"«Артиллеристы, Сталин дал приказ!» Мы умирали, чтобы победить" - читать интересную книгу автора (Михин Петр Алексеевич)

Глава семнадцатая Югославия Ноябрь 1944 года

Поединок

После Трстеника дивизия продолжала с боями продвигаться на запад. Отогнали мы немцев до Кралева. Но сам город так и не смогли взять. Немцы теперь крепко держали единственную дорогу Белград — Салоники, на которой стоял этот городок, так как другой путь из Белграда в Грецию был отрезан, когда мы захватили Парачин и Крушевац. Из-под Кралева нас направили на Белград, который мы вместе с другими нашими и югославскими войсками освободили 20 октября.

После взятия Белграда нашу дивизию отвели с передовой на отдых и пополнение в городок Рума. Здесь истощенная дивизия была пополнена до шести тысяч человек, в ее состав были включены 230 югославских граждан. И все-таки шесть тысяч — это половина штатного состава, в немецких дивизиях было по четырнадцать тысяч человек.

В Руме мы ремонтировали технику, амуницию, распределяли по батареям вновь прибывших солдат и в ходе этой работы отдыхали. Отдыхали от боев и от передовой. В солнечном небе были только наши самолеты. Дни стояли солнечные — золотая югославская осень! Природа еще не увядала, все благоухало зеленью, плодами, яркой расцветкой красовались горы и долины. Тепло, сухо, разноцветье в садах, огородах. Бойцы немного расслабились. Радовались тому, что имеют возможность походить во весь рост, не сгибаясь и не припадая к земле. Население городка встречало нас восторженно, обнимали, угощали, поили вином, приглашали на игры, танцы. На постое в домах хозяева принимали нас тепло и радушно, делились всем, что имели. Во всех дворах, где стояли подразделения моего дивизиона, слышались веселые шутки, раскатистый смех, царили веселье, песни. Люди наслаждались возможностью наяву ощутить красоту мирной жизни; пусть недолго, пожить без грохота боя, страданий, страха, смертей. Солдаты и офицеры буквально купались в женском и девичьем внимании. С какою-то внутренней тоской, радостью, вожделением жадно ласкали хозяйских ребятишек. Как раз приближались Ноябрьские праздники, и мы впервые за три года пребывания на фронте по-человечески отмечали их. Нам не только было отрадно и весело, но и непривычно вольготно. До этого в непрерывных боях мы забывали о праздниках, не до них было. Разве что Новый год помнили, чтобы в час ночи «поздравить» немцев.

Наступило 7 ноября 1944 года. Но нам уже не до праздника: через три дня выступаем. Фронт километрах в пятнадцати-двадцати. Чуть слышны глухие раскаты тяжелых орудий. Все три батареи моего дивизиона стоят в боевом положении на северной окраине городка. Сам я с раннего утра сижу за столом летней кухни во дворе домика на той же окраине Румы. В бою мое место — передовая, и мне сейчас непривычно находиться в своем штабе в районе тылов дивизии. На длинном дощатом столе, занимающем почти всю стену против входа, передо мною лежит топографическая карта: изучаю придунайский район до города Вуковар, где предстоит нам вести бои с немцами. Справа от меня за тем же столом, как и я, лицом к двери, сидит начальник связи дивизиона старший лейтенант Левин, ремонтирует телефонный аппарат. Мы ровесники, но он рязанский — курносый, розовощекий; в штыковую и за «языком» не ходил, да и забот у него поменьше моего, потому выглядит он куда моложе меня.

Вдруг легкая дверь кухоньки с шумом распахивается и на пороге появляется высокая фигура военного. Вошедший сильно согнулся, чтобы протиснуться в низкий проход, и мне не видно его лица. Кто же это так бесцеремонно врывается, неприязненно подумал я. Фигура распрямилась почти под самый потолок, и с испитого полупьяного лица на меня глянули нахальные злые глаза вошедшего. Это бывший командир моей 2-й батареи капитан Щегольков. Сделав шаг вперед, он выхватывает правую руку из кармана галифе и направляет на меня пистолет. Наглое лицо искажено зловещей улыбкой. Медленно, до щелчка отводит большим пальцем курок, испытующе глядит на меня и шипит сквозь зубы:

— Ну, мальчик, держись. Настал твой конец. Я пришел рассчитаться. Мстить!

Две недели назад я выгнал его из дивизиона за пьянство, он и пробыл-то в дивизионе меньше месяца, но бед натворил много, только в одном бою по его вине погибло более двадцати пехотинцев. Мы продолжали воевать, я уже и позабыл про него. И вот он явился меня убивать. Убивать за то, что я заставлял его честно воевать. Он-то думал отсидеться пару месяцев в тылах батареи, попьянствовать и с лаврами опаленного боями мученика снова вернуться на теплое место в штаб армии. Не вышло, Я помешал.

За две недели скитаний капитан осунулся, еще больше похудел. Щегольское когда-то обмундирование поизмялось, запылилось и нисколько не украшало его. Куда девались выправка кадрового офицера, четкость движений и напускной бравый вид. Красивое, а теперь перекошенное ненавистью лицо устрашало. У дверей стоял опустившийся алкоголик, только что рыскавший по окрестным селам в поисках ракии. И сейчас лишь крайняя озлобленность и доза спиртного воспаляют его глаза и выпрямляют костный каркас. Выпил он, видно, немного, для храбрости, и алкоголь не угнетает, а возбуждает его. В воспаленном мозгу вошедшего мечется круговерть былых надежд и планов, перед его глазами проносится галерея обидчиков, когда-то помешавших ему продолжить взлет тридцать седьмого года. И вот перед ним сидит тот, кто по молодости лет посмел поставить последнюю точку в его карьере. Весь облик вошедшего: свирепая ненависть, неуемное высокомерие и неукротимая решимость — говорит о том, что пришел он не для того, чтобы попугать. Томимый злобой и отмщением, он, видно, много дней бродил в раздумье и наконец решился.

Оторвавшись от телефонного аппарата, Левин поднял голову. И хотя пистолет был нацелен не в него, испугался он больше, чем я. Руки затряслись, он не знал, куда их деть, поднять ли вверх или сунуть под стол. Иного поведения от штабного офицера я и не ожидал, с грустью подумал: этот мне не помощник.

Внезапность появления Щеголькова испугала и меня. Испугала, но не подавила. К тому времени я испытал столько передряг, что никакая опасность теперь уже не вводила меня в оцепенение. Мгновенно оценивалась обстановка, принималось решение и тут же обрушивалось стремительным действием. Но в данном случае малейшее мое движение прервал бы ничем неотвратимый выстрел. Выхватить пистолет из застегнутой кобуры, которая висит на ремне за спиной, не успею. Опрокинуть на Щеголькова стол и сбить его с ног — тоже не могу: слишком далеко стоит. А перепуганный до смерти Левин ничего не предпринимает, это не Яшка Коренной, тот сразу бы нашелся: отвлек внимание или еще что. Остается одно, как это ни задевает мое самолюбие: оттянуть и выиграть время, вступить с противником в словесную перепалку, в психологическую борьбу. Возможность такая есть, Щегольков не торопится стрелять. Он решил сначала помучить, унизить меня, насладиться моим смятением, а уж потом выстрелить. Для него, служаки, я, вчерашний студент, был всего-навсего мальчишкой. И хотя я не был трусом и до конца войны дожить не собирался, погибнуть вот так, ни за что ни про что, от пули своего же негодяя, ох как не хотелось.

Не опуская пистолета, Щегольков продолжает озверело смотреть на меня, мучительно ища самые колючие, самые беспощадные слова в мой адрес, но они ускользают от него. А я продолжаю сидеть с высоко поднятой головой. На лице ни тени испуга. Взгляд мой строго спрашивает: в чем дело? И у моего противника происходит заминка. Моя готовность принять смерть обескураживает его. Я пристально, гипнотически смотрю ему в глаза, жгу его испепеляющим разгневанным взглядом. До боли напрягаю мозги и направляю меж его глаз сконцентрированный в пучок мысленный приказ: не смей! не смей! Капитан, не моргая, старается пересмотреть меня. Наши взгляды сцепились, начался поединок двух пар враждебных глаз. Поединок этот не на жизнь, а на смерть, ничуть не проще, не легче и не менее страшен, чем рукопашная схватка. Тут тоже — кто кого. И неизвестно еще, чья возьмет. Того ли, самоуверенного, кто пятнадцать лет ел глазами начальство, или того, кто целых три года день и ночь смотрел смерти в лицо.

— Ну, стреляй! Чего медлишь! — сдерживая волнение, обращаюсь к врагу. Нет, это не было приглашением к расправе над тем, кто не выдержал взгляда, перепугался и сдается. Слово «стреляй» я произнес с оттяжкой окончания и оно прозвучало не только смелым вызовом, жестким требованием, но и угрозой неминуемого возмездия. И не от какого-то там далекого закона, а от скорой расправы моих солдат.

Щегольков не ответил, но и не выстрелил. В его глазах промелькнули недовольство и огорчение, какой-то спад ярости. Он, годившийся мне в отцы по возрасту, никак не ожидал такого психологического сопротивления. Я же, со своей стороны, не сбавляю напора, продолжаю сверлить его взглядом: не смей! опомнись! подумай о себе! Возымел ли действие мой мысленный приказ или механически сработал колючий, строгий взгляд, но в злобную решимость моего врага — только уничтожить! — встрял благоразумный мотив самосохранения: а как потом спастись самому? Стоит ли отягощать и без того большую вину перед законом? Одно дело быть причиной гибели людей, совсем другое — убить своего человека собственной рукой. К тому же за дверью преданные командиру дивизиона люди, их гнев будет беспощаден, его не миновать.

Щегольков молча продолжал держать меня под пистолетом со взведенным курком. Моя жизнь и смерть зависят только от того, нажмет он на спусковой крючок или не посмеет. Что возьмет верх — зло или благоразумие? Хмель в его голове не в мою пользу.

Под левой рукой Щеголькова на тонком ремне через плечо свисает палетка, непременный атрибут штабных офицеров. Мне, ползающему под пулями, она — помеха, в бою оторвется при первом же броске на землю. Свободной рукой капитан ловко выхватывает из нее тощий серый конверт. Видно, в его планах заранее предусмотрено предъявить мне этот решающий козырь, потому что палетка была заранее расстегнута и из нее уже торчал угол конверта.

— Вот! — Он вызывающе потрясает засургученным, но уже вскрытым пакетом. — Тут написано, чтобы меня судил военный трибунал! Читай!

— Я вас в трибунал не посылал, но в дивизионе больше терпеть не могу. Не имею права! — отчеканил я.

— А ты почитай! — Он наклонился вперед и, сделав пару шагов, бросает конверт мне на стол. Но конверт не успел долететь до стола, я изо всех сил рву крышку стола вверх и ударяю ею по направленному на меня пистолету. Движение легкого, но длинного стола задержал другой его конец, и крышка не достигла головы Щеголькова. Она только на мгновение закрыла меня от него, и я успеваю поднырнуть под стол прежде, чем раздается выстрел. Хватаю капитана под коленки, валю на спину. В падении, пока я дотянулся до пистолета, он успевает еще дважды выстрелить. Наконец-то и Левин сообразил прийти мне на помощь.

На звук выстрелов в кухоньку влетели мои разведчики. Они быстро вяжут Щеголькова, передав мне пакет.

Сторожить обезоруженного капитана остается один разведчик, а я переместился в узел связи дивизиона. Первым делом просматриваю содержимое пакета. Прошитый и засургученный печатями пакет лопушился наспех оборванными краями. Видно, вскрывал он его с нетерпением, чуть не зубами. В препроводиловке действительно написано: «предать суду военного трибунала». Но почему пакет с таким грозным предписанием поручили в штаб армии доставить самому обвиняемому? Непонятно. На страх ли перед сургучом понадеялись или на то, что капитан в штабе армии свой человек? Однако Щегольков, не будь дурак, вскрыл пакет. Узнав свою участь, в штаб армии торопиться не стал, а решил сначала погулять, попьянствовать, отомстить обидчику, а уж потом видно будет, являться ли с повинной или к немцам податься.

Придя в себя от пережитых волнений, доложил по телефону о происшествии командиру дивизии. Генерал Миляев терпеливо выслушал меня, долго молчал, потом в тоне приказа сказал:

— Верни Щеголькову пистолет и пакет и выпроводи из дивизиона. Пусть идет куда его послали!

— Как! Он же стрелял в меня! — удивился и возмутился я.

Генерал положил трубку.

Поведением Щеголькова были до предела возмущены все управленцы моего дивизиона. Коренной, самый доверенный мне человек, сказал:

— Товарищ капитан, разрешите мне негласно сопроводить Щеголькова до леска.

— Нет, Яша, — дружески сказал я Коренному, — этого делать ни в коем случае нельзя.

Кто же такой Щегольков, чей он был зять или племянник? Может, бывший сослуживец нашего молодого генерала?.. Этого, как и его дальнейшей судьбы, я не знаю до сих пор.

Пир горой

Только разобрались со Щегольковым, как узнаем, что к Седьмому ноября начальство приурочило вручение награжденным орденов и медалей. Построили нас и вручили награды. Я получил редкий тогда орден Александра Невского.

Весь остаток дня и целую ночь по этому поводу у нас стоял пир горой. Меня от души поздравляли не только однополчане, но и пехотинцы. Все девять командиров батальонов из всех полков дивизии перебывали у меня. Это были мои самые верные боевые друзья, приятно было слышать их добрые слова.

— Когда ты рядом, нам ни один черт не страшен! Ни пехота немецкая, ни танки! — провозгласил тост комбат Морозов.

— Михин, он чем хорош? — вопрошал другой комбат. — Во-первых, стреляет — как бог! Первый же снаряд летит куда нужно. А потом, он же ничего не боится — хоть пехота на него несется, хоть танки! Как бы ни стреляли в него, всегда сумеет накрыть их огнем!

— А знаете, почему он ни немцев, ни начальства не боится? Потому что — «неубиваемый»! Ну скажи, кто из командиров батарей пережил его?! Он же вечный!

— Ну, не каркай! Живуч он потому, что за него вся пехота молится.

— Помните, как комбат Абаев кипятился? Не дадите мне Михина — воевать не буду. Привык, что его чаще других Михин поддерживал.

— У других артиллеристов то связи нет, то снарядов, а у него всегда есть. И откуда он только снаряды берет?

— Так у него же кроме своей батареи еще и трофейная стопятимиллиметровая, а для нее снарядов целые эшелоны стоят, кому они нужны. Дай бог, чтобы все артиллеристы такими были!..

Во многом комбаты были правы. По молодости лет или по характеру, а скорее всего по увлеченности боями, спортивному азарту уничтожать фашистов, а может, действительно по живучести и большому опыту, я всегда был рядом с комбатами и оставался неуязвимым. Куда покажет комбат, туда и даю огонька. Само мое присутствие в пехоте воодушевляло ее, вселяло надежду и уверенность, что я непременно выручу в нужный момент. Великое это дело — чувство защищенности! Оно раскрепощает, снимает страх, вливает силы. А какую эйфорию вызывает у солдат эффективный артиллерийский огонь по контратакующей их немецкой пехоте, когда наши снаряды рвутся в гуще фашистов! На нашу разбросанную по полю полусотню солдат несется густая цепь из двух сотен немцев — кажется, еще минута, и немцы перебьют наших! И вдруг на неудержимого противника обрушиваются десятки снарядов. Рассеивается пыль и дым — а немцев уже и нет! Тут пехотинцы просто на крик вопят от радости!

С одним комбатом-новичком, который еще не успел узнать меня, произошел забавный случай.

— Ты положи мне снаряд прямо перед цепью моих солдат, тогда я буду уверен: если немцы приблизятся, ты перебьешь их всех, — капризно попросил старший лейтенант.

— А не испугаешься, если близко рванет мой снаряд? — спрашиваю.

— Чего-о-о?!

— А то и говорю: снаряда не испугаешься, если он разорвется там, где ты хочешь?

— Ты за кого меня принимаешь?!

Даю команду на батарею. Оттуда по телефону докладывают:

— Выстрел! — Это значит, что снаряд уже летит к нам.

Громко кричу пехоте:

— Ложись!

Все прижались к земле. А новый комбат горделиво приподнимает свою голову, чтобы лучше увидеть разрыв. Наверное, он не знал, что падение тяжелого гаубичного снаряда сопровождается жутким шипением. По нынешним нашим меркам, этот звук сравним с ревом взлетающего над головой реактивнного самолета. И вот в момент подлета моего снаряда в районе нашего расположения возник этот страшенный рев. Комбат от неожиданности со страхом рухнул на землю. Тут же прозвучал мощный разрыв снаряда. Когда пролетели осколки, комбат пришел в себя:

— Твою мать! Ну и напугал ты меня! Никогда не думал, что свой снаряд может быть таким страшным!

По поводу моего награждения гуляли мы всю ночь. Я — человек не пьющий, поэтому, поддерживая тосты все новых и новых поздравляющих, так наклюкался, что, не помня себя, уснул прямо в обмундировании поверх кровати, на которой сидел за столом.

Как один капитан двух генералов напугал

Проснулся я после пирушки только поздно утром. В комнате никого нет. Я лежу на сорванной с ножек сетке кровати, почти на полу. Ну, думаю, от души плясали. Да и на кровать ко мне подсело не менее десятка человек.

Не успел как следует продрать глаза, раздается сильный прерывистый стук в окно. Сразу понял: что-то случилось и, чувствую, что-то неординарное, иначе никто не посмел бы так тревожить меня. Знаю, что все три мои батареи стоят в полной боевой готовности на западной окраине городка, хотя до передовой в сторону Вуковара более двадцати километров. Но у нас выработалась привычка: всегда быть начеку. Охранение тоже всегда бдительно. В комнату влетает взмыленный, запыхавшийся командир орудия 3-й батареи сержант Браилко:

— Товарищ капитан, на нашей батарее два генерала, наш и югославский! Вас требуют!

— Пошли, — говорю.

Поднимаюсь, и мы не идем, а бежим — генералы ждут!

— Товарищ генерал, — докладываю своему комдиву, — первый дивизион готовит материальную часть к боям. Командир дивизиона капитан Михин.

— Покажи нам, капитан, как работают орудийные расчеты при стрельбе из гаубиц. Югославский генерал Вуйович хочет посмотреть, — говорит наш генерал.

Югослав протягивает мне руку и спрашивает по-сербски. Поняв вопрос, я тут же начал отвечать. Но гость движением руки останавливает меня. Смотрю, из-за его спины выходит девица, тоже в форме Югославской народной армии. Она переводит сказанное генералом на русский язык. А мой ответ — на сербский. Так, с помощью переводчицы, мы беседуем с гостем.

Будучи дружески расположенным к югославам, воюя вместе с ними против немцев, освобождая их Родину от оккупантов, в данный момент я недоумевал: зачем такая формальность с переводчицей, мы же хорошо понимаем друг друга? И вдруг понял: ан нет, нужен перевод. Эдак он подчеркивает свою независимость, в какой-то мере отдаляется от нас, советских, — представляется не как генерал дружественной армии, а как иностранец. Ах ты, негодяй! — зло подумал я. Под обстрелом твои подчиненные под мой бок жмутся, огнем своих батарей я спасаю их от смерти, а тут он девчонкой от меня отгораживается!

Югослав меж тем кратко сообщил мне, что на вооружение их армии поступили советские гаубицы 122-мм калибра, поэтому он хотел бы посмотреть работу орудийных расчетов на таких гаубицах. Мы, конечно, с удовольствием сейчас ему это покажем. Но выкрутасы с переводчицей заставляют меня задуматься: мы не только поставляем им орудия, но и учим их стрелять из них, а он так ведет себя. Сейчас ты у меня увидишь настоящую стрельбу!

— По местам! — подаю команду.

Гость выставил перед глазами руку, смотрит на часы, засекает время, которое пройдет от подачи команды до производства учебного «выстрела». На самом-то деле стрелять некуда: фронт за двадцать километров, а гаубица бьет только на двенадцать. Поэтому мы должны только обозначить стрельбу, а выстрелов не производить.

В считаные секунды боевые расчеты заняли места у орудий, солдаты были недалеко, все уже знали о прибытии генералов на батарею. А командир батареи до моего прихода успел показать гостям, как перемещается ствол орудия при вращении маховичков наводки.

— По пехоте, бризантной гранатой, трубка десять, заряд полный, прицел сто, батарее, один снаряд, огонь! — последовала моя команда.

Натренированные в боях расчеты быстро и ловко делают свое дело: наводчики ставят прицелы, замковые поднимают стволы и открывают затворы, ящичные подают протертые снаряды, установщики свинчивают колпачки и ставят трубку, снаряды уже у заряжающих, те с силой загоняют полуторапудовых «поросят» в казенники, вставляют вслед за ними заряды, замковые закрывают затворы, наводчики отчаянно рвут боевые шнуры — и неожиданно для всех раздаются четыре громовых выстрела! Нашего генерала чуть кондрашка не хватил — раскрыл рот, глотает воздух: «А-а-а!» — и ничего сказать не может. Довольный быстрой работой расчетов, только что улыбавшийся генерал-югослав, в испуге опустив руку с часами, тоже немеет.

— Да что же ты делаешь, твою мать?! — зло кричит на меня генерал Миляев. — Куда же ты стреляешь?! Фронт-то за двадцать километров!

— Смотрите в небо, — показываю им рукой поверх орудий, — там сейчас разорвутся снаряды.

Но генералы никак не могут прийти в себя от неожиданных выстрелов — не успели ни увидеть ничего в небе, ни понять. В растерянности они зло оглядываются на меня. А в голубом бездонном небе, высоко-высоко над нами, показались четыре белых облачка-«барашка» от воздушных разрывов наших снарядов, тут же глухо стукнули их отзвуки на земле. Радостные огневики любуются плодами своей работы, а генералы ничего не видят. Сейчас вы у меня все увидите и услышите! — зло подумал я.

— Трубка три, четыре снаряда, беглый, огонь! — даю новую команду.

Не успели генералы опомниться, как батарея разразилась шестнадцатью новыми скорыми громовыми выстрелами. И тут же невысоко в небе, буквально над нами, как при праздничном фейерверке, из ничего появилось множество белых «барашков». Вслед за яркими вспышками в небе, как эхо только что прозвучавших выстрелов, послышалась частая дробь разрывов. Такое мог не увидеть и не услышать только мертвый!

Полюбовавшись происшедшим, генералы сомкнули рты, повеселели и заулыбались. Страх, гнев, растерянность и непонимание исчезли как не бывало.

— Ну, ты даешь, капитан! До смерти напугал нас, — примирительно сказал генерал Миляев.

— Быстро работают ваши расчеты, — похвалил нас на русском языке и гость, позабыв про переводчицу.

Укрощение строптивого

Новый командир 2-й батареи, заменивший Щеголькова, был из взводных, под моим присмотром он успешно осваивался с должностью. Батарея исправно поддерживала пехоту. Это меня успокоило. Но вот однажды узнаю от связистов, которые всегда все знают, что во 2-й батарее снова неблагополучно. Рядовой разведчик из матерых уголовников, некий Майданов, подмял под себя молодых офицеров и стал распоряжаться в батарее. Будучи ранее ординарцем у Щеголькова, он старательно прислуживал ему, доставал спиртное, передавал распоряжения командира старшине и на кухню, а потом от его имени и сам стал распоряжаться в батарее. Свою власть над людьми Майданов сохранил и после выдворения Щеголькова. Все в батарее боятся и слушаются его. Сам он вместо передовой находится на кухне, ничего не делает, отъедается, и нет на него никакой управы. Не командир взвода решает, кому из солдат быть на передовой, кому — в тылу, а Майданов. Кто же такой Майданов, откуда он взялся, каким образом удается ему держать власть в батарее?

Все три батареи моего дивизиона воюют автономно, мечутся вместе с батальонами по горным дорогам, посетить их не всегда возможно, связь с ними я поддерживаю по радио или телефону. В последние дни немцы особенно активно атакуют нашу пехоту, я безвыходно сижу на наблюдательном пункте, не теряю фашистов из виду, чтобы в любой момент огнем других батарей выручить попавших в беду батальон и мою батарею. Поэтому не имею возможности покинуть передовую, чтобы посетить 2-ю батарею, ознакомиться с обстановкой на месте и лично встретиться с Майдановым. Из разговоров по телефону, в основном ночью, когда немцы притихают, узнаю: Майданову за тридцать, из заключения попал в штрафную роту, в бою получил небольшую царапину, но все равно посчитали: искупил вину кровью. Это дало ему право в дальнейшем воевать на равных со всеми, и его прислали в мой дивизион в числе пополнения. Высокий, здоровенный, как медведь, крупного телосложения, Майданов заметно выделялся среди молоденьких, худющих солдатиков пополнения, поэтому был определен в разведку.

Я вспомнил, как еще летом он приходил ко мне на наблюдательный пункт вместе с командиром взвода управления 2-й батареи лейтенантом Воробьевым. Мне тогда бросилось в глаза какое-то несоответствие: молоденький тонкошеий лейтенант, подпоясанный солдатским ремнем, держит в руках автомат, а его тридцатилетний, разбитной, в пилотке набекрень разведчик — в офицерской портупее, с пистолетом на боку. Когда поинтересовался причиной такой метаморфозы, смущенный лейтенант ответил:

— Да просто разведчик захотел походить с пистолетом.

Я тут же приказал им обменяться ремнями и оружием и сделал внушение лейтенанту. А замполиту Карпову тогда позвонил и посоветовал поинтересоваться личностью разухабистого разведчика. Но Карпов, как всегда, не прислушался к моему предложению, сам же я в суматохе боев забыл о Майданове, а теперь подумал: вот когда еще Майданов стал подчинять себе офицеров. Может, и находившийся всегда под хмельком Щегольков был в зависимости от своего ординарца Майданова?

При первом взгляде на Майданова поражали его огромные, как гири, кулаки, неприкаянно висящие на длинных, жилистых руках. На большой, круглой, как шар, лысоватой голове кудрявились короткие, цыплячьего цвета засаленные волосы. Лицо было массивное. Курносый, с зияющими ноздрями нос. Плотно сжатые, тонкие, синеватые губы, растянутые во всю длину широкого рта. Широко поставленные оловянно-серые, водянистые навыкате глаза смотрели зло и мстительно. Весь его облик внушал окружающим какую-то настороженность и беспокойство, а иным и страх, потому что человек он был вероломный и мстительный. О себе, кто он, откуда, есть ли семья, ничего не рассказывал. Ни с кем не дружил. Но батарейцы знали, что Майданов — рецидивист, много раз получал сроки, каждый раз убегал, снова ловили его, судили, снова давали срок, в штрафную роту он попал из заключения, имея общий срок судимости свыше сорока лет.

Изредка, не без умысла, Майданов рассказывал батарейцам о своей жизни в заключении, где он всегда верховодил среди узников. Особое впечатление на солдат произвел его рассказ о том, как он с корешем бежал с Новой Земли, прихватив с собою на съедение двух «дурачков» из заключенных, которым обещал свободу. Когда Майданов рассказывал о своих ледовых подвигах, кто-то из батарейцев спросил:

— Когда прикончили и стали съедать первого «дурачка», второй-то догадался, наверное, о своей участи?

— Поначалу он испугался, что-то заподозрил. Но потом успокоился и жрал человечину вместе с нами за милую душу, голод-то не тетка, — пояснял Майданов. — А потом, я же не публично кончал первого, просто, незаметно для других «помог» ему виском на торос наскочить, вот и все. Зачем его волновать, от волнений свежатина будет не та, да и кровь теряет вкус. Между прочим, — вздохнув, закончил свои откровения Майданов, — с того разу я и приноровился к горячей крови.

Убить человека еще в мирное время для Майданова ничего не значило. Был бы повод. А силы, хитрости и коварства ему не занимать. Разбойный нрав заглушал в нем угрызения совести или сожаление по поводу содеянного. А проявленные при этом беспощадность и вероломство сходили у него за своеобразную доблесть и шик, которые, с одной стороны, вызывали восхищение и зависть у воровского окружения, с другой — устрашали тех, кто вздумает не повиноваться ему.

Вникнув в суть происходившего во 2-й батарее и оценив новую угрозу боеспособности подразделения, я вознамерился действовать немедленно. Но обстановка на передовой по-прежнему не позволяла мне покидать свой наблюдательный пункт. Звоню по телефону в тылы дивизиона, где постоянно пребывает мой заместитель по политчасти капитан Карпов. Прошу его сходить на кухню 2-й батареи, которая располагается в том же тыловом селе, где находится и сам Карпов, встретиться с Майдановым и навести порядок в батарее. Это как раз по его воспитательной части, жизненного опыта у него достаточно, ему под сорок, он не только на семнадцать лет старше меня, но и намного старше Майданова. Однако Карпов встречаться с Майдановым категорически отказался. Из разговора с ним я понял, что он не только боится возможного обстрела по пути в батарею, но и опасается встречи с бывшим уголовником. Приказать своему замполиту я не мог, я уже получил нагоняй от замполита полка за то, что пытался направить политработников дивизиона в батареи, чтобы они встретились там с солдатами. Жаль, конечно, что неотложное дело будет стоять, да и обидно: ведь Карпову до кухни батареи каких-нибудь сотню метров пройти по тыловому селу, мне же надо выходить из боя, на животе ползти под пулеметным огнем, потом через горы бежать три километра в тылы, а главное — немцев опасно оставлять без присмотра. Но что поделаешь, замполит — полномочный представитель партии, и только про себя я могу возмутиться: сколько же можно пастись при штабе и ничего не делать?!

Улучив момент, когда немцы не проявляли особой активности, я побежал в тылы 2-й батареи. Было часов десять утра. Светило солнце. На передовой тишина. Но стоило мне выползти на открытое место, как недремлющие немцы тут же открыли пулеметный огонь. Вжавшись в землю, я замер. Терпеливо дождался, пока немцам надоест меня караулить. Рывок — и за камни. Запоздалая пулеметная очередь зло брызнула осколками камня.

Батарейная кухня, где пребывает Майданов, располагается в небольшом горном селе в трех километрах от передовой и метрах в двухстах от огневой позиции батареи. Во дворе дымит отцепленная от машины полевая кухня-двуколка. Повара и несколько солдат заняты приготовлением обеда. Старшина батареи, небольшой юркий украинец Макуха, хлопочет около привязанного к повозке бычка — никак не может пристрелить его из пистолета. Пули отскакивают от лба животного. Я посоветовал выстрелить в ухо. Бычок свалился. Узнаю, что Майданов находится в хате. Чтобы не идти на поклон к нему, посылаю старшину вызвать его во двор.

— Он отдыхает, ждет горячей крови и печенки от бычка, во двор идти отказался, — докладывает вернувшийся из хаты старшина.

— Вы сказали ему, что его вызывает командир дивизиона?

— Он знает, но встречаться не желает.

Это неслыханно, чтобы рядовой солдат отказался выйти на вызов командира дивизиона! Но что делать? Иду в хату сам.

Трое солдат сидят на низкой скамейке у стены под окном, чистят картошку. Напротив входа на большой, массивной кровати с высоко взбитой периной, подложив под зад огромную пуховую подушку, восседает Майданов. Я сразу узнал его по круглому безбровому лицу. Правда, раньше был он худощав, теперь же разъелся до неприличия. При моем появлении солдаты, что чистили картошку, вскочили на ноги, вытянулись в струнку и поприветствовали меня. По улыбкам на лицах вижу, что делают они это не ради устава, а выражают свое доброе ко мне отношение. Они рады, что к ним с передовой пришел командир дивизиона, что я живой и невредимый. Тыловики всегда с уважением относятся к окопникам, испытывая какую-то вину перед теми, кто ползает под пулями на передовой, куда и пищу-то можно поднести раз в сутки, ночью.

Майданов же не шелохнулся. Невозмутимо продолжает восседать высоко на пуховиках лицом к двери. Во рту сигарета. Закинутые одна на другую ноги свисают вниз, не касаясь пола. Левая рука, на которую он опирается, чуть не по локоть утопает в пышной перине, пудовый кулак правой расслабленно лежит на колене. В другое время я бы не обратил внимания, что какой-то солдат не поприветствовал меня. По натуре я не властолюбив и солдафонские замашки не по мне. Но тут совсем другое дело. Я же специально пришел сюда с передовой, бросив неотложные дела, чтобы разобраться с Майдановым. И не могу не обратить внимания на то, как он встречает меня. Надо с первой же минуты задать нужный тон во взаимоотношениях с нарушителем.

— А вы почему не приветствуете командира дивизиона? — спокойно, но требовательно обращаюсь к Майданову.

С армейской точки зрения я ему не то что в отцы, а в прадеды гожусь. Я же не старшина и не взводный, даже не командир батареи или штабист батальонного звена, а командир дивизиона! Но Майданов, наверное, с позиции своих сорока каторжных лет и с высоты подушек почти королевской кровати по-своему увидел двадцатилетнего капитана. Он решил не только главенствовать в батарее, как когда-то на тюремных нарах, но и не подчиняться командиру дивизиона. Совсем обнаглел! Насмешливо глядя на меня, Майданов еще больше приосанился, перевалил сигарету из одного угла рта в другой и капризно процедил:

— Буду я всякого… — он выругался матом, — приветствовать.

Такого вызова я не ожидал. Я привык к доброму отношению к себе не только своих подчиненных, но и солдат других дивизионов. Даже мало кого уважающие горделивые разведчики штаба дивизии кланяются мне. Только мне как артиллеристу доверяют они свои жизни, когда пересекают линию фронта. А пехотинцы, если я с ними рядом, совсем расслабляются и чувствуют себя уверенно и защищенно: никакие немцы им не страшны, мои снаряды накроют фашистов в любой точке. А тут такое оскорбление! Больше, чем оскорбление, — это же вызов, посягательство на всевластие, наглое: а что ты мне сделаешь?! Такое поведение надо пресекать немедленно, иначе будет поздно. Но как? Повернуться и уйти, чтобы прислать конвоиров и арестовать нахала? Его никакие конвоиры не удержат. До убийства дойдет и своей жизни не пожалеет. Проглотить обиду и начать читать мораль? Не тот он человек. Все эти мысли промелькнули за пару секунд, пока я гневно смотрел на негодяя. Даже успел подумать: вот почему не захотел с ним встречаться многоопытный Карпов. Так что же делать? Остается единственное: на грубость и цинизм ответить не менее вероломно. Надо как-то ошарашить его. Моя главная задача, ради которой я бросил немцев и прибежал сюда, — развенчать и справедливо унизить в глазах батарейцев Майданова, показать, что он не всесильный, взять верх над ним, прекратить его верховодство в батарее. Это и хорошо, что он надерзил мне, дал повод вступить с ним в схватку. Причем на равных, в манере уголовников, на уровне их звериной морали: господствует сильнейший. Но как? Он же физически сильнее меня…

И тут в глаза мне снова бросились его не касавшиеся пола ноги. Решение пришло мгновенно. Делаю рывок вперед и изо всей силы, на которую способен в момент смертельной опасности, ударяю Майданова правым кулаком в левое ухо. Только в момент удара я вспомнил о собственной безопасности, но успокоил себя: увернусь, я маневреннее, а там и солдаты за меня вступятся. Мой удар так оглушил Майданова, с такой скоростью повел его могучее тело влево — сработала-таки его неустойчивость на пышной кровати без касания пола, — его так поразила неожиданность случившегося, что он оказался в шоке и полном смятении, потерял всякую ориентацию. В себя он пришел только тогда, когда уже стоял на четвереньках на полу, у моих ног. Он встряхнул своей могучей головой и дико, ошалело, снизу вверх посмотрел своими белесыми, выкатившимися глазами сначала на меня, потом на присутствовавших при этом солдат. Такое состояние и положение для него было явно новым.

Я не стал ждать, пока Майданов окончательно придет в себя. Громко, четко, по-командирски крикнул ему:

— Через час явишься ко мне на НП! — и, решительно повернувшись, вышел из хаты.

Триумфальная весть, что всесильный Майданов повержен, вырвалась во двор кухни, а потом связисты по телефонам разнесли ее по всему дивизиону. Посрамленному Майданову оставаться в батарее стало больше невозможно. Через час он был у меня на НП.

Как ни в чем не бывало назначаю его разведчиком к себе в управление дивизиона, службу приказываю нести на моем наблюдательном пункте. Мои разведчики, которым предстояло теперь жить в одном окопе с угомоненным разбойником, не обрадовались такому пополнению своего семейства. А так как я был им отцом и другом, они откровенно, с обидой и непониманием, отнеслись к моему эксперименту. Некоторые прямо заявили:

— Что вы делаете, товарищ капитан? Он же при первом удобном случае пристрелит вас.

— А вы на что! — отпарировал я. И тут же посоветовал: — Только обращаться с ним как ни в чем не бывало, но исподволь присматривайте.

— Не вздумай чего насчет капитана, — шепнули ему все же мои ребята.

Сам я никогда и вида не подал, что между нами с Майдановым что-то произошло. Просто перевел его из батареи к себе на НП — вот и все. Запросто относились к нему и разведчики со связистами. Майданов прижился на передовой. Наряду со всеми нес дежурства, разведывал цели, оборудовал блиндажики, места наблюдения и стойко переносил постоянные обстрелы. Не трусил, когда фашисты окружали наш наблюдательный пункт. Когда шли в атаку мы, рядом со мною несся на вражеские позиции под градом пуль и Майданов. Смелости, выносливости и смекалки было ему не занимать. Не щадя жизни, бросался он под огонь, чтобы вытащить с нейтралки раненого. Как всякий храбрый человек, он наслаждался чувством смертельной опасности. И уже не ради куража, как прежде, а ради правого общего дела.

Дружный коллектив разведчиков и связистов принял Майданова. Он это чувствовал и гордился этим. В свободное время Майданов вместе со всеми шутил, обсуждал разные вопросы, откровенно делился мыслями. Однажды, выбрав подходящее время, когда мы стояли с ним в окопе около стереотрубы, рассматривая немецкие окопы, он обратился ко мне с предложением поговорить по душам:

— А знаете, товарищ капитан, вы были первым, кто осмелился поднять на меня руку, — признался он, — да и ударили вы меня крепко. Вот я и зауважал вас. Конечно, большую роль сыграл и ваш боевой авторитет. Ни от кого другого я бы не потерпел такого. А вами горжусь и нисколько не обижаюсь.

— Я уже и позабыл, что мы когда-то не поладили. Ты же хороший парень, вот я и взял тебя к себе в разведку.

Каждый раз во время наших атак и перебежек под пулеметно-автоматным огнем противника я постоянно переживал за Майданова: уж слишком хорошую цель представляла для немцев его крупная фигура. В бою Майданов часто оказывался рядом со мной. Однажды за Будапештом во время атаки немецких танков я в роли наводчика был настолько увлечен стрельбой из пушки, что в грохоте боя не слышал, как с тыла на нас устремились другие немецкие танки. Майданов за долю секунды выхватил меня из-под гусеницы «Пантеры».

Когда в непрерывных боях Майданов сроднился с нами, он уже и не казался нам некрасивым — обычное, улыбчивое, доброе лицо хорошего человека. Да и психологически в горниле войны он совершенно переменился. Ребята познакомили его заочно, по письмам, с одной девушкой с Украины. По фотографии он влюбился в нее и после войны, демобилизовавшись, поехал в Днепропетровскую область жениться на ней. Мы трогательно попрощались. На его груди заслуженно сияла медаль «За отвагу».