"Пушкин (часть 2)" - читать интересную книгу автора (Тынянов Юрий)ГЛАВА ВТОРАЯЕдва проснувшись, он в одном белье подбежал к окну. Черный глубокий канал лежал внизу, в каменном гладком русле. Кругом был камень и стены. Друзья наняли для Василья Львовича три комнатки, довольно мрачные, в Демутовой гостинице, на Мойке. В комнате побольше спал теперь дядя, рядом была комната Александра, а сзади темная клетушка с перегородкою, там помещалась Аннушка; за перегородкою же повар Блэз с камердинером. Кровати были тяжелые, оконные завесы плотные. Напившись чаю в боковушке у Аннушки, он устремился на улицу и уже не слышал ее напутствия: – Не заблудитесь, батюшка Александр Сергеич. Дядя еще спал. По коридору сновали горничные девушки, одни простоволосые, другие принаряженные, в чепцах, и сонные слуги; дом был битком набит. Он спустился на каменные плиты набережной, не зная названия улиц, за исключением Мойки, где они остановились. Вид незнакомого города поразил его. Ничто не напоминало Москвы. Не было широких бульваров, ни усадеб, прячущихся в зелени, ни переулков, где цвела сирень весною, ни ворот, которые придавали московским улицам вид проходных и проезжих дворов, ни церквей больших и малых, где у завалинок толпилась московская нищета в рваных телогреях. Две-три латынских церкви попались ему на бесконечной улице, более похожие на обыкновенные дома, чем на церкви. Это был Невский проспект, о котором говорил Сергей Львович. Стражи с блестящими топориками прохаживались. Он свернул, прошел один по какой-то правильной площади и увидел пустынную реку – как и канал, в гранитном русле. Он пошел по набережной, великолепной и молчаливой в этот час, все дальше и дальше, и наконец перешел мост; пошли низкие домики. Самая беднота была здесь, казалось, другая – страшнее и явственней, чем в Москве. В изодранном рубище стоял у моста человек, и тело виднелось сквозь дыры его посконной дерюги. Худые ноги были босы, лицо равнодушно. Он зашел далеко, но не заблудился. Ни у кого не спрашивая, он вернулся тем же путем. Здесь не было московских тупиков: прямые улицы, сады, камень, река. По Невскому проспекту проезжали легкие коляски. Народу заметно прибавилось. Дядя уже давно встал и сердился: Александр, не спросись, исчез неизвестно куда. Он начинал понимать Сергея Львовича, которому невмоготу было справиться с диким характером семейства. Поворчав, он стал объяснять племяннику, что такое Петербург. – Если ты пойдешь влево, то выйдешь на улицу, которая напоминает Bond-Street в Лондоне, а впрочем, должна быть длиннее. Итак, если ты выйдешь на улицу и не увидишь ни начала, ни конца, знай, друг мой, это Невский проспект. Ну а Летний сад есть Летний сад. Ты и сам догадаешься. Кончишь повторять свои правила и можешь пройтись с полчаса. Но не долее. В полдень не ходи – государь гуляет в это время. Далеко не ходи, потому что заблудишься. А чтоб не заблудиться, спрашивай почаще у бутошника: Демутов трактир. Тебе всякий укажет. Дядя Василий Львович говорил ему об улицах, по которым он уже ходил и которые знал, по-видимому, лучше, чем дядя. Василий Львович спал долго за полдень, а потом пропадал из дому. Возвращался он поздно ночью, когда Александр спал. А Александр бродил днем по городу и возвращался домой, только когда чувствовал голод. Так в первые дни они почти не видели друг друга. Дядя возобновил свои связи: побывал у Дашкова, Блудова; приятели наперерыв звали его кто на обед, кто на ужин. Литературная война кипела; у него было дел по горло. А племянник должен был повторять все свои правила, всю эту арифметику и грамматику, чтобы быть готовым к вопросам отцов иезуитов. Говорили, что у них правила стеснительные. Василий Львович за обедом жаловался приятелям на иезуитов: – Если требовать заранее от воспитанников образованности, как это делают все эти святые отцы, ces reverends peres, тогда на кой же черт они дались? Бедные мальчишки изнемогают от наук. Я привез племянника. Остер и любознателен. Но вместо того, чтобы удовлетворять свою любознательность, он принужден повторять все эти правила. Черт бы взял святых отцов! Василий Львович был рад придраться к случаю, чтобы обновить славу петербургского бригана, вольнодумца. Впрочем, он не имел случая, ни охоты проверять племянника. Однажды нашел он на столе у него мадригалы Вольтера и поэмы Пирона, сперва удивился, зачитался, а там взял мадригалы себе и позабыл сделать Александру внушение. Через два дня никто бы не узнал нумеров, занимаемых Васильем Львовичем: на окнах, на полу – везде были брошены книги. Книги врагов дядя не разрезал ножом, а взрезал вилкою, как бы вспарывая им животы, и Александр их тотчас узнавал: это они валялись на полу в небрежении. Дядя Василий Львович и жил и дышал литературной войной. Недаром Шишков со своими варяго-россами его задел: дядя рвался в бой. Однажды ночью Александр проснулся: в соседней комнате кто-то тихо фыркал, урчал и стонал. Он подкрался к двери. Дядя в одной сорочке сидел посреди комнаты на табуретке. Свеча стояла на полу. В свесившейся руке его была книга. Косое брюхо его ходило. Он посмотрел на пораженного Александра и продолжал смеяться. Наконец он отер платком лоб, вздохнул и сказал Александру: – Двоица! Он прочел: – Двоица – это пара, – объяснил он наконец. – Это на их языке, на варяго-росском, означает пару. Так их бард, князинька Шихматов, шут полосатый, пишет: двоица. Это желтый дом, это кабак, друг мой! "Рассвет полночи"! Дядя брызгал во все стороны. Он прочел Александру все стихотворение. Кроме "двоицы", к огорчению его, ничего примечательного в стихотворении он не нашел. – Скука, – сказал он, – скука-то какая! Вот так бард! Такому барду на чердак дорога. Там ему место. Дядя, к удивлению Александра, оказался сквернословом. Брань так и сыпалась. Он взял с полу еще одну книгу. Это был словарь Шишкова. – Рыгать, – прочел дядя и вдруг вскипел: – Вот! Площадное, кабацкое слово тащит в поэзию! И все это поощряется! Печатается! Старый хрыч собирает шайку приказных и холуев. Это дьячок в кабаке! Вот что такое его "Беседа"! Пусть все это знают! А что будет с тонким истинным вкусом! Страшно и подумать! – Вы меня, милостивый государь, зовете "вкусоборцем", – кричал он, – да, я вкусоборец. Ваше слово нелепо, подло, это слово дьячка, но отныне я его принимаю. Я вкусоборец! Таким родился, таким и умру. Литературные страсти преобразили его. Александр впервые видел его в таком раздражении. – Ногти – смотреть: нога; нож – смотреть: нога, – читал дядя словарь Шишкова, – нагота – смотреть: нога; все нога да нога. Прах – смотреть: порох. На кой мне прах смотреть порох! В соседнем нумере тоже не спали; по коротким словам, звону денег слышно было, что за стеной идет игра. – Храпеть – смотреть: сопеть, – прочел дядя и развел руками. – Одно дело храпеть во сне, – сказал он Александру, – и совсем другое сопеть в обществе. Первое есть несчастная привычка, второе – невоспитанность Из того, что мне случается храпеть во сне, вовсе не следует, что я соплю при женщинах. Шишков так воспитан, что для него все равно – храпеть или сопеть. Потом он тут же, из той же книги, что и "двоицу", прочел новую басню Крылова, грубую, по его мнению, и отверженную гармонией: – Иной – иной – ык – гу – гнал, – бормотал Василий Львович. – Что за звуки! Новая баснь и моралью своею возбудила в нем сильное негодование. – Да, наши предки Рим спасли! Да! Да! Да! – кричал дядя. – И спасли! А ваши, милостивый государь, гусей пасли! Различие очевидное! Далеко тебе и с баснями твоими до Дмитриева. Дядя был в вдохновении. Он не называл более по именам врагов своих: Шишков был Старый Хрыч и Старый Дед. Какой-то Макаров звался у него Мараков и просто Марака. – Библический содом и желтый дом! – сказал он и сам изумился. Он соскочил со своего табурета и записал внезапную рифму. Сам того не замечая, в защите тонкого вкуса, дядя употреблял весьма крепкие выражения. В соседнем нумере кончили играть – кто-то насвистывал сквозь зубы и вдруг запел вполголоса: Дядя вдруг успокоился. Он вслушивался некоторое время и с торжеством указал племяннику на стену: – Шаликов. Шихматова стихов небось не поют. Александр наслаждался. Ему нравилось все – ночь за окном, и дядино буйство, и песнь за стеной, и литературная война, в которой дядя участвовал. Литературные мнения дяди казались ему неоспоримыми, он был всею душой на его стороне. Наконец дядя рухнул в постель, послал его спать, и через минуту оба спали. Демутовы нумера, выходившие на три улицы, их разнообразное население, горничные девушки, бегавшие по коридорам, сумрачные камердинеры, звон стаканов, вдруг раздавшийся из открытых дверей, – все в высшей степени занимало его. Глаза его вдруг раскрылись. По узенькой пятке, быстро мелькавшей по коридору, и торопливо накинутой шали он узнавал свидание. Молчаливый иностранец в угловом покое оказался скрипач и по утрам играл свои однообразные упражнения. Это был мир новый, ни в чем не похожий на Москву, на Харитоньевский переулок; ничто не напоминало ему сеней, где дремал Никита, кабинета отца, его собственного угла у самой печи. Как-то вечером, найдя у себя в вещах черствый пряник, сунутый Ариною, он вспомнил Арину, подумал и съел пряник. Василий Львович был недоволен столицею. Жара одолевала его. С утра он садился у окна и, отирая пот, глотал лимонад. То и дело маршировали по Невскому проспекту полки, напоминая, что время военное: война с турками продолжалась без побед и поражений. Дядя читал "Северную пчелу" и роптал. Только в Париже были маскарады и карусели в честь новорожденного короля римского, а везде в других местах – пожары и пожары. Везувий то и дело опять грозил извержением. В "Европейском музее", который Василий Львович купил, желая узнать новости поэзии и моды, была статья о приготовлении сушеных щей для солдат в походах да еще одна, философическая: "Можно ли самоубийцев почесть сумасшедшими?" – Разумеется, можно, – раздражался Василий Львович и глотал лимонад. У Демута немилосердно драли. Утром на приказ Василья Львовича трактирному слуге принести стакан – слуга принес стакан шоколада: хозяин не давал порожней посуды. Как истый злодей, он стремился отовсюду извлекать корысть. Дядя сказал слуге дурака и крикнул ему вслед: – Разбойники! В Петербурге Василий Львович, как славный франт, надеялся обновить запас английских ножичков, щипцов для мелочной завивки кудрей, напильничков для ногтей, но вскоре убедился, что ничего нет: суда не ходили по причине континентальной системы, и приходилось заворачивать кудри в папильоты. Это вызывало смех у Аннушки и прислуги, убегавших при виде барина в бумажных папильотах, отходящего ко сну. Во всем рабски следуя моде, Василий Львович купил круглую шляпу с плоской тульей и маленькими полями, отчего лицо его казалось круглым. Отправляясь гулять, он с отвращением натягивал на себя узкие панталоны и гусарские сапоги. При его тонких ногах и брюхе новая мода не шла Василью Львовичу, но все так одевались в Петербурге. Не хватало то розовой воды, то фабры, и камердинер Алексей сбился с ног. Самая кухня Василья Львовича, оказалось, отстала от века. В моде был сыр, распространявший удивительное зловоние, да воздушный пирог. Жаркое недожаривали, как те кровожадные дикари, приключения которых описывались в романах. Открылось множество блюд, которых не знал Блэз. С утра, за завтраком, дядя заказывал обед повару, Блэз ворчал: – Слушаю. Как угодно. Можно сбить и поставить на вольный дух, будет воздушный пирог. Оранжей, сказывают, в этом городе нет. Жаркое недожарить можно, здесь хитрости нет. Он смотрел в сторону, обиженный и злой. Барин строго спрашивал с Блэза. Тайным его честолюбием, которое было глубоко поражено, была всегда его кухня. В Петербург он привез Блэза недаром: самый опасный соперник был устранен; опаснейшим соперником Блэза был славный повар Тардифф, который сделал баснею стол французского посла Коленкура. Ходил рассказ о семи чудесных грушах из царской оранжереи, которые два года назад купил к столу Тардифф за семьсот рублей. Царь было послал Коленкуру десять штук, но по дороге их украли и свезли в Москву. Вора нашли, забрили, а там нашлись и груши. Три груши погнили, а семь штук Тардифф купил в Петербурге за семьсот рублей. Василий Львович пожимал плечами и говорил, что все это выдумано самим Коленкуром, который сильный интриган, а что его Блэз ничуть не хуже самого Тардиффа. Теперь, после отозвания Коленкура, которое Василий Львович, не сочувствуя славе его Тардиффа, одобрял, он хотел удивить петербургских друзей скромным дарованием Блэза; он сам его создал, но оказалось, что преувеличил достоинство своей кухни. Она устарела. Он во всем шел в ногу с веком. Однажды домашний обед его был отвергнут. Анна Николаевна послала в трактир за обедом. По ночам он кряхтел: желудок донимал его, новые блюда не шли ему впрок, все было наперчено, сухо или воздушно. Таков был новый закон вкуса, и рассуждать не приходилось. Вскоре Блэз взволновал его известием, что нигде в городе нет устриц, потому что корабли не ходят. Василий Львович еще в пути рассказывал Александру об иноземных устрицах и заглазно учил его есть их: кропить лимоном и глотать. Рот его сводило от воспоминаний. В Петербурге надеялся он в погребке достать их. Теперь устриц не оказалось. Тут Василий Львович вышел из себя. – Нева гола, comme mon cul (как мой зад – фр.), – сказал он Александру с отчаянием однажды утром. – Нет устерсов. Английских кораблей французы не пускают, а французские запрещены указом. Вот плоды континентальной системы. Я лично знал императора Наполеона, и, признаюсь, в нем были черты почтенные. Но уж это последнее дело. Какая низость! Однажды Василий Львович сказал Александру с особым выражением, которое Александр знавал и у отца: – Сегодня мы с тобой поедем к Ивану Ивановичу Дмитриеву. Он велел сказать, что меж шестью и семью дома. Он посмотрел на племянника и остался недоволен. – Будь с ним, Александр, особенно любезен. Помни, что от него зависит судьба твоя. Александр исподлобья смотрел на дядю; ничего любезного не было в лице племянника. Василий Львович пришел мгновенно в отчаяние и озлобление; у юнца ветер в голове. Между тем дела его плохи. Аббат Николь, слышно, закрывает свой пансион; Тургенев в таких хлопотах, беготне, суете, что стал неуловим. Вообще в Петербурге каждый так занят собою, что в чужие дела вовсе не желают входить, не то что в Москве. Между тем о лицее нечего и думать; без важного покровителя туда никак не попасть. Иван Иванович Дмитриев был давний патрон семьи; связи литературные, несостоявшаяся женитьба на его сестрице Анне Львовне – все, казалось, сближало с ним Василья Львовича. Он объяснил положение дел племяннику и повторил, чтобы племянник был особенно любезен. Было бы хорошо Александру невзначай прочесть в знак внимания перед Дмитриевым что-нибудь дмитриевское: тотчас же он стал соображать, что именно. "Чужой толк" был длинен, "Модная жена" соблазнительна, апологи коротки. Он выбрал из последних творений две басни: "Бык и корова", "Слон и мышь" и, предложив племяннику прочесть, приготовился слушать. Александр все так же исподлобья смотрел на дядю и, казалось, не торопился читать басни Дмитриева. Дядя подождал и сам прочел. Ровно к шести часам они отправились к Дмитриеву. Дмитриев встретил их с улыбкою. Он был сед, у него было розовое лицо и косые глаза, подозрительный взгляд. Он попросил Василья Львовича извинить его: не может уделять дружбе более часу. – Я здесь не у себя дома; дом мой в Москве, – сказал он и стал жаловаться, как видно, не впервые: – Весь в мелочных переписках, в отправлении текущих дел; этикетные выезды ко двору; закидываю непрестанно визитные карты, и все отнимает у меня часы, которые я мог бы проводить если не с пользою, то, по крайней мере, с сердечным весельем. Сколько мелочей в этой дворской науке! Принял он их в простом домашнем платье, и сам об этом с первых же слов сказал: – Не стыдно ли Жуковскому выдать мой портрет со звездою? Я для публики не министр, а литератор. – Поэт, – поправил Василий Львович. – Для поэзии потребно время, – сказал Дмитриев. – Как мой садик у Красных ворот? – спросил он с приметною грустью и тут же осведомился о Карамзине: здоров ли, почему не пишет писем и навсегда ли охолодел к поэзии? – Какие вечера проваживали мы в Москве! – сказал он Василью Львовичу, покачав головою. За все время он не обратил никакого внимания на Александра. Он выражался намеренно просто, на простоту своей речи обращал большое внимание, славился этим и поэтому говорил не так, как все. Кабинет его также был убран с простотою: бюст императора у длинного стола, в углу под стеклянным колпаком статуя Фемиды с завязанными глазами, настенные простые часы, шкап с книгами да у окон большие горшки с бальзаминами и с восковым деревом – хозяин любил цветы. Но кабинет был при этом слишком просторен, а штофные обои и мягкие кресла роскошны. Дмитриев жил в казенном доме. Большие картины висели по стенам. На одной изображен был ночной пир в полутемной, тусклой роще; другая была изображение какой-то битвы. – Иногда прихаживало мне на мысль, что рожден жить только в Москве и более нигде. Иногда здесь думаешь быть вне России. Василий Львович тотчас пожаловался на петербургскую жизнь: нигде нет устриц, ни туалетных предметов, мелких, но весьма необходимых: все из-за того, что не ходят корабли. Дмитриев посмотрел на него внимательно косыми глазами и пропустил без ответа его слова. – Да, Москва, Москва, – повторил он, и на сей раз Василий Львович почувствовал, что бывший друг его – министр, занятый своими мыслями и не желающий беседовать с ним о важных предметах. – Казалось бы, где и быть устерсам, – растерянно сказал он. – Друг мой, – ответил наконец укоризненно Дмитриев, – если бы вы в моей отчизне, Сызрани, поели стерлядей, вы бы не вспомнили более об устрицах. В Сызрани он не был много лет и в послеобеденные часы любил предаваться воспоминаниям. Между тем Василий Львович не мог заставить себя в Петербурге думать о Сызрани. Он приготовился поговорить о "Беседе" и начал было пофыркивать, но успеха не имел. Иван Иванович был во всем не согласен с "Беседою". До него дошли досадные слухи о насмешках: будто бы в "Беседе" приватно смеялись над названием его сборника "И мои безделки". Название имело в свое время смысл, так как Карамзин издал тогда сборник "Мои безделки". Назвав свое собрание "И мои безделки", Иван Иванович выражал свое полное согласие с Карамзиным и вместе авторскую скромность. Впрочем, слухи надлежало проверить, а пока нельзя было "Беседе" отказать в вежливости: они избрали Ивана Ивановича попечителем, наравне с Завадовским, Мордвиновым, Разумовским. – Если они и заблуждаются, – сказал он Василью Львовичу, – то цель, однако, у них по-своему почтенная. Карамзин у них избран почетным членом. Дмитриев был и по годам и по положению старший; будучи теперь другом Карамзина, он когда-то дружил с Державиным. Он стоял за мир в словесности. Василий Львович сказал кстати, что новые басни Ивана Ивановича "Три путешественника" и "Слон и мышь" возбудили толки. В Москве ими объедаются. В особенности "Три путешественника" – даже не должны называться баснею, по всему это поэма. Иван Иванович вдруг, на глазах у Александра, преобразился: косые глаза его заблистали. – Басни – род неблагодарный, никак не дается, – сказал он с улыбкою, – язык наш неподатлив. – А "Бык и корова"? А "Три путешественника"? – возразил дядя с укоризною. – Точно, эта баснь, или, по-вашему, поэмка, на счету лучших моих стихотворений, – сказал небрежно Дмитриев. – Москва, видно, еще помнит меня. Тут же Василий Львович сказал о баснях Крылова, что о них язык сломаешь; о морали их ни слова – все для приказных. – Мужик гусей гнал в город продавать… И гурт гусиный! – Ык-гу-гнал-гугу! Дмитриев смеялся. – Подражательная гармония! У них в "Беседе" только и слышишь! Гусиный крик! Тут Василий Львович осмелел и сказал, что грех Шишкову тревожить старость Гаврилы Романовича. Воображение отказывается представить, сколько хлопот причиняют ему заседания "Беседы"! По Фонтанке, говорят, ни пройти, ни проехать в дни их сборищ. Заседания вражеской "Беседы" происходили на дому у престарелого Державина, который отдал для них большую залу в своем доме. Члены "Беседы" называли это жертвою на алтарь российского слова, противники говорили, что старик рехнулся. Постепенно все сановное исчезло в Дмитриеве. Видимо, он был чувствителен к литературным похвалам. С глубокой грустью, покачав головой, он сказал о своем великом друге: – Теперь он в Званке, отдыхает. Состарел. Иногда только пропоет по-старому. Но бодр. Ездит ко двору, входит во все. Критикою занят. Пишет все об оде, – сказал он со вздохом, покачав головой. И прошептал, глядя косыми глазами в разные стороны: – Не приведи господь пережить себя! Наконец дядя вспомнил о цели своего посещения. У него растет племянник с быстрою памятью и почитатель Ивана Ивановича; начинает кропать уж стихи. Дмитриев посмотрел в первый раз на Александра. Казалось, ему было неприятно, что мальчик уже кропает стихи: взгляд его был суров. – Пусть подождет заниматься рифмованием, – сказал он, – молодому лучше читать чужое, чем писать свое. Дядя скороговоркою сказал, что привез своего племянника с тем, чтобы определить в лицей. – Я одобряю, – сказал Дмитриев, посмотрев на часы, – это учреждение. Наконец-то начали детей обучать на отечественном языке! Не то нигде не оказывается людей, хотя немного способных к письмоводству! Дядя, с трепетом ожидая боя часов, не решался прервать своего друга. – Михаиле Михайлович Сперанский, как, впрочем, и граф Алексей Кириллович, в том согласны, – говорил Дмитриев. – Я тоже со временем хочу учредить в разных местах училища законоведения со всеми пособиями. Без одобрительного свидетельства я более не буду допускать стряпчих к хождению по судам. Довольно с нас невежества и ученичества. Все литературное и авторское вдруг исчезло в нем. Никто бы не сказал, что еще тому полчаса говорили здесь о стихах. Наконец Василий Львович попросил о прямом предстательстве за племянника. Часы пробили семь. Важным взглядом косых глаз Иван Иванович посмотрел на недоросля. Недоросль был кудряв, несколько сумрачен лицом, с быстрыми глазами. Любезности в нем не было. – Я поговорю, – сказал министр, вставая, – с графом Алексеем Кирилловичем при встрече. Но он стал так увалчив, нелюдим и скользок, что предвидеть не могу, когда его встречу. Он улыбнулся гостям, потрепал жесткой, точно деревянной, рукою Александра по голове и проводил их. Выйдя, дядя осмотрелся кругом и сказал об улице, где жил министр: – Мрачная местность. Петербург казался им чужим, громадным и незнакомым городом. Дядя сердился на Александра. Племянник был нелюдим и несколько диковат. Собираясь к Дмитриеву, Василий Львович совсем иначе представлял себе это свидание. Все шло хорошо, а расстались холодно. Александр вдруг спросил, где живет Державин. – Там, – ответил дядя и махнул рукой, – по Фонтанке. Рядом с домом Гарновского. Дом хорош, да старик, говорят, совсем одрях. Ходит по двору в чепце, как старуха, и в полосатом халате. Мурза татарская. Воет под нос псалмы, как дьячок. Они долго молчали. Затем дядя, повеселев, сказал Александру: – Бог с ним, с лицеем. Не попадешь в лицей, поступишь к иезуитам. Ты видел их дом? Это прекрасное здание. А басня о трех путешественниках, что ни говори, есть простая баснь, а никак не поэма. Наконец Тургенев явился. Он был по уши в хлопотах Обмахиваясь платком от мух, он рухнул в кресла и сообщил, что пригласил было к себе аббата Николя, для того чтоб свести его с Васильем Львовичем и представить ему будущего воспитанника, но на днях все переменилось: аббат Николь закрывает свое заведение. В нем появилась странная повальная болезнь, которая скосила многих воспитанников. Аббат недоволен Петербургом, а Петербург – аббатом. Ему сильно противодействует Сперанский; Разумовский за него; главный учитель его пансиона, иезуит отец Септаво, умер. Николь с отчаянья едет в Одессу к своему другу Ришелье. Иезуиты заменят там капуцинов, францисканцев и кармелитов. Это хорошо, по мнению Голицына, а ему, Александру Ивановичу, все равно, и он не видит особых причин для удаления кармелитов. Они полезны были для устроения Крыма. Аббат Николь, чтобы досадить новому лицею, хочет назвать свой пансион в Одессе также лицеем. Между тем на иезуитский коллеж ожидаются гонения. Вообще время для определения Александра выбрали самое неудачное: подождать бы с год, и все разъяснилось бы. Жара такая, что мочи нет. Василий Львович был как оглушен. Он не отличал капуцинов от иезуитов, и ему не было дела до Крыма. Новый лицей и одесский лицей сбили его с толку. Он понял одно: что пансион Николя, в который он надеялся определить Александра, более не существовал. Все в Петербурге быстро менялось. Он пожалел, что, повинуясь безотчетному порыву родства, взялся определить племянника в пансион, который теперь закрылся. Глубокий смысл любимой маменькиной поговорки "Не твоя печаль чужих детей качать" открылся ему. Он внимательно посмотрел на Александра, недоумевая, как быть с ним и куда девать. Александр, казалось, был смущен: разговор шел о его судьбе. Он совершенно примирился с мыслью, что будет жить у иезуитов. Самая новость этой жизни привлекала его. Он воображал высокие своды иезуитского дома, молчание унылых товарищей, латынскую речь, строгость монашеских правил, которые втайне готовился ежеминутно нарушать. Теперь все это рушилось. Мысль, что снова придется быть в родительском доме, возмутила его. В тот же миг он, не думая, решил не возвращаться в родительский дом любой ценою. Он исподлобья следил за дядею и Тургеневым; Тургенев заметил его смущение. – Надо отдать его в лицей, – сказал он. – Там будут воспитывать по новой методе, может быть великие князья будут там. Сперанский покровительствует и даже, слышно, сам император. Иезуиты бесятся. Он пообещал замолвить слово – Голицыну. Нужно только выждать удобный миг: князь в унынии и в такое время всегда раздражителен. – Лицей тем хорош, – пояснил Александр Иванович, – что это не пансион, не училище, не университет, а все вместе. Пансион, потому что все готовое; училище, потому что там переростков не будет; университет, потому что там профессоры. Куницын, Николашин знакомец, только приехал из Геттингена и уже назначен. Василий Львович ожил: Голицын был сильнее Разумовского, да уж и Дмитриева. Он обнял Александра с чувством и пожал руку другу, как бы передавая племянника его попечению. Судьба Александра в один миг была решена. Оказалось, иезуиты давно были Василью Львовичу подозрительны. Так, он слышал, что, для того чтоб развить в питомцах слепое повиновение, они заставляют их сажать в гряды на огороде трости, обыкновенные трости с набалдашниками. И что же? Они заставляют бедняг ежедневно поливать эти трости, словно набалдашник может прорасти. Экие скоты! Общество Иисуса всем, признаться, давно надоело. И тут же Василий Львович, счастливый и беззаботный, вспомнил острое слово Буало. Буало поссорился с отцами иезуитами. Иезуиты прислали к нему для увещания двух своих членов. Буало спрашивает у них, что они за люди. Они отвечают: из общества Иисуса. Тогда Буало спрашивает: Иисуса рождающегося или Иисуса умирающего? Потому что Иисус родился в хлеву средь скотов, а умер средь двух разбойников. Василий Львович был в восторге. Мысль, что племянник будет воспитываться во дворце, восхитила его. Он с невольной гордостью посмотрел на Александра, которого за миг до этого считал обузою. Эта легкость петербургской фортуны, игра случая, его внезапность ужаснули его. Он говорил без умолку. Тургенев тоже смеялся. За это он и любил Пушкиных. Возиться весь день с петербургскими делами и людьми, все знать первым, чувствовать все петербургские перемены, быть преданным важной философии, немецкой и итальянской, – было нелегкое дело. Александр Иванович брюхом любил и чуял московскую душу. Василий Львович, на глазах меняющий свое мнение об иезуитах, был очень мил. Впрочем, посмеявшись, он не согласился с мнением Василья Львовича: иезуиты могут быть полезны. Среди саратовских немцев, кавказских народов, в Моздокской степи, на границе Китая деятельность их не лишняя: туда ни один человек добровольно не поедет, а иезуиты ни от чего не отказываются. Василий Львович махнул рукой. Иезуиты более его не занимали. Лицея, или лицей, – вот куда поступит племянник. Кстати, как говорить: лицея или лицей? Тургенев и сам хорошенько не знал. Решили, что лучше: лицей, и звучит мужественнее. Дядя послал за вином и заставил Александра выпить до дна свой бокал. Петербург казался самым счастливым городом. И тут Тургенев вспомнил вдруг, с какою новостью ехал к Василию Львовичу. Он вез новые стихи Батюшкова. Батюшков был яблоко раздора меж петербургскими и московскими друзьями: Жуковский и Вяземский никак не отпускали его из Москвы. Гнедич в Петербурге бесился и ревновал. В последнее время более нежные связи приковали его к Москве: жена Алексея Михайловича Пушкина, Елизавета Григорьевна, женщина умная и прекрасная, стала его другом. Впрочем, поэт, из-за которого спорили Петербург с Москвою, устал от этого. По временам он спасался в свою усадьбу, бывшую как раз посередине между обеими столицами. Новое стихотворение, которое Александр Иванович ухитрился узнать раньше москвичей, было именно послание к московским друзьям – Жуковскому и Вяземскому. Александр Иванович был уверен, что Василий Львович стихов еще не знает, но забыл листок дома. Послание называлось "Мои пенаты", и в нем больше двухсот строк. Василий Львович всплеснул руками: – Двести строк! Каково! Тургенев помнил только первые две строфы: – Прелесть, – сказал вдруг Александр. – Прелесть, – повторил озадаченный дядя, – всех обскакал! Заставили его еще раз прочесть: Василий Львович был растерян. – А в Москве ничего не знают, – сказал он, досадуя на молодых друзей, которые не показали ему стихов. Глаза Александра горели. В Москве он вовсе не знавал этой петербургской поэтической горячки. Вино, стихи Батюшкова мешались у него в голове. Не помня себя, он попросил Тургенева повторить, Тургенев прочел снова. Зажгли свечи. Луна светила. Окна были открыты. Воздух понемногу стал остывать. Все трое сидели, пораженные петербургской новостью. Ночью он проснулся. Голова у него шла кругом. Было светло, как днем. Батюшковские стихи были в комнате. Василий Львович вдруг изменился до неузнаваемости. Бывало, он нежился в постели, долго мелодически зевал, хлопал в ладоши, зовя то слугу, то повара, – вообще до выезда он с каким-то самозабвением предавался лени. Вдруг на час-другой налетал на него счастливый сон, с таким громким, внезапным храпом, что Анна Николаевна каждый раз, заслыша его, вздрагивала. Ныне все изменилось. Он не спал по ночам. Перо скрипело, чернила брызгали, живот ходил: дядя хохотал. Анна Николаевна со страхом иногда просовывала голову в двери и видела каждый раз одно и то же: Василий Львович, накинув халат с небрежностью, так что он сползал на землю и еле прикрывал его косое брюхо, сидел за столом и, похохатывая, исписывал лист за листом. Скудные волосы стояли дыбом на его голове. Анна Николаевна тихонько крестилась и укладывалась. Александр с любопытством и наслаждением смотрел иногда на дядю. Однажды случилось ему помешать дяде, он тотчас попятился: Василий Львович, глядя на него и, кажется, не видя, издал какой-то стон, похожий на мычание. Часто из-за стены слышалось шипение и присвист: дядя читал стихи. Потом потирал руки, хохотал и внезапно останавливался. Тишина – и вскоре слышался скрип пера. Так, не вылезая из халата, забыв обо всем на свете, дядя просидел дома две недели. Через две недели Василий Львович преобразился. Он завился, напомадился, опрыскался духами и исчез из дома. В нумер явился старый писец с пуком перьев и стал переписывать бумаги Василья Львовича. Анна Николаевна, не терпевшая приказных, не без злобы на все это поглядывала. Но писец чинил перья, высунув слегка язык, и усердно переписывал, и она смирилась: иногда приказывала ему поднести стаканчик водки. Одно вскоре ее обеспокоило: писец, переписывая, хихикал. Анна Николаевна обиделась и прекратила выдачу водки. Назавтра, отправляясь в гости, Василий Львович не сумел скрыть радости: он с явным торжеством затолкал в карманы панталон листки и посмотрел на Александра. Сощурясь, он признался ему: явилась на свет новая поэма в самом чрезвычайном роде – шутливая, но и героическая. Александр еще, разумеется, не искушен в этом роде – и поэтому дядя, к сожалению, ничего ему прочесть не может. Всем поповичам, холуям, Деду Седому и шишковскому дому – конец. Имя автора поэмы ему, к сожалению, неизвестно. Было ясно, что автор – дядя. Так неожиданно в Петербурге, куда он приехал определить племянника к иезуитам, в лицей и еще бог знает в какие воспитательные заведения, – нашло на него вдохновение. Это случилось внезапно, он сам не знал как. Он с такою страстью ругал приверженцев Шишкова, восставших противу тонкого вкуса, то дьячками, то холуями, так часто уподоблял в разговоре собрания "Беседы" то кабаку, то непотребному дому, что поэма сама сделалась. Он был как бы под властью какого-то демона. Произошло это так. Раз с обычною ленью присел он к столу, чтобы намарать на листке бумаги какую-то пришедшую ему о Шишкове мысль, – и вдруг вместо этого набросал несколько стихов. С некоторым изумлением, захлебываясь от восторга и брызгаясь, он прочел их: стихи были счастливые. И они полились. Он с открытым ртом писал их. Вот и все. Отделка заняла больше времени, чем написание. Место поэмы – был дом вроде святилища известной Панкратьевны, столь памятной и ему и брату Сергею Львовичу. Дело кончалось побоищем, истинно гомеровским, между гостями дома. Одним из гостей был приходский дьячок, ему особенно досталось. Василий Львович выместил на нем все свои старинные обиды, которые претерпел от приходского духовенства во время своего славного развода с Цырцеей. Да и теперь дьячки не унимались: Шишков ославил его безбожником. Добро же! Что касается сводни, то она и две дюжие гостьи были поклонницы комедий Шаховского, члена "Беседы", друга Шишкова и врага Жуковского и Карамзина. Наружность их и телосложение Василий Львович описал сильными чертами. Он назвал поэму "Опасный сосед". Василий Львович разъезжал теперь по Петербургу и читал свою поэму. Успех был неописуемый. Все крапивное семя, писцы в канцеляриях, были заняты тем, что переписывали поэму Василья Львовича. Это была настоящая слава, наконец-то пришедшая. Когда он проезжал, все взгляды обращались к нему. Одно его огорчало: о печати нечего было и думать. Он как-то затеял разговор с Александром, который был несколько загадочен: Василий Львович вдруг принялся доказывать, что лучшие произведения не созданы для печати; сам Гомер писал не для печати, ибо печати в то время еще и не было. Как и ценсоров, – добавил он не без яду. Василью Львовичу смерть, хотелось прочесть племяннику свое творение: юнец, что ни говори, понимал стихи. У него был вкус – свойство, по мнению дяди, в высокой степени присущее Пушкиным. Вместе с тем дядя совестился посвящать юнца в то, что он называл солью поэмы. Он испытал было действие поэмы, прочитав ее Анне Николаевне в первый же вечер, когда остался дома, а Александр был у Пущиных. Действие было самое неожиданное: Анна Николаевна заплакала. Некоторая грубость выражений ее вовсе не смутила, литературных намеков она, кажется, не поняла, но она приняла некое вымышленное поэтическое лицо, от имени коего вел Василий Львович повествование, за самого Василья Львовича. Так как это лицо принимало участие в драке, добрая женщина испугалась за Василья Львовича. Он и сам был несколько смущен: это вымышленное лицо, которое якобы посетило непотребный дом и испытало все дальнейшие приключения, ни дать ни взять походило на него самого – так было живо его раскаяние в том, что он якобы не устоял перед искушением: Анна Николаевна начала плакать во время чтения сцены, когда в кабак вступает полицейский служитель. – Ах, душа моя, – сказал раздосадованный Василий Львович, – но этого на самом деле не было. – А зачем тогда такое написали? – сказала Аннушка, утирая слезы. Василий Львович махнул рукой и закаялся что-либо читать ей. Зато он оставил как бы случайно на столе листки, на которых была переписана поэма. Александр прочел ее. "Опасный сосед" был действительно прекрасен и необыкновенно забавен. Александр с невольным уважением, даже с восторгом смотрел теперь на дядю. Василий Львович не остался нечувствителен к этим взглядам племянника. Он нутром чувствовал, знал: это слава. Невольно он щурился и посапывал. – Логика, друг мой! – восклицал он. – Трудно достичь совершенства! Я сам прочел всего Дюмарсе, Бюффона, Руссо, Попа, Гюма, Буало, Фонтенеля – пока не стал тем, чем… чем меня считают! Теперь он ходил по Петербургу с новым чувством. Он знал, был уверен, что в Москву не вернется. Все поражало его в этом городе, и прежде всего пространство. Глядя на дома, он сам себе казался выше; походка его стала решительнее. Он был один. На углу он покупал у бойкого разносчика пирожки, забыв наставления отца, а однажды выпил кружку молока у молчаливого чухонца. Дядя вскоре по приезде дал ему три рубля и предостерег, как некогда тетка Анна Львовна, давшая сто рублей: – Смотри не потеряй. Но наставления отца и тетки и даже сама тетка разом изгладились у него из памяти. Василий Львович с трудом заставил его написать письмо родителям. Ничто в новом городе и временном жилье Василья Львовича не напоминало ему Москвы. Детство исчезло, как будто упало с плеч, никогда не существовало. В первую неделю он забыл о существовании сестры и брата, точно не с ними гулял еще неделю назад. Однажды, проходя по Невскому проспекту, он услышал вдруг говор: – Государь… Тотчас же, забыв наставления Сергея Львовича, он устремился вперед, любопытствуя, и ничего не увидел. Шли двое в белых султанах, впереди в черных фуражках, почти рядом с ним – толстый розовый щеголь, обмахиваясь платком, и все кругом друг с другом раскланивались. – Нет, – сказал кому-то толстый щеголь, – он теперь на Каменном острове. Обычно он шел вправо по каналу. Слева стоял Зимний дворец с черными сторожевыми статуями на кровле. Он шел Мойкою, окруженный стенами, словно это было продолжение коридора в Демутовой гостинице; однажды вышел он на Царицын Луг. Царицын Луг был пустынею. Впервые он увидел и понял, не подумав, что города построены на пустом месте и окружены пустынями. Голова у него закружилась. Впереди, за однообразным полем, была Нева, обложенная камнем, медленная и тоже пустынная. Все было однообразно, стройно и пустынно в этом городе. Забор из чугунных кольев окружал Летний сад. Зелень была влажная: Нева, невидимая из-за деревьев, здесь присутствовала. Статуи стояли. Гуляли дети, нимало его не занимавшие. Он выходил к Лебяжьему мосту. В канаве, выгибая шеи, плавали еще два лебедя, старые и грязные. Пустынный замок, похожий на неприступную крепость, стоял на острове, со всех сторон окруженный каналом; признаков жизни в нем не было. Он узнал от гуляющего старика, что это Михайловский замок, в котором жил и скончался десять лет назад император Павел. Он знал, что император был убит. По рассказам отца, император встретил Александра, когда он был еще младенцем, и разбранил. – Вас, сударь, тогда еще на свете не было, – сказал старик, заметя его задумчивость. – Нет, был, – сказал он упрямо и пошел дальше. В Москве от всего было далеко; здесь все было близко, ближе, чем он представлял себе ранее. В этот вечер он рано улегся и не захотел разговаривать с дядею; а когда тот окликнул его, закрыл глаза и притворился спящим. Ночью он прислушивался к петербургским звукам: не было трещоток ночных сторожей, ни говора запоздалых прохожих, чьи-то шаги внизу звучали по плитам. Он заглянул в окно: ночь была светла; поздний гуляка возвращался домой, и плиты звучали под его шагами. В соседней комнате заворочался и закряхтел дядя Василий Львович, не так, как отец, ворчливее и громче. Он внезапно обрадовался его соседству. Вскоре дядя познакомил его с двумя будущими товарищами, Ломоносовым и Гурьевым. – Вот тебе, друг мой, сопутники в лицею, – сказал он и, предоставив отроков самим себе, упорхнул. Они посмотрели друг на друга. Ломоносов был белокурый, любезный и очень ловкий. Поклон его Василью Львовичу был непринужденный. Он часто улыбался. Гурьев был томный, пухлый. Они с удивлением посмотрели на Александра, а он на них исподлобья. Они заговорили по-французски, он тоже. Ломоносова, в числе семи, переводили в лицей из Московского университетского пансиона, и он говорил о своих товарищах: мы, московские. Он нарочно говорил Гурьеву, с которым был уже ранее знаком, полузагадками: – Ты помнишь, что я тебе говорил о Данзасе? И оба смеялись. Гурьев спросил Александра, кто его рекомендует в лицей. Александр немного смутился. Он понимал и значение своего визита к Дмитриеву и все, что дядя говорил ему о Голицыне и Разумовском, но он решительно не знал, кто же, наконец, ему покровительствует, и старался об этом не думать. Отцовская гордость в нем заговорила. Он вспомнил косой взгляд Сергея Львовича, когда тот говорил с ним о Дмитриеве. – Никто, – сказал он. Оба удивились и вдруг замолчали. – А меня великий князь Константин, – сказал Гурьев, – он мой крестный. Потом они вдруг стали прыгать через стулья, погнались друг за другом, не замечая его, сунулись в комнату Анны Николаевны и, занятые собою, быстро простились и ушли. Александр иначе представлял себе новых товарищей. Ему вдруг стало жаль тех унылых послушников в монастырских одеждах, среди которых он готовился жить у иезуитов. Этот холод, равнодушие, быстрота новых товарищей смутили его. Он чувствовал втайне обиду, хотя его никто не обижал. Лето неприметно кончалось. Уже зелень в Летнем саду стала скучной и пыльной. Вялые желтые листья кое-где виднелись. Наступил август. Лето было в этом году бурное, с частой грозой. Мостовая в одно мгновенье белела от града, точно покрытая снегом. Александр был избран кандидатом в лицей; весть эту привез утром все тот же Тургенев. Дядя, оборотясь к Александру, сказал ему кратко: – Ты кандидат. Предстояло представиться министру, а на восьмое августа были назначены экзамены; кандидаты, которые не успели прибыть, должны были явиться двенадцатого и самое позднее восемнадцатого августа. Как только Тургенев уехал, Василий Львович, сидя за чашкою шоколада, захотел проверить познания племянника. Грамматическое познание русского языка и логику спрашивал он по сочинениям Шишкова. – То же ли самое, друг мой, меч и мяч? – спросил он. Александр изумился. Он прекрасно знал, что такое мяч. Дядя был доволен его ответом. – Очень хорошо. А вот Шишков, друг мой, полагает их во всем одинаковыми: оба от глагола мечу, метать, поелику употребление их состоит в сем действии. Экая дичь! – "" – А что, друг мой, ты можешь сказать об общих свойствах тел? – спросил дядя, с удивлением глядя в расписание. Ответ племянника удовлетворил его краткостью и точностью. Тела были твердые, текучие и газообразные. Василий Львович убедился с удивлением, что влагал совсем иной, неуместный смысл в понятие свойства тел. По начальным основаниям географии дядя спросил Александра, какая самая славная река во Франции и точно ли исток Волги так ничтожен, как об этом говорят, а также из какого уезда Тверской губернии она вытекает. Василий Львович помнил эти места по своему пребыванию в Осташковском уезде в бытность его гвардейцем. По истории спросил он об Александре Великом. По арифметике Василий Львович не проверял племянника. Ответ, что знает до тройного правила, успокоил его. Как и все люди среднего возраста, он не помнил ни одного арифметического правила. Изливающиеся и вновь тщетно наполняемые водоемы, а также торгашеский дележ доходов вызывали в нем отвращение. Кроме того, он продиктовал Александру по-русски и по-французски два катреня своих стихов, чтобы посмотреть, силен ли он в грамоте. Оба катреня Александр написал свободно и легко, без приказных крюков и утолщений; перо летало, и почерк был хоть небрежен, но правилен. Зато наделал тьму ошибок против правописания. И в ошибках и в почерке сказался ученик Монфора. Дядя решил, что лучше ему сказаться запоздавшим и явиться двенадцатого августа. Экзамены в новом их понятии, данном Сперанским, пугали его своею неопределенностью. В день представления министру Василий Львович встал засветло. Дюжий камердинер ждал его с щипцами, завернул его, как в тогу, в пудермантель и стал завивать. Наконец дядя опрыскал жабо, взбил его слегка, так что оно стало еще более воздушным, и, внимательно окинув взглядом племянника, точно в первый раз видел, велел его причесать. Камердинер дядин был угрюм и неразговорчив. Помолчав, он сказал Александру: – Вам щипцов не требуется. От натуры все завито, – прошелся щеткою по плечам и обдернул жилет. Александр с любопытством посмотрелся в зеркало, и оба отправились. На пороге дядя вдруг остановил его. – Александр, – сказал он ему, – главное, не будь мешковат. Александр, который думал, что строен и выступает непринужденно, тотчас запнулся. Дядя огорчился. – В свете, друг мой, походка значит многое, если не все. На тебя смотрят тысячи глаз, твой карьер может открыться и не открыться, а ты проходишь легко и свободно. В противном случае ты пропал. И кособрюхий Василий Львович легко и свободно прошел в двери. По дороге он дал еще один совет Александру: не пускать петуха. Голос у Александра ломался. Представление министру длилось одно мгновение, но они с толпою кандидатов, сопровождаемых родными и воспитателями, дожидались министра в его приемной зале добрых два часа: Разумовский поздно спал. Александр был как в тумане: ранний час, длинная зала, множество сверстников поразили его. Дядя познакомил его между тем с каким-то новым товарищем, который тоже, казалось, был смущен и, посмотрев на Александра туманным взглядом, надолго задержал его руку в своей. Наконец важный миг наступил: его вызвал чиновник, и он предстал перед министром, едва посмотревшим на него. Потом все смешалось, все спустились вниз, где грузный швейцар с булавою отдал им приветствие, – и судьба его была решена. Ему казалось, что все заняло десять минут, никак не более, а между тем они опоздали к обеду. Дядя ворчал: – Свет, друг мой, ни в чем не переменился. Ночь напролет, верно, играл, а утром, созвав к себе людей почтенных, спит. Заедем, друг мой, в кондитерскую лавку – мочи нет как голоден. Хоть шоколату выпьешь. Все они таковы: сына в крепость посадил, из-за отца его дед твой сидел в крепости. Это у них в крови. Твой дед исполнял свой долг, а певчим, точно, не был. Выпив шоколаду в лавке, дядя поуспокоился. – Гора с плеч, – сказал он. – Экзамены, полагаю, пустая форма. Надо тебе написать домой, родителям, что принят в лицей. И в самом деле, экзамен, который он держал двенадцатого августа, длился всего несколько минут: все уже было решено. Запоздали, кроме Александра, трое: Есаков – смуглый и тщедушный, все время беззвучно что-то лепетавший, видимо повторявший правила; белый, пухлый Корф и Гурьев, которого Александр уже знал. Их поодиночке вызывал чиновник в небольшую комнату, где за столом сидели министр и несколько чиновников, по всей вероятности профессоры. Дворец Разумовского на сей раз показался Александру сырым, неконченным зданием, вовсе не таким великолепным, он сам – скучным и старым. Чиновник, наглухо застегнутый, бесшумной тенью скользил по комнате и, изгибаясь, что-то говорил шепотом на ухо министру, который ничего не отвечал. Он пристально смотрел на отделку своих ногтей и только однажды рассеянно приложил к глазам лорнет и улыбнулся. Александру велели что-то прочесть. Маленький, немолодой уже француз, сидевший за столом, спросил с живостью, какого французского поэта знает он лучше всего, и, получив ответ: Вольтера, улыбнулся с неудовольствием. Спустя два дня министерский сторож принес форменный пакет, в котором было извещение, что Александр Пушкин принят за № 14 в Императорский лицей. Ему надлежало явиться на квартиру директора для обмундирования. Дядя был доволен. – Брата твоего директора я очень знаю: помогает Николаю Михайловичу читать все эти грамоты, летописи и родословия. Труд адский. Я встречал его. Молчалив, но полезен. Поклонись от меня своему директору. У директора встретил он товарищей, которых видел мельком и как бы в тумане на приеме и экзамене у Разумовского. Сын директора, мальчик его лет, который также поступал в лицей, играл роль хозяина, встречал, провожал и знакомил всех. Просторная комната поразила его наготою: мебель самая необходимая, на стене ни портрета, ни гравюры. Все было чопорно и скудно в квартире директора. За высокой английской конторкой стоял бородатый мужик в поддевке и записывал мерку. Трое или четверо кандидатов стояли в одном белье посреди комнаты. Александр остановился в нерешительности, стыдясь своего белья, чиненного Ариною. Однако и у товарищей было не лучше. Он осмелел. Пущин, с которым познакомил его дядя у министра, был здесь. Все присматривались друг к другу, как рекруты, которым забрили лбы. Бородатый мужик совещался с экономом о прикладе. Рост одного из юношей, казалось, вызвал его недовольство. – Одного прикладу сколько пойдет, – говорил он эконому, морщась. Вообще на квартире у директора ничто не напоминало лицея, каким он представился ему на приеме у Разумовского. Шитье мундиров производилось самым домашним образом; рябой эконом упрашивал портного поставить сукно, чтоб стояло, и не задержать. – Будьте покойны, – говорил портной, – сукно дворцовое, на жилет поставлю белое пике. Примерим, а там и построим. Их благородия двадцать лет носить будут. – Хоть бы шесть проносили, – говорил эконом. Эти цифры их поразили. Бородатый мужик держался величаво и смотрел на эконома свысока. Голос у него был густой. Александр никогда не видал таких. Когда он ушел, Горчаков спросил у эконома: – Кто этот мужик? Эконом, оглянувшись, зашептал: – Они точно мужики и сохраняют все мужицкое обличье; но только они – главный портной его величества, господин Мальгин, человек не простой. Александр держался Пущина: он не привык к такому скоплению сверстников и легко смущался. Они ходили вместе к примерке, и наконец одежды их были готовы. Как зачарованные смотрели они друг на друга, примеряя круглые пуховые шляпы. На них были летние куртки с панталонами из бланжевой фуфайки, полусапожки. Вид их внезапно изменился. Директор показал и велел примерить парадные треуголки и суконные фуражки на каждый день, а потом эконом все запер на замок. Многие держались стороной, приходили осторожно и уходили неслышно; завязывали знакомства. Он познакомился с Горчаковым. Горчаков был щеголеватее других и старался быть со всеми одинаково любезен. Он щурился, потому что был близорук или из гордости. Александр вспомнил тетрадь отца в потайном шкапу, где именем Горчакова был подписан "Соловей"; это имя часто там попадалось, и притом под самыми опасными пиесами. Он спросил товарища, все еще дичась, как ему приходится поэт. – Дядюшка, – сказал небрежно Горчаков, и Александр понял, что это неправда. Малиновский, сын директора, ни на шаг не отставал от маленького, сухонького, веснушчатого лицейского, которого звали Вальховский. Тот был страшно молчалив и не улыбался. Когда примеряли треуголки, он составил носки и выпрямился по-военному. Он был решителен, и они с Малиновским были, видимо, во всем заодно. Тот, кто был выше всех, чей рост смутил портного, был старше Александра и других. Он был очень худ и вертляв. Вид у него был неспокойный. Звали его Кюхельбекер. Сразу же обнаружились шалуны. Бесстрастный вид и медлительная походка выдавали их. Таков был Данзас, белобрысый, сумрачный, со вздернутыми бровями, вздернутым носом и торчащим на затылке вихром. Он был внимателен и, видимо, выжидал случая. Таков же был Броглио, француз, жирный, черный, с ястребиным носом. Видно было, что они в лицее покажут себя. Позвали к чаю. Все сидели, поглядывая друг на друга искоса, исподлобья. Равная участь всем предстояла. Тот, которого звали Кюхельбекером, был неловок; пролив чай, он побледнел и дернулся. Шалуны быстро и молча обменялись взглядом, Александр понял, что участь высокого решена. К его удивлению, вскоре таким же взглядом многие посмотрели на него: в забывчивости он сел, поджав ногу под себя, как часто делывал дома. Надежда Осиповна тщетно старалась его отучить от дурной привычки. Он почувствовал, как нога его тяжелеет, но досидел до конца и выдержал общие взгляды. Он решил не сдаваться. Василий Львович написал брату письмо: он устроил Александра в лицей; о судьбе его, кажется, более думать нечего, в октябре начинаются занятия, и все довольны. Тургенев много помог. Дмитриев отнесся как должно. Был на спектакле у Юсупова; князь спрашивал о здоровье Надины и велел кланяться. Исполняли старый-престарый спектакль, танцевали ни хорошо, ни худо, но в Москве никто не поверит: как по мановению жезла с фей упали одежды! Эффект неописуемый и успех полный. Более ни слова. Что было, расскажет с подробностями, когда вернется в Москву. Дмитриева новые басни много уступают прежним. "Беседа" шумит и грозится. Невский проспект много выиграл против прежнего: дома крашены, посажено много новых деревьев. Но устриц, вопреки ожиданиям, нигде в Петербурге не достал, не ходят корабли. Театр ничего не стоит противу московского. Шаховской шумит безбожно и всем в театре правит, как тиран. Его зовут Картавиным, потому что в разговоре картавит и брызгает. Видел хваленую Семенову меньшую. Как и большая, недурна: в ней приметна приятная полнота. Бобров в роли Пиритоя потирал рука об руку, как камердинер Никита, что неприлично для героя. Новые батюшковские стихи счастливы по мыслям, в них заключающимся. В послании его к Жуковскому и Вяземскому двести строк. Василий Львович возвращался теперь засветло: Петербург оживлял его и напоминал ему молодость. Вставал он поздно. В новом халате с длинными кистями сидел он у стола и набрасывал свои мысли и замечания. Александр не однажды был свидетелем находа дядиной музы. – Ты мне нисколько, мой друг, не мешаешь, – говорил дядя и записывал на чистом листе: "Истинной поэзии помешать трудно". Затем подавали завтрак, дядя повязывал салфетку и ел с удовольствием; потом одевался и уезжал со двора. Однажды за завтраком он долго жмурился и кусал губы, что-то, видно, скрывая от Александра Это было назавтра после спектакля у Юсупова. – Как многое в танцах зависит от одежды! – сказал он, вздохнув. Жажда высказаться тяготила его. Помолчав, он прибавил: – И чем легче, тем лучше. Странное дело: Александр посмотрел на него так, как будто обо всем догадывался или знал. Взгляд юнца был коварный. Василий Львович обомлел, что-то записал в книжечку и уехал со двора пораньше, на пороге встретив Пущина и величаво его обняв. Одиночество Александра кончилось. Пущин жил тут же неподалеку, на Мойке, в темном, старом родовом доме. Каждый день с утра приходил он к Александру. Толстый, круглолицый, с ясными серыми глазами, он ни в чем не был похож на Александра. Однажды, когда Василий Львович суетился и охорашивался перед зеркалом, как всегда, позабыв о присутствии юнцов, они переглянулись и оба остались довольны собою. Глаза нового приятеля были совершенно плутовские. Оба они не рассказывали о родном доме. Ответы их, как вопросы, были кратки. На вопрос, где его отец, Пущин ответил кратко: "В Сенате". Они узнали, как зовут отцов и матерей. Отца Пущина звали Иваном Петровичем, мать Александрой Михайловной. Потом они посмотрели друг другу в глаза, и Пущин отвел взгляд. Больше о родителях они друг друга не спрашивали. Зато охотно говорили один о деде-адмирале, другой о дяде-стихотворце. Александр прочел Пущину "Опасного соседа". Пущину поэма необыкновенно понравилась. Оба они поговорили о том, что напечатать ее нельзя, потому что она вольная, но это ей нисколько не мешает. Дед Пущина был тоже необыкновенно занимателен: строптив, угрюм и с причудами. Это он приводил внука представляться министру и, оказывается, распек чиновника за то, что министр заставил их ждать. Пущин говорил, что без деда Разумовский бы их томил до вечера. Очень неохотно упомянул он о сестрах, которые, по его словам, начальствовали более, чем нужно. Родители Пущина мало могли заниматься своими детьми. Отец его, человек пылкий и суровый, был интендант флота и недавно назначен в Сенат. Несчастные страсти мешали ему. Любовь к женщине низкого состояния была причиной его отдаления от семьи и детей. Мать помешалась и жила взаперти, не выходя из комнаты. Всем правили в доме сестры, которых братья не любили. Они теперь бродили по Петербургу вместе, иногда удивляя друг друга своими знаниями. Таковы были их познания о любви. Каждый из них полагал ранее, что только он один знает все удивительные подробности и что никто из сверстников об этом не знает и знать не может. Александр был удивлен, что Пущин знает то же, что и он. Они почувствовали друг к другу уважение. Проголодавшись, они шли домой, а Анна Николаевна кормила их. Анна Николаевна в Петербурге не находила себе места: ее томили жара и безделье. У заезжей французской модистки из соседнего нумера она переняла модную прическу: d'Anne d'Autriche (как у Анны Австрийской – фр.) и с утра трудилась перед зеркалом, пригоняя волосы к вискам и завивая их, чтобы волосы вились штопором. Косы у нее были длинные, и она их в пять рядов укладывала толстою короною на маковке. Василий Львович одобрял ее труды. В тяжелой прическе Анны Австрийской Анна Николаевна лебедкой ходила, переваливаясь, по нумерам. Скучая по своем полубарчонке, оставшемся в Москве, она заботилась об Александре и Пущине и поила их чаем с морошкой; варенье обоим нравилось, они съедали, что ни поставь, и это льстило ее самолюбию. – Будьте здоровы, кушайте, пожалуйста, – говорила она. Она вздыхала, глядя на них, и продолжала вязать на спицах: Василий Львович приказал ей, чтоб Александр Сергеевич с Иваном Ивановичем не слишком резвились. Между тем оба оказались резвы. В первый же вечер, когда вернулись с гулянья, стали бороться и возиться, вывертывая друг другу руки и стараясь повалить на пол. Боролись они долго и упорно, пыхтя, не смотря друг на друга, занятые всецело мыслью о том, как бы одолеть: свалить противника, а затем сесть на него верхом или вскочить на плечи. Пущин был при этом медлен и упорен, а Александр быстр и увертлив. В конце концов Пущин начал побеждать, и подножка должна была вскоре решить дело. Анна Николаевна вздумала было исполнить приказ Василья Львовича и бросилась разнимать приятелей. Через минуту она лежала на полу; один скрутил ей руки, а другой обнял и прижал, чтобы лишить возможности сопротивляться. Потом оба закраснелись, в глазах у обоих что-то потухло, и, тихие, присмиревшие, они отправились гулять. Анна Николаевна, смутясь, поправила волосы и сказала тихо, с удивлением, как говаривала иногда Василью Львовичу: – Какие, право, шалые… |
|
|