразнить: походка, рост, глухота. Он был трудолюбив, упрям, тщеславен, обидчив. Дурно зная язык, он читал и писал по целым дням, не отходя от своей конторки, вскакивал по ночам и писал в темноте. Илличевский учил его писать стихи. Он требовал от него легкости, а сам между тем украдкою писал на него эпиграммы. У Кюхельбекера были задуманы романы, драмы, поэмы, оды, элегии. Теперь, после критики Кошанского, стихи его вошли в пословицу. Заслышав звон колокола в лицейской церкви, возвещающий утро, они произносили: Строясь в ряды при прогулке, они говорили: Ходил по лицею листок, где в описании летнего вечера употреблялось слово сидюл вместо сидел. Яковлев клялся, что это написал Кюхельбекер. Вместе с тем его боялись дразнить открыто: нрав его был бешеный. Он готов был на месте убить обидчика, проткнуть его вилкою, если это было за обедом, пустить чернильницею в классах, сбить с ног во время прогулки. Составился заговор: смеялись тайком и тайком сочиняли на него стихи. Его звали Дон-Кишотом, Вилею, Вилинькою, Вильмушкою. Они любили его. И каждый вечер они шушукались теперь и читали друг другу на ухо эпиграммы. Он был жертвою, приносимой богу смеха Мому. Штаны его, нос, упрямство, стихи осмеивались. Имена его героев, из старых немецких книжек, были удивительны: Зами, Зульма, Теласко. Он был во всем странен. Эпиграммы писали, кроме Александра, Илличевский, Миша Яковлев. И тут произошла неожиданность. Стихи никому не удавались. Этот род оказался самым трудным. Легче всего дался он Мише Яковлеву: он писал эпиграммы на случаи из жизни Кюхельбекера: у Вили лопнули штаны – эпиграмма; Виля учил английские диалоги по книжкам, которые прислали ему из дому, – другая. Все вызывало общее веселье: Добрый Матюшкин и Комовский были переписчики. Кюхля подозревал, что над ним смеются, но чем более смеялись, тем с большим упорством он писал стихи. Он где-то вычитал, что и вообще над поэтами смеялись; переписывая громадную поэму Шапелена о девственнице Иоанне д'Арк, он в предисловии прочел, как смеялся над злосчастным поэтом Буало и засмеял чуть не до смерти. Он не любил насмешливого рода. Буало написал на трагедию Корнеля "Агесилай": По мнению Кюхли, такие стихи писать было легко. И правда, Броглио – самый беззаботный, последний ученик, всегда слонявшийся по лицею и насвистывавший песенки, знать не хотевший ни о Буало, ни о Шапелене, – пустил по лицею стишок о Дельвиге. Ха-ха-ха, хи-хи-хи, Дельвиг пишет стихи. Однажды Кюхельбекеру сунули эпиграмму на него и ждали, затаив дыхание, действия. Кюхля дважды прочел и сказал отважно, хотя и побледнев, дернувшись, раздув ноздри, что эпиграмма дурна: слог площадной, без остроты, и рифма плохая. Яковлев, оскорбясь, предложил ему самому попробовать. Тотчас появилась эпиграмма на "нового Лагарпа". Кюхля был смешней всего в гневе. Но Александр, продолжая вместе со всеми писать на Вилю эпиграммы, уверился, что они и впрямь плохи. Он сел за Лагарпа. По Лагарпу, нынче каждая язвительная черта в разговоре называлась эпиграммою. Но предмет подлинной эпиграммы была мысль остроумная и простая. Каждый может сочинить эпиграмму, но талант заключается в применении точном и остром каждого стиха. Эпиграммам на Кюхлю недоставало краткости и простоты. Александр не давал своих стихов Кошанскому. Глубокое уныние, в которое впадал непризнанный поэт при чтении чужих стихов, его бесстрастный голос, когда он делал свои замечания, почти всегда дельные, самые похвалы, жеманная улыбка – отучили Александра. Заметя погрешность, Кошанский с некоторою хищностью вырывал листок из рук юнца-поэта, со сладострастием зачеркивал ненужное или бессмысленное слово и тут же надписывал исправление. При этом обнаружилась важная черта: для него были погрешностями равно ошибки противу слога и правописания. Для его самолюбия была чем-то оскорбительна скороспелая поэзия. Они посягали на священное ремесло, предназначенное для людей ученых, зрелых, искушенных. Удачные стихи, которые вдруг попадались у мальчишек там и здесь, были дело несправедливого случая и заставляли его сомневаться в себе. Александр привык в отцовском доме к разговорам о стихах: особый блеск в глазах появлялся у дяди, отца, друзей их, когда они говорили о стихах, театре, женшинах и счастье в картах. Счастливый стих вызывал смех, восхищение, зависть, как красавица, увезенная из дому, из-под носу у родителей, шалуном, или талия, пригнавшая игроку счастье. Если славный стих был печален, все смотрели друг на друга сощурясь, с видом таинственным и важным, как заговорщики. Если поэма была зазорная, все замолкали, когда мать, тетка или гостья приближались к столу; лукавые, счастливые своими знаниями, они обиняками подзадоривали любопытство. Кошанский читал стихи плавно, покрикивая в главных местах, понижая голос до шепота в других, прерывая стих и останавливаясь для пояснений; он знал куда больше, чем дядя Василий Львович, но знал не то. У Александра почти на глазах писалась дядина поэма. Он видел листки, на которых еще не высохли чернила; он знал, что поэты хвастают, когда стихотворение удается. Кошанский более всего бранил нескромность и тщеславие. Дядя ругал Державина, ворчал на Дмитриева. Кошанский ругал только Тредиаковского. Кто был славен, тот вызывал его почтение во всем. И он не верил Кошанскому, когда тот критиковал его стихи. Каждая строчка была неверна, рифмы бедны, не было плавности, но он никогда не говорил обо всем стихотворении. Он был прав и неправ. Когда он говорил о высокой поэзии, он закатывал глаза. То же, когда говорил о женщинах. Изящность его была жеманная. У Александра был свой критик – гувернер Иконников. Любитель правды, сумрачный, бледный, с дрожавшими от пьянства руками и диким взглядом, – был несчастный безумец. Он любил стихи и свои и чужие, но мало о них говорил и почти вовсе не делал дельных замечаний. Подняв палец к бледным губам, он слушал их – и бледнел еще больше. Он дважды сухо сказал Александру, что стихи дурны, и Александр не подумал обидеться. Он вдруг понял, что стихи и в самом деле дурны, В третий раз Александр прочел стихи, которые считал вздором, и Иконников бросился его обнимать. Этот бедный безумец, донкихот, знал, казалось, какой-то секрет, быть может точно, у этого вздора, который он прочел, были свои достоинства. Вскоре в лицее стало известно, что Иконникова изгоняют за дурные привычки и дурное действие на учеников. Подозревали и Кошанского и Пилецкого. Бледный, с длинными дрожащими пальцами, любитель правды сунул в карман единственное свое имущество – стихи Горация в кожаном переплете – и пришел проститься. Он простился с Чириковым. Всегда чинный, маленький Чириков упал к нему на грудь и хриплым голосом пророкотал: – Прощай, друг! Они все собрались кругом и посматривали: нейдет ли Пилецкий. Любитель правды обратился к ним. – Льщу себя надеждою, милостивые государи, – сказал он, – что связь наша не прервется, – басни господина Яковлева и Дельвига, песни господина Пушкина всегда пребудут в моей памяти. Уважая ваши занятия, поручаю себя вашему благоволению. Иконников поставил себе за правило говорить с ними без всякой короткости. Они не были для него юнцами, отроками и проч. Маленького Комовского он обнял и прижал к груди. – Прости, любезный мой, – сказал он, – дружба наша утвердится разлукою. Пушкину и Дельвигу он сжал крепко руки, раскланялся чопорно и удалился мерным военным шагом. Александр видел дружбу, безумие, честность, гордость, нищету – он никогда не видел ранее такого бедного человека. Мартином были недовольны Дельвиг, Мясоедов и другие. Родители приносили в лицей все неустройство отчего дома: давно уже они никуда не выезжали, и старомодные выходцы из другого мира толпились чванно, с некоторою робостью, по праздничным дням в приемном зале. Длинная немецкая шаль госпожи Кюхельбекер волочилась по полу: в Павлове царствование она была, быть может, прилична; родитель Вальховского был беден как церковная мышь. Не мудрено: фамилии давно утратили первоначальную цель своего существования либо ее не достигли. Дед Дельвига, голштинец, как дед Александра, был верен Петру Третьему, и с тех пор фамилия утратила блеск, а состояния не имела; отец Кюхельбекера, ученый немец и поэт, чуть не попал в милость к императору Павлу, который в последние дни своего царствования его приблизил. Он мог стать графом Кюхельбекером, но так и не стал. Отец Вальховского всегда пребывал в средних чинах и бедности. Больших трудов стоило им привести в порядок свои сертуки, шинели, шали. Лицейские все это знали лучше, чем Мартин, стремившийся истребить родительскую власть. В часы приемов, редких свиданий, со своею кошачьей повадкою, неопределенною улыбкою, иезуит всегда оказывался в приемной зале. Он не вступал в разговоры, но слушал все, что говорилось, и не скрывал этого. Иногда, когда матери слишком долго обнимали сыновей, он бледно улыбался. Как бы деля с родителями и матерями родительскую власть, он обнимал воспитанника, уводя его от отца или матери. Он с добродушием говорил о родителях, родительницах и даже давал им шутливые прозвища, показывая, что и он не вовсе чужой. – Однако какой он у вас… брамарбас, – сказал он, умильно улыбаясь, Мясоедову о его мешковатом родителе. Мясоедов после этого стал говорить, что стоит папеньке захотеть, и от лицея мокрого места не останется. Простой и глупый, он был упрям. Он то и дело громко ворчал под нос бранные слова, и все знали, что Мясоедов говорит об инспекторе. Малиновский его стал останавливать. – Да, ты не хочешь слушать, – сказал плаксиво Мясоедов, – а знаешь, как он твоего отца обзывает? – А как? – спросил пораженный Малиновский. – Да так, – ответил Мясоедов. – Как? – наседал на него дюжий Малиновский. – А вот так, – отвечал несколько перетрусивший Мясоедов. И он сказал Малиновскому, что инспектор надеется "поддеть" директора и "ссадить", а самому сесть на его место. И что он слышал, как Мартин ругал директора брату своему Илье. – Он-де, директор, такой – он слаб, он баба, – будто бы сказал инспектор Мартин, – где ему. Малиновский сжал кулаки, и Мясоедов зажмурился. – Добро ему, – сказал Малиновский, и слезы показались у него на глазах. Кой-кому и здесь повезло. К Горчакову, например, мать не ездила, затем что была почти всегда за границей, где лечила младшего сына. Дяденька, покровитель, писывал племяннику. Письма его писаны были черно и кругло – почерк воина, как говорил Калинич. Тетушка писала по-французски. Горчаков писал письма засветло и жаловался тетушке, что его бедные глаза слипаются. – Тетушке на папильотки, – говорил он об этих письмах. – Матушка недовольна Веною, – говорил он, – дует теплый ветер, она простужена. Ему ничего не стоило получить письмо из Вены, Бадена, Парижа. Мартин не спрашивал его о родителях и этим выказывал некоторое уважение. – Дяденька Пещуров, – говаривал Горчаков с улыбкой Пушкину, – пишет, чтобы я присылал лицейские стихи, собираюсь послать, да все не соберусь. Нет ли нового? У меня есть эпиграмма на трех депутатов – уморительна. Мартин щадил и Бакунина. К Бакунину являлись мать с сестрою. Все заглядывали в приемную и, несмотря на запрещение, часто пробегали мимо. Бакунин останавливал их и представлял. Сестра была стройна, большеглазая. Мать же была дородна и болтлива. Она была известная придворная сплетница, и прибытие ее означало, что двор переехал в Царское Село. Пилецкий не был недоволен, когда они заходили. Он задерживал пробегающих и с удивлением спрашивал их, зачем они здесь. Лицо его оживлялось. Может быть, он готовился искоренять грехи, а быть может, молоденькая Бакунина ему нравилась. По крайней мере Пушкин и Дельвиг именно так полагали. Однажды, задержав таким образом Пушкина, иезуит его спросил: – А наш поэт, скоро ли опять пожалует? Александр побледнел. Дядюшка Василий Львович после открытия лицея с ним не виделся. Иезуит говорил не о нем, а о Сергее Львовиче. Он прозвал его сейчас поэтом, как месяц назад отца Мясоедова – брамар-басом. Александр посмотрел на Пилецкого, и ноздри его задрожали. Лицо его вдруг пожелтело и стало безобразно. Ни слова не сказав, он скрипнул зубами, повернулся на каблуках и пошел прочь. – Ого, – сказал ему вслед Пилецкий. Пилецкий знал трудную науку физиогномики. Его нельзя было обмануть. Неподвижные лица и уклончивые взгляды, которые он стал встречать, бездушные и краткие ответы не показывали откровенности. Вообще поведение их изменилось. Спасительный страх исчез. Родители жаловались в своих письмах, что сыновья не пишут; видно, письма задерживались на почте. Пушкин, который почти не писал писем домой, которому приходилось даже об этом напоминать, громко утверждал, что инспектор берет их письма из ящика и читает, оттого и теряются. Пилецкий как духовный отец действительно предложил своим любимцам проверять их письма, более со стороны грамматической отделки, – но это / касалось только заслуживших его доверенность, и они делали это вполне добровольно. Илья Пилецкий донес брату, что Пушкин дважды громким голосом изобличал инспектора. Илья не знал теперь покоя ни днем, ни ночью. Что-то в лицее готовилось. Они собирались теперь кучками то в зале, то в коридоре, спорили о чем-то. Завидев Илью, тотчас расходились. Корф и Ломоносов, усердные, как всегда, не скрыли, что на инспектора пишутся куплеты и какое-то прошение. Однажды, когда Илья исполнял свою обязанность воспитателя – подслушивал за дверью, он был застигнут Пушкиным, Дельвигом и Малиновским. Они стали подходить к нему с видом недобрым. Малиновский даже как бы стал засучивать для чего-то рукава; Дельвиг спросил его со всегдашним притворным спокойствием, которое не внушало доверия, что гувернер от них хочет, – может быть, ему что-нибудь здесь нужно? Илья был человек простосердечный. Увидя недобрый вид воспитанников, он переспросил: – Чаво-сь? И поразился: гнева как не бывало. Пушкин смеялся с добродушием, Дельвиг тихонько. Приободрясь, Илья, в свою очередь, спросил, не нужно ли каких пособиев, и он мигом все доставит. Пособия были не нужны, и все спокойно разошлись. Оставшись один, Илья Пилецкий тихонько прошептал, глядя им вслед: – Разбойники. Пушкин, когда сердился, говорил Илья, более всех напоминал ему разбойника. И он тотчас пошел докладывать брату. Корф был благопристоен и избегал скандалистов. Услышав от кого-то, будто инспектор назвал его родителя бычком, он запыхтел, долго не решался что-либо предпринять и наконец, проливая слезы, отправился к Пилецкому. Инспектор успокоил его и удостоверил, что ничего грубого не было сказано. Вместе он узнал, кто главные виновники и зачинщики. Горчаков ни во что не входил, всего касался слегка, и страсти охлаждались при виде его невинных глаз, поднятых беспечно бровей, зевающего рта. Глаза были серые, холодные, как льдинки. Ломоносов подражал Горчакову. Они стремились во всем – ив выговоре и в походке – быть людьми светскими, они, видимо, знали свет и его правила: беспечность, отсутствие неприличной горячности и равнодушие. Горчаков пожимал плечами. Ломоносов также пожимал плечами. – Инспектор есть инспектор, – говорил Горчаков уверенно. Он полагал, что это mot, словцо, наподобие дворцового: как будто было сказано много, а если угодно, этим ничего не было сказано. Они держались в стороне и делали вид, что ничего не знают. Александра удивляли не они, а хладнокровие старого друга Пущина, спокойствие Вальховского, осторожность Илличевского. Пущин морщил брови, когда при нем ругали инспектора; он с неудовольствием слушал Александра; Вальховский и Матюшкин трудились, как всегда; они не любили Пилецкого, избегая его, как и Александр, вовсе не добивались его расположения, а Пущин назвал однажды Ломоносова доносчиком. Но они были добродетельны, а он шалун. Они были мудрецы, он безумец. Их тихие взгляды, умеренные речи выводили его из себя. Он был оскорблен жестоко. Они слушались во всем директора Малиновского; может быть, он втайне руководил их спокойствием, желая избегнуть шума, беспорядков? Ему было все равно. Совершенно были с ним согласны только Дельвиг, слушавший его с удовольствием и ненавидевший Пилецкого не меньше Александра, глупец Мясоедов да дюжий Малиновский. Броглио и Данзас, последние ученики, были готовы на все. Пилецкий, все время скользивший теперь по лицею, со всеми затевавший беседы, обходил их, избегал. Александр видел, как Мартин долго беседовал с Вальховским и Пущиным, увещевал их и как они расстались друзьями. Он слышал последнее напутственное слово иезуита Вальховскому: – Ваше доброе имя тому порукой. За обедом он спросил его громко и с насмешкой, не таясь, так что слышали не только товарищи, но и гувернер Илья: – Ты боишься за свое доброе имя? Вальховский грустно посмотрел на него и ничего не ответил. Эту привычку он усвоил в последнее время. Друг его Малиновский не слушал более его советов и предался всецело на сторону Пушкина. – Мартин тебя увещевает, – сказал Пушкин, усмехаясь, – ну а мы – шалуны, мы над его увещеванием смеемся! Броглио и Данзас фыркнули, подтверждая. Казалось, ему доставляло теперь наслаждение задирать благоразумных. Ему было приятно, что Пилецкий, как чумы, избегал его, – до времени, как все знали. Он толкнул однажды глупца Мясоедова, своего теперешнего единомышленника, тот разозлился и полез драться. Он толкнул его еще раз. Пущин стоял тут же, он толкнул Пущина. Пущин весь залился краской, но ничего не ответил – из благоразумия или гордости. Александр сказал Мясоедову и своему старому другу, задирая: – Будете жаловаться, сами останетесь виноваты. А я вывернуться умею. Мартин, обычно не обращавший внимания на свою одежду и презиравший суетную светскость, явился одетый во все новое, тугие воротники блистали, чуть заметный орденок был на его груди. Дядька Фома поклонился ему в пояс, как хозяину. Мартин был тих и кроток весь этот день и долго беседовал с отроками ровным голосом. Сначала он обратился к Корфу, к Ломоносову, к тихому Есакову – он знал их кротость, знал, что их бранят льстецами и хуже, но господь более их страдал и им приказал. Далее обратился он к Вальховскому, Илличевскому, Пущину. Он сказал им, что твердость их ему известна и будет вознаграждена. Кюхельбекера он не стал отрывать от занятий – трудолюбец сидел и переписывал длинную поэму Шапелена. К Пушкину, Малиновскому, Броглио и Данзасу Мартин не обратился, а прошел мимо, смотря вперед ясным взором, как если бы перед ним было пустое место. Тотчас же прошел слух, что Пилецкий едет к министру Разумовскому, что Малиновского вскоре сменят, а директором будет назначен Мартин. Любимцы имели вид скромный, довольный: беспокойные воспитанники были посрамлены. Тотчас беспокойные гурьбою пошли к директору Малиновскому – и сообща принесли жалобу на инспектора Пилецкого. Начав с самой хлопотливой деятельности, всюду появляясь и во все входя, Малиновский очень быстро погас. Помня блестящее начало и свои беседы со Сперанским, он пытался хоть в самом бледном виде поддерживать первоначальное начертание лицея. С самого начала он натолкнулся на трудности, им не предвиденные: ненависть высшего начальства. Захотев к концу первого года отличить успешных, он придумал для них награды: написание имен золотом на белой доске. Белая доска была выставлена в зале, имена Горчакова и Вальховского были на ней вычеканены, приглашая всех прочих дополнить список. Это было полезно. Министр Разумовский в особом указе приказал доску уничтожить и от преждевременных наград воздержаться. Министр стал вникать во все относящееся до лицея, и постепенно почти все профессора стали обходить опального директора, стараясь лично рапортовать министру. Падение Сперанского решило все. Малиновский тенью ходил по лицею, и все кругом, за исключением дядек, стали к нему относиться как к тени. Эконом Золотарев крал столь безбожно, что ропот воспитанников перешел все меры. Гауеншилд, профессор немецкого языка, не скрываясь, таскался к министру для личных докладов. Он не имел пока успеха, но постепенно все почти, исключая Будри и Куницына, стали открыто мечтать о занятии директорского места: у Кошанского проснулось служебное честолюбие, он представлялся министру; Пилецкий, видимо, рассчитывал стать директором очень скоро и делал все, что хотел. Самый лицей был в опале: нечего было и думать о том назначении, к которому хотел готовить воспитанников Малиновский. Осталась одна опора: старец Самборский не вовсе потерял свое значение при дворе. И лицей все оставили до времени. Было не до него. Сперанский пал, война готовилась. Деятельность его прекратилась, не успев начаться. Занятия в лицее шли, но цель была потеряна. Запираясь дома, директор все чаще стал предаваться тайной слабости, которую преследовал ранее так сильно как одну из причин российского бедствия, – одинокому и мирному, но безнадежному пьянству. Он редко заходил теперь в свой кабинет, где в полном порядке стояли книги; в бюро были заперты бумаги, в папках и под нумерами. Порядок он соблюдал теперь в другом: самая слабость его была размеренна. Он с редкой точностью соразмерял количество вина в стакане, выпивал положенное количество, а оставшееся сливал в бутыль. Порядок, к которому он стремился всю жизнь, о котором писал с юношеских лет, он ныне нашел в падении. В движениях его появилась осторожность и медленность тайных пьяниц. Он приобрел спокойствие, которого раньше не имел. Из профессоров только двое бывали у него, как прежде: Куницын и Будри. Куницын был молод, остер, пылок, исполнен еще надежд. Директор его стыдился. Внимая молодому профессору, он теперь во всем с ним соглашался, не слушая, хотя ранее со многим бы спорил. Собственная молодость вспоминалась ему. Будри был недоволен директором, часто морщил брови и однажды напрямик сказал ему, что слабость есть порок не меньший, чем зло, но более опасный. Малиновский любил его слушать. Это был голос добродетели, которому он не всегда уже мог следовать. Но, утратя хлопотливость и успокоившись, видимо угасая, Малиновский приобрел доверенность воспитанников. Сын Иван часто приходил с Вальховским, и Вальховский стал у него вполне домашним человеком, как бы вторым сыном. Приходил и глуховатый, не без странностей Кюхельбекер, тихий Матюшкин, трудолюбец; Пущин был с умом живым, хоть шалун. Но иногда директору вдруг надоедало Царское Село с его статуями и природою, сделанною руками художников. Было у него вдалеке, на Донце, имение, женино приданое, в семи верстах от Изюма, – Каменка. Он в нем почти не бывал, занятый делами важными. А с него было довольно хаты, хатинки, да огорода, да двух-трех тополов в Каменке: он занялся бы там земледелием и просвещал бы соседей, невежественных и бедных. Но он отлично понимал, что исполнение этой его мечты было бы для него новым искусом. Село было ранее, до того как попало к Самборскому, выморочным, а еще раньше туда ссылали в наказание буйных крестьян. И все же иногда просвещение их казалось ему легче, чем воспитание отроков в Царском Селе; общий дух не создавался; сношения с министром, которого он ненавидел, становились тягостны. Подвиг просвещения преступника был к тому же знаком ему по дому трудолюбия. Старец Самборский, покровитель сосланного Сперанского, тесть директора, навещал его. Ум его был ясен, как прежде; положение его не пошатнулось при дворе и после опалы и ссылки мощного его питомца. Старец все еще говорил о полезной сельской деятельности и настоятельно советовал Малиновскому испробовать в его Каменке сельский плуг, который выписал из Англии. Защитник сохи, московский главнокомандующий Ростопчин, выступавший в печати противу английского плуга, вызывал сильное негодование старца. После крушения Сперанского – сельская деятельность, по мысли его, была единственное место для человека полезного. Все другое снова стало шатко и переменчиво, как во времена Павла. Однажды старец мирно заснул у своего друга, прикорнув в громадном английском кресле. Тогда Малиновский, слушавший его со вниманием, тихо встал, бесшумно достал из шкапа бутыль, налил немного вина, точно отмерил и, косясь на спящего старца, быстро вздохнув, выпил до дна, опрокинув стакан одним движением. Старец ничего не слышал, не проснулся. Вдруг директор испугался своего падения. Он посмотрел на спящего старца, не знающего о слабости его, с раскаянием. Вся его прошлая безупречная жизнь и будущий подвиг были отменены одною подписью на полицейском приказе, сгубившей Сперанского. Все осталось как прежде. Русский человек без достоинства. Царь, возбудивший такие надежды вначале, не желал расставаться со старою властью царей русских ссылать в Сибирь и сечь, рубить и вешать равно и правого и виноватого – продолжалась великая обида россиянам: народ от пьянства погибал. Вот однажды, напившись, возмятется народ и разрушит насильственные узы рабства! Все как прежде, и к старым обидам прибавляются новые. Помина нет о том, чтобы созывать депутатов, – и он воспитывал детей тщетно. Война приближалась, неистовая. Восемь лет назад он написал проект вечного мира. Самборский проснулся. – Бонапарт оседлал неукротимого коня, – сказал ему медленно Малиновский, смотря на него воспаленными глазами. – Восплачут сыны России, разлучаемы с матерьми и женами, – сотни тысяч рекрут! Не забуди звания убогих твоих! И он рухнул на колени, всплеснул руками и заплакал. Все английское вдруг в нем исчезло. Впав в слабость, он еще более полюбил добродетель. Но во дворце, в зданиях министерства, на улицах Петербурга она была, видно, невозможна. Добродетель была свойство сельское и частное – вот как он понимал ее теперь. Избави бог от страстей – все, что мирно, то и добро. Новую поэзию он пробовал было читать и бросил в негодовании – все это были страсти. Он ненавидел большой свет: россиянки забыли старорусские спокойные и чинные одежды, стали одеваться с образца статуй – и, кроме обнажения шеи, платье теперь так тонко, что все части видны в своей фигуре. Дунет ветер – и нет стыдливости. Светские мужчины – нынче сами как нагие: короткий узенький хвостик у кафтана, все тело в штанах, на груди жабо, и сам подобен жабе или, вернее, угрю. Один такой короткохвостый пиит был на открытии лицея: Пушкин, дядя одного из воспитанников. Ветер в голове; ветер развевал хвосты фрака. К женщинам взывали, как к божеству. В соседней комнате лежала его бедная жена. Какое заблуждение! Женщины – те же дети: нагрешат, а к вечеру каются. Он любил философические оды Державина, без излишней нежности, модных вздохов и без этих любовных крайностей. Вздев очки, он часто читал их. Всюду кругом были страсти: рядом, во дворце, брошенная мужем и неверная ему императрица, вероломный император, в самом лицее – сколько страстей. Братья Пилецкие день и ночь старались извести его. Кошанский пил горькую. Только и было двое порядочных людей – Куницын и брат Марата. Ему стало известно, что иезуит был у министра с доносом. Он побледнел, хрустнул пальцами и ничего не сказал. Пилецкий посетил его. Директор боялся Пилецкого, его бледная улыбка, горящий взгляд, гибкие движения вселяли страх, и он терялся. Будучи непоколебим и горд в решениях, принятых наедине с собою, он слабел перед иезуитом и многое ему позволял неожиданно для самого себя. Мартин вел себя в кабинете директора без всякой робости и даже с заметным высокомерием; он осматривался кругом как человек, который вскоре займет это место. Пилецкий требовал мер решительных. Нравы среди воспитанников учреждаются опасные. Если не удалить отчаянных – всем грозит зараза. Разврат явен. Данзас – отчаянный, Броглио – безрассудный, Пушкин – развратный. Исключение этих трех воспитанников принесло бы большую пользу. Малиновский спросил о происшествиях. Происшествия были дурные. Один крикнул кроткому Есакову только за то, что тот, не игравши, поднял чужой мяч в зале: "Я тебе рожу разобью!" – Это грубость, – сказал Малиновский и поморщился, – а еще что? – Еще, – сказал инспектор, – в классе Гауеншилда все знали урок, за исключением Малиновского. – Следовало бы меня тотчас уведомить, – сказал, нахмурясь, директор Малиновский. И он и Пилецкий были нелицеприятны. Пилецкий успокоился. Голос его стал тише, движения вежливее: директор оказывал сопротивление. Он заметно смягчил аттестации: Броглио – шалун, Данзас и Дельвиг ленивы. Шалости их вообще непристойны. Пушкин предан страсти всех осмеивать, но сметлив и словоохотлив, иногда выказывает и добродушие. – За что же выключать их из лицея, – спросил директор, – не лучше ль их вразумить? На исключении двух первых Пилецкий и не настаивал, хотя и Броглио, и Данзас были не только шалуны, но и весьма туги на приятие наук: ничего из курса не знают и подают мало надежды. Пушкина же следует выключить немедля. Он противоборствует и озлился. – Сочиняются насмешливые стихи на всех профессоров, и Пушкин приемлет в сочинении сих пакостей важную роль. – Не единственную, – сказал, вздохнув, директор. Они помолчали. Потом иезуит посмотрел на директора с каким-то сожалением и нехотя, тихо сказал: – Пушкин должен быть выключен из списков за безверие. Малиновский вдруг побледнел. С тихим удовольствием смотрел Мартин на директора. Пилецкий сказал так же тихо, что преданный страсти сочинительства отрок знает наизусть все безбожные и бесстыдные стихотворения осьмнадцатого столетия, и заставить его забыть их невозможно. Бездна, которая открыта перед острым, самонадеянным, вспыльчивым до гнева отроком, не ясна даже ему самому. Разговоры ни к чему не ведут, ибо, как он заметил, все крайности, в том числе и совершенное бесстыдство и безверие, доставляют ему видимое наслаждение, и по этому самому он неисправим. Все это, а в особенности безверие – заразительно, и воспитанник Дельвиг подозрителен, хотя леность его делает гораздо менее опасным. Малиновский бледнел все больше. Он не сомневался более, что иезуит прав. Пилецкий принес записи гувернеров о воспитанниках. Он предупредил директора, что попытки исправления вызвали в последние дни большое озлобление; повторив, что меры нужны скорые, оставил записи и ушел. Директор прочел со вниманием записи гувернера Ильи, удивился количеству ошибок противу правописания, и призадумался. Поглядел в окно, выходившее на балкон, и сквозь редкий сад увидел: Чириков вел воспитанников на прогулку. Все были разные, с различною походкою, шли занятые своими мыслями, разговорами. Пушкин, которого Пилецкий почитал кромешником, был мал и проворен. Семья, из которой он происходил, точно славилась беспутством и каким-то пересмешничеством. Он был весел – видно, вольный воздух действовал на них благотворно и располагал к веселости. Директор всегда полагал, что воздух Царского Села целителен. Вдруг Пушкин засмеялся и указал на что-то идущему рядом Пущину. Директор вгляделся куда указывал Пушкин, и ничего не разглядел. Улыбка его была добродушна, взгляд открыт. Директор Малиновский усмехнулся. Кюхельбекер шел подпрыгивая, дергая головой и болтая руками. – Вишь какой, – сказал директор с удивлением, точно в первый раз его увидел. Он смотрел на них, как курица на утят, которых вывела: с тревогой. И он запер записи Мартинова брата в шкап, где стояла пустая бутыль. Когда Пушкин и другие пришли к нему в необычный час и со всею горячностью стали требовать удаления инспектора, Малиновский выслушал их жалобы, казалось, не без удовольствия. Он смотрел на сына своего, бывшего в числе депутатов: Иван вырос. Он держал себя перед отцом без всякой короткости, как и все остальные. Малиновскому было это приятно. Он медленно объяснил, что удалять, как и назначать, дело министра, а никак не воспитанников; при этом усмехнулся и вдруг хладнокровно заметил, что все это не что иное, как открытое непослушание, за которое министр не похвалит. Что посему – не противоборствуя своим начальникам – следует им вернуться в классы и заняться науками, В остальном он надеется на добронравие и хода делу не даст никакого ни об их непослушании, ни, тем паче, об удалении инспектора, как о деле несбыточном. – Идите, – добавил он задумчиво, – с миром. И вдруг, широко улыбнувшись, он сказал два русских стиха, неизвестно к кому относящихся: Малиновский любил старые песни и поговорки, но относились ли эти два стиха к лицейским, восставшим противу инспектора, или к самому инспектору, было не ясно никому. С этого дня слабость директора кончилась. Он опять стал являться в лицее – с утра, застегнутый на все пуговицы, с прямою походкою, которую вывез из Англии. За время болезни он ссохся и пожелтел, как тяжелобольной. Все было по-прежнему. Малиновский ничего не предпринимал, Пилецкий тоже. После посещения министра он стал реже появляться среди воспитанников. Каждый вечер беспокойные собирались теперь вместе. В лицее стали распевать песни, куплеты – следствие тайного сочинительства. Наконец в классе профессора Гауеншилда после лекции гувернеру удалось обнаружить сочинение: оно было у Дельвига, который с обычным своим спокойным видом даже не спрятал его от гувернера. Дельвиг давно был на замечании; его спокойствие было плутовское и вовсе не доказывало хороших намерений. Благонравие его было чрезмерно и похоже на насмешку. Так, он вовсе не готовил уроков, но охотно являлся к профессорам перед праздничным днем, изъявляя готовность добровольно повторить или выучить что-либо, заслуживал поощрение и ничего не делал. Однако завладеть сочинением гувернеру не удалось: потребовав его у Дельвига после лекции, он получил прямой отказ, а попытавшись, невзирая на это, ухватить сочинение рукою, ощутил толчок со стороны. Мартинов брат уверял, что пнул его Пушкин, который тут же, с блестящими глазами, раздутыми ноздрями, задыхаясь и с бешеным видом, наскакивал на него, крича: – Как вы смеете брать наши бумаги? Гувернер притворился было непонимающим и спросил: – Чаво-сь? Но обычного действия не последовало. Тогда он был вынужден объяснить, что берет только для проверки, а после отдаст. Но тут Пушкин закричал на него: – Значит, и письма наши из ящика будете брать? Что поразило гувернера более всего, это то, что Вальховский, до тех пор тихий, благоразумный и во всем исправный, весьма отчетливо подговаривал робких не отставать и изъявлять претензии. На лице его было мнимое равнодушие, но твердость характера, конечно, поколебалась. Он говорил тихонько, но внятно: – Не робейте, не сдавайтесь. Поведение воспитанника Кюхельбекера было самое странное. Всю неделю, когда воспитанники собирались по вечерам для сочинения насмешек, Кюхельбекер вел себя более чем пристойно: он не любил насмешливой лицейской литературы, потому что большая часть ее относилась теперь прямо к нему, и не принимал поэтому в сочинении никакого участия. Более того, всю неделю он с великим усердием переписывал громадную поэму Шапелена об Иоанне д'Арк – хотя и осмеянную, но благонамеренную. Будучи глуховат, он не принимал особого участия в перешептываниях, а во время лекций был погружен в обычную свою задумчивость. К концу недели гувернер заметил в его поведении некоторые колебания. В особенности возмутила Кюхельбекера мысль, что инспектор Мартин Степанович читает его письма, и Мартинов брат слышал, как Кюхельбекер употребил при этом негодное выражение. В день отнятия сочинения он был спокоен и тих. Неожиданно, услышав брань Пушкина и говор многих столпившихся вокруг гувернера Ильи Степановича, Кюхельбекер, размахивая руками, бросился в самую гущу, добираясь до гувернера, стал кричать, требовать немедленно удаления не то гувернера Ильи Степановича, не то самого инспектора Мартина Степановича криками: "Вон его!" – а потом, обернувшись к Корфу и Ломоносову, проходившим мимо, обозвал их подлецами за то, что они не участвуют в общем начинании. Не ограничиваясь этим, он подталкивал более робких, теснившихся сзади, как бы желая их столкнуть с самим гувернером. Лицо его было в совершенной ярости, он кричал с ожесточением: – Не уступай! По всему – он, как и Пушкин, был способен на худшие поступки. Илью напугало более всего именно это внезапное поведение Кюхельбекера. Видя себя стесненным со всех сторон, он более не пытался завладеть сочинением – целью долгих поисков – и вдруг нырнул между Мясоедовым и Дельвигом. Обернувшись, они более его не увидели. Зато спокойный, неподвижный, с бледною улыбкою стоял в двух шагах от них сам иезуит, монах, пастырь душ – инспектор Мартин Пилецкий. Он стоял спокойно, заложив руки за спину, и, когда они от неожиданности попятились, улыбнулся. Он молчал, и они молчали. Они стояли у самого окна в коридоре. Солнце светило; сквозь большое окно видна была прекрасная, деревьями обсаженная царскосельская дорога. Никого в этот час на ней не было. Все место казалось пустыней, ничем не возмущаемой. Они его ненавидели и были готовы на все. Но его спокойный вид, его рассеянная улыбка показались им странны. Они впервые заметили, как худа его шея с громадным кадыком, как бережно скручен шелковый черный платок. Он посмотрел на них, выжидая, и они наконец осмелели. Мясоедов забормотал неожиданно громко: – Что вы родителя моего брамарбасом ругаете – на то я не согласен. Мартин посмотрел на него с любопытством, как смотрят на животное или насекомое. И этот холодный, как бы нечеловеческий взгляд все решил. Они боялись этого холода и стали дерзки. Робкий Корсаков, приставший к беспокойным, кричал: – ото из-за вас Иконников вышел, из-за вас его прогнали, – и плакал. Малиновский, не торопясь и несколько уныло, смотря по сторонам, сказал тихим голосом, что они просят первое, чтоб он ничего не говорил об их родителях, другое, чтоб не читал писем, третье, чтоб вернули в лицей Иконникова. Пилецкий все ждал. Тогда Дельвиг, самый спокойный из всех, сказал, что если он на это не согласится, все они тотчас покинут лицей. А тот все молчал и с тем же любопытством смотрел на непокорных воспитанников, на эту беспорядочную смесь. Здесь были: буян, мнивший уже себя поэтом, – пуговичка на его сертучке болталась; ленивый воспитанник Дельвиг; сын директора, дюжий увалень. Все последствия частого его общения с отцом были налицо, а между тем он вовсе не подлежал изъятию из общего правила и не должен был видеться с родителями чаще других. Иезуит вдруг улыбнулся. Они ждали его ответа сумрачно. Пушкин исподлобья, волчонком смотрел на него. Глаза его блестели, он видимо побледнел. Длинные руки воспитанника Кюхельбекера болтались. Мартин молчал в задумчивости. Он смотрел не на них, а на их ноги, на лицейский каменный пол – взглядом чужим и далеким. Быть может, деятельность воспитателя вдруг показалась ему жалкою, и другое поприще мерещилось ему, другая толпа: дрожащая паства, среди которой было много нарядных женщин, в прахе лежащая у ног его. Пилецкий улыбнулся. – Оставайтесь, господа, в лицее, – вдруг сказал он и пошел к выходу. Они слышали, как он спускался по лестнице, молчали и ждали, что произойдет. Они долго стояли так, пораженные, не понимая, что произошло, и тихо говорили о том, что теперь монах сделает. Потом они посмотрели в окно: по дороге медленно ехала коляска. В ней сидел Мартин со связкою книг. Сомнений не было: монах уезжал; он покинул лицей. Пушкин вдруг засмеялся, как смеялись Ганнибалы: зубами. Это была его первая победа. Тотчас он спрятался в своем любимом уединении в библиотеке. Он выглянул в окно: дорога была пуста, Мартина и след простыл. Как ни в чем не бывало, он открыл шкап, достал "Путешествие юного Анахарсиса", примостился у окна и, грызя ногти, стал читать с той самой страницы, на которой прервал его Мартин. Еще долго думали лицейские, что все это козни Мартина, что иезуит вдруг вернется. Спорили. Корф, Ломоносов и Юдин были поражены внезапным его поведением. Но он в самом деле исчез, ни с кем из начальства и учеников не простившись, исчез, как тень или ведение. В памяти у всех осталась широкая дорога.и медленно удаляющаяся коляска, на которой, сгорбившись, сидел со связкою книг, смотря вперед невидящим взглядом, иезуит. Впервые он нашел товарищей. Ранее его звали Французом, потому что никто, даже Горчаков, не писал и не говорил по-французски, как он. Горчаков иногда мимоходом говорил своим клевретам, что Пушкин говорит не по-французски, а по-парижски, и только раз прибавил без всякой задней мысли: "Там на бульварах все так говорят". Еще его звали Обезьяной. Прозвище это, как и многие другие лицейские, первым пустил Миша Яковлев. Сам Миша Яковлев звался Паясом. У него был приятный голос; они с Корсаковым пели на. крылосе лицейской церкви, и дьячок Паисий говорил, что он далеко пойдет, если не будет возносить тоны слишком поспешно. Он имел особенное дарование и склонность к музыке. Новые романсы он схватывал на лету, но настоящий талант был у него в искусстве изображения людей; если бы существовало такое искусство, Яковлев был бы в нем со временем первый, несмотря на то, что в Петербурге давно гремела слава одного гвардейца, умевшего очень похоже представлять молнию во время грозы. Миша Яковлев угадывал в походке и в незаметных привычках существо человека. На уроках, когда одни занимались разговорами, другие рисовали карикатуры и прочее, он неподвижно, косо посматривал на товарищей, профессора, гувернера, как смотрит художник на натуру, избирая черты для рисунка. О Пушкине он сказал, что не Пушкин похож на обезьяну, но обезьяна на Пушкина. Так он и изобразил его: одиноко прыгающим по классной комнате, грызущим перья и внезапно, в задумчивости, видящим на кафедре профессора. Заодно он изображал профессора – Кошанского, скрестившего руки на груди и мрачно его озирающего. В особенности хорошо удавался ему смех Пушкина: внезапный, короткий, обрывистый и до того радостный, что все смеялись. Теперь, после выгона Пилецкого, Яковлев прозвал его Тигром: может быть, потому, что, когда он сердился, его походка становилась плавная, а шаги растягивались. У Александра нашлись льстецы. Маленький Комовский, с лисьим личиком, верткий, хитрый и доброжелательный, ранее его горячо осуждавший, теперь оказывал полное внимание и ссужал своими тетрадками, затем что Пушкина тетради были не в порядке. Любил он только Дельвига. Дельвиг был ленивцем, во всем повторявшим древнего Диогена; на уроках созерцал учителя, не слушая, но и не болтая. О чем он думал? Взгляд его был туманный, но вдруг становился озорным: проказы его были замысловаты. Дельвиг писал унылые песни, которые были почти всегда приятны. Он с удовольствием их читал, но, кажется, не придавал важности ни своим песням, ни чему другому. Малиновский был дюж, рассудителен и смешлив. Яковлев был шут. Кюхельбекер – ученый чудак и безумец. В поэзии его привлекал Шапелен, всеми осмеянный. Матюшкин был добрая душа. Пущин, с ним было поссорившийся, вдруг протянул руку, посмотрел на него ясным взглядом, и Александр его обнял. Остальных он обходил. Вальховский был спартанец, наложивший на себя строгий искус: он был стоик и с трудом научил себя спокойствию; когда с ним ссорились, он бледнел, но голос его был тих. Александр его побаивался. Вальховский был добродетелен; Горчаков был горд и весел, во всем несравним с ним. Корсаков и Ломоносов старались ему подражать. Беловолосый "швед" Стевен, глупец Мясоедов, рыжий Тырков – Тырковиус, дельный Костенский, молчаливый и белесый Гревениц и многие другие его вовсе не занимали, и вряд ли случалось им сказать друг другу два слова. Они для него не существовали, и все они превосходно чувствовали это. |
|
|