"Лесной царь" - читать интересную книгу автора (Турнье Мишель)Мишель ТУРНЬЕ ЛЕСНОЙ ЦАРЬI. МРАЧНЫЕ ЗАПИСКИ АВЕЛЯ ТИФФОЖА3 января 1938. Рашель иногда называла меня людоедом. Ну что ж, Людоед, так Людоед. По крайней мере, если речь идет о сказочном монстре, явившемся из тьмы веков. Я ощущаю в своей натуре глубинную причастность волшебству. А также и то, что явился я из тьмы веков. Меня всегда поражало человеческое легкомыслие: уж так люди тревожатся, что с ними станет после смерти, при том, что им глубоко наплевать на события, произошедшие с ними до рождения. А ведь дожизненное существование не менее важно, чем послежизненное, и, к тому же, не исключено, таит к нему разгадку. Мое-то дожизненное состояние длилось тысячелетие, да какое — сотню тысячелетий. Когда земля еще была всего лишь огненным шаром, волчком, крутившимся в жидком гелии, мой дух заставлял ее полыхать жаром и вращаться. Именно невероятная древность происхождения и есть исток моего всемогущества: я и бытие столь давно сосуществуем, столь уже друг с другом свыклись, что, и не пылая взаимной страстью, в силу одной привычки, сразу понимаем друг друга и не способны ни в чем отказать. А монстр… Что это, собственно, такое? Если обратиться к этимологии, нас ожидает потрясающее открытие: слово «монстр» происходит от глагола «демонстрировать». То есть, это диковинка, которую выставляют на всеобщее обозрение, к примеру, на ярмарке. Таким образом существо тем более чудовищно, чем оно более диковинно. Вот что ужасно. Я вынужден таиться от своих ближних, чтобы те не выставили меня на позорище. Чтобы не считаться чудовищем, следует быть как можно ближе по естеству к этим самым ближним, а лучше — копией своих родителей. Ну, или уж, на худой конец, породить потомков, которым доведется положить начало новой популяции. Увы, чудовища не размножаются, семиногая телушка не даст приплода. Лошаки и мулы рождаются бесплодными оттого, что природа не терпит насилия над собой. Чудовище всегда ниоткуда — лишено и предков и потомков. Я стар, как мир, и вечен, как он. Своим якобы родителям я могу быть только усыновленным ребенком, как и сам способен приобрести детей лишь тем же путем. Перечитал написанное. Вообще-то меня зовут Авель Тиффож. Я владелец гаража на площади Порт-де-Терн и, уверяю вас, вовсе не псих. Однако к вышесказанному стоит отнестись со всей серьезностью. Почему? Потому что дальнейшее повествование как раз и призвано продемонстрировать, или, точнее — проиллюстрировать нешуточность моих утверждений. Во влажном небе мигнул неоном крылатый конь Мобильгаса, отбросил блик мне на руки и тотчас потух. Эти красноватые вспышки да еще запах прогорклого масла, пропитавший окрестности, и создают то окружение, которое я ненавижу, но, к своему стыду, и обожаю. Мало сказать, что я к нему привык, оно для меня столь же родное, как собственная теплая постель или физиономия, которую я каждое утро лицезрею в зеркале. Но если я, уже во второй раз, зажав перо в левой руке, мараю чистый лист, начав третью страницу своих мрачных записок, то исключительно потому, что нахожусь, как говорится, на жизненном переломе. И почти уверен, что эти записи помогут мне избавиться и от забот о гараже, да и вообще от всех житейских забот, то есть, в каком-то смысле, от самого себя. Мир состоит из сплошных знаков. Но лишь яркая вспышка или истошный крик способны пробиться сквозь нашу близорукость и тугоухость. Еще в колледже Святого Христофора, где мне довелось постигать азы наук, я постоянно пытался расшифровать иероглифы, встречавшиеся на моем пути, расслышать неясный шепот, достигавший моих ушей. Все бестолку — я не проникал в смысл, а лишь укреплялся в сомнениях в правильности своей жизни. Но, признаться, и в уверенности, что небеса не вовсе пусты. И вот вчера вспыхнул свет, разгоревшийся от искры, высеченной из, казалось бы, самого заурядного события. Он и озарил мой путь. Так случилось, что я на время потерял способность пользоваться правой рукой. Вооружившись гаечным ключом, я пытался отвернуть гайки в навек заглохшем моторе. Очередной поворот оказался роковым. Мне еще повезло, что рука и плечо были расслаблены. В результате пострадала только кисть — но зато как! Я словно услышал треск рвущихся сухожилий. В тот миг от жуткой боли мне чуть желудок не вывернуло наизнанку. Она и сейчас пульсирует под укутавшей кисть массивной шиной. А с одной рукой какой из меня работник? Вот я и нашел пристанище в клетушке над гаражом, где свалены расходные книги и старые газеты. В этом убежище я решил, от нечего делать, исчиркать своей уцелевшей рукой сколько выйдет листков отрывного блокнота. Для начала я сделал открытие, что умею писать левой рукой! Так вот, прямо сразу, без всякой тренировки, рука принялась уверенно и бойко выводить букву за буквой, притом вполне четко. Правда, их начертание было несколько необычным, каким-то чужеродным, слегка вычурным, по крайней мере, нисколько не напоминающим мой прежний, праворукий почерк. Я еще вернусь к этому удивительному явлению, причину которого, мне кажется, я постиг. Однако начать следует с обстоятельств, толкнувших меня взяться за перо с единственной целью — излить душу, одновременно явив истину. Не уверен, стоит ли вообще поминать второе обстоятельство, возможно, еще решительней, чем первое, подтолкнувшее меня к писанию. Я говорю о разрыве с Рашель. Но как тут обойтись без истории любви, точнее — моей любви к Рашель? Придется подробно о ней рассказать, как бы мне это ни претило. Хотя последнее, может быть, только с непривычки. Для человека столь скрытного по натуре, как я, размазывать свои кишки по чистым листам просто омерзительное занятие. Но только поначалу. Стоит руке разогнаться и, кажется, уже ничто не в силах ее удержать, пока не изольешься на бумагу до капельки. Возможно даже, что отныне ни единое событие моей жизни не покажется мне истинно произошедшим, если оно не нашло отражения на листках дневника. Я потерял Рашель. Она была моей женой. Нет, не законной супругой перед Богом и людьми, но женщиной моей жизни. Можно даже сказать, — да не прозвучит это напыщенно, — женским началом моей личной вселенной. Сперва, и довольно долго, я не принимал ее всерьез. Помню, как Рашель впервые подкатила на своем утлом, потрепанном «пежо». Чувствовалось, что ей льстит почтение, которое в ту пору вызывала женщина за рулем. Как с соратником по автомобилизму, она сразу приняла со мной свойскую манеру, которая столь быстро распространилась на все наши отношения, что я не успел опомниться, как очутился с ней в постели. Первое, что меня поразило в Рашель, это умение держаться обнаженной. Нагота, если можно так выразиться, на ней ловко сидела, не хуже, чем дорожный костюм или вечернее платье. Грош цена женщине, если она не знает, как вести себя обнаженной, не понимает, что следует учиться не просто выносить обнаженность, но и носить ее. Подобных дам я распознаю с первого взгляда по их некоторой холодноватости. При том, что одежда у них отчего-то липнет к коже. Маленькая головка Рашель с птичьим носиком, обрамленная черными кудряшками, странно контрастировала с ее щедрым телом, поражавшим своими женскими статями: могучие ляжки, обильные груди с огромными фиолетовыми сосками, увесистые ягодицы. В целом все эти округлости, столь тугие, что не ущипнуть, как бы образовывали систему фортификационных сооружений. Манеру же поведения она выбрала не слишком оригинальную: изображала этакую «девчонку-сорванца» — женский тип, ставший весьма распространенным после пары нашумевших романов. Дабы утвердить свою независимость, она освоила бухгалтерский учет и подвизалась как бы вольным бухгалтером, помогая кустарям-одиночкам, мелким дельцам и предпринимателям свести баланс. Сама еврейка, Рашель, как я убедился, имела дело исключительно с соотечественниками, которые, конечно же, чужаку бы не доверились. Могли бы меня оттолкнуть и цинизм Рашель, и ее склонность к разрушению, и некий умственный зуд, заставлявший ее постоянно пребывать в страхе перед скукой, но чувство юмора, умение тонко подмечать смешное в человеке или ситуации, заразительная веселость, благодаря которой она умела серенькую жизнь превратить в праздник, едва ли не излечивали меня от моей природной, уже привычной желчности. Сейчас, когда пишу эти строки, я вынужден вновь осознать, чем была для меня Рашель, и у меня горло сжимается при попытке выговорить слова: я потерял Рашель. Рашель, не знаю, — любили ли мы друг друга, но сколько раз мы с тобой от души хохотали, а этого разве мало? Именно так, в свойственной ей манере, со смешком, она отпустила шутку, которая стала посылкой, из которой мы оба, каждый сам по себе, вскоре сделали вывод, что нам пора расстаться. Случалось, она подлетала, как ветер, бросала свою консервную банку на механика, чтобы тот что-нибудь подкрутил или просто заправил, а меня увлекала на верхний этаж с дежурной скабрезной шуточкой, что хозяйку, мол, тоже неплохо бы подзаправить. В тот день, облачаясь после «заправки», она между делом бросила, что я трахаюсь по-простецки. Поначалу я подумал, что она осудила отсутствие у меня теоретической подготовки и практического опыта. Рашель уточнила. Она имела в виду исключительно мою торопливость: словно птичка, по ее словам, — раз, и готово. Потом она предалась сладостным воспоминаниям об одном из моих предшественников, разумеется, самом страстном из всех. Как-то он пообещал трахать ее всю ночь и честно исполнил обещанное: пахал до самого рассвета. «Правда, призналась Рашель, легли мы поздно, а ночи в ту пору были короткие». В ответ я ей напомнил сказку про козочку господина Сегэна, которая почла делом чести биться с волком всю ночь и только на рассвете позволила себя сожрать. — Вот и представляй себе, — усмехнулась Рашель, — что, как только ты кончишь, я тебя сожру. И тотчас Рашель, с ее черными бровями, раздутыми ноздрями, алчными устами, и впрямь показалась мне волчицей. Мы в очередной раз посмеялись. В последний. Уж я-то понял, что ее практичный умишко вольного бухгалтера успел оценить мои возможности, — разумеется весьма невысоко, и теперь изыскивает очередную койку. По-простецки… Этот упрек полгода ворочался в глубинах моего сознания. Я-то всегда думал, что наиболее распространенное половое расстройство это как раз ejaculatio pre-сох, проще говоря — неспособность кончить, затяжка полового акта. Рашель, однако, обвинила меня в прямо противоположном, тем выразив исконный конфликт между сексуальными партнерами — женщины ненасытны, им бы хотелось, чтобы половой акт длился бесконечно. Иначе они остро переживают свою ущемленность. — Тебе наплевать, получу ли я удовольствие! Вынужден это признать. Когда я наваливался на Рашель всем телом, чтобы ею овладеть, меня меньше всего заботило, что там творится под закрытыми веками в этой миниатюрной головке еврейского пастуха. — Полакомился свежим мясцом и полетел к своим железякам! Опять чистая правда, как и то, что, утоляя голод ломтем хлеба, мы равно не заботимся ни о собственном удовольствии, ни о том, чтобы доставить его поглощаемой пище. — Ты лопаешь меня, как бифштекс. Возможно. По крайней мере, если безоговорочно принять расхожее представление о том, что есть «настоящий мужчина». Это чисто женская придумка, превратившая ее беззащитность в грозное оружие. Начать с того, что в уподоблении полового акта приему пищи нет ничего унижающего — к подобной символике прибегают многие религии, прежде всего христианство с его причастием. Однако представление о «настоящем мужчине», — повторяю, чисто женское, — достойно пристального внимания. Согласно ему, мужественность измеряется половой потенцией, а последняя выражается в умении подольше затянуть половой акт. То есть, требуется самоотречение. Значит, потенцию здесь следует понимать в аристотелевом смысле — как противоположность акту. Таким образом, половая потенция как бы отрицает половой акт. Она лишь обещание акта: не слишком надежное, не всегда исполняемое уклонение, стремление оттянуть развязку. Выходит, что мужчина действительно бессилен, и впрямь беспомощен перед медленно, как цветок, распускающейся страстью женщины, разве что он пойдет у нее на поводу, забыв о себе, будет вкалывать, как проклятый, чтобы высечь хоть искорку радости из бесчувственной плоти, которая якобы предоставлена его власти. — Ты не любовник, ты — людоед. О, летние каникулы, о, замки! Стоило Рашель бросить эту фразу, как в моем сознании возник и тотчас завладел моей памятью образ маленького чудовища, одновременно и развитого не по годам, и не по возрасту инфантильного. Нестор. Я всегда предчувствовал, что он опять ворвется в мою жизнь. Собственно, он никогда ее не покидал, но после своей смерти и не слишком донимал меня. Так, юркой обезьянкой мелькнет там, сям, нет-нет, да и напомнит о себе. Уход Рашель и начало моих мрачных записок возвестили мне, что он снова берет надо мной власть. Не так давно я разглядывал фотографии нашего класса. Те, что делают в июне, прямо перед распределением наград. Среди запечатленных там бандитских рожиц моя — самая несчастная и бледная. Я отыскал на фото Шамдавуана и Лютинье. Один, с по-дурацки подстриженной клоунской шевелюрой, строит гримасы; другой, с хитрым личиком, прикрыл глаза и, видимо, затаившись под покровом век, изобретает очередную проказу. Нестора же нет как нет, хотя тогда он еще несомненно был жив. А в общем-то, чему удивляться? Как раз очень в его духе смыться с церемонии награждения. Дело даже не в том, что она слегка смешновата. Главное для него было не замарать свою короткую жизнь обыденностью. Мне уже исполнилось одиннадцать, я перешел во второй класс и теперь не чувствовал себя новичком в школе Святого Христофора. Прежде я был чужаком, терялся в непривычной обстановке, но и потом моя тоска не исчезла бесследно, напротив — затаившись под личиной спокойствия, она стала еще глубже, еще острее и словно бы безысходнее. В ту пору, помнится, я вел список всех своих невзгод и не ждал от жизни ничего хорошего. Я в грош не ставил учителей, а заодно и весь мир знаний, к которому они пытались нас приобщить. Меня просто тошнило от той духовной жвачки, которой нас потчевали взрослые. Вызывали омерзение — не до сих пор ли? — все писатели вместе с их произведениями, все исторические деятели, деяния которых мы изучали, все до единого учебные предметы. Лишь по крохам, роясь в энциклопедиях, даже, случалось, листая школьные учебники по истории, французскому, я отыскивал насущное и из этих крупиц творил маргинальную культуру, собственный пантеон, где Алькивиад соседствовал с Понтием Пилатом, Калигула с Адрианом, Фридрих-Вильгельм I с Баррасом, Талей-ран с Распутиным. Когда о писателе или политике говорили каким-то особым тоном, — разумеется, осуждающим, но еще и особенным, — я тотчас навострял уши: вдруг да он мне подойдет. Не откладывая в долгий ящик, я предпринимал добросовестнейшее расследование, в результате которого мой пантеон пополнялся или нет. Тогда я был тщедушным некрасивым пареньком, с гладкими черными волосами, обрамлявшими смуглое лицо, оттого чуть смахивающим на араба или цыгана; с неуклюжим костлявым телом, с неуверенными, неловкими движениями. Но и еще был во мне какой-то роковой ущерб, будивший стремление поиздеваться надо мной даже у самых трусливых, желание меня отлупить даже у самых хилых. Они сразу чуяли, что им нежданно привалила удача над кем-то покуражиться, кого-то унизить. Стоило начаться перемене, как я оказывался поверженным наземь, и мне редко удавалось обрести вертикальное положение раньше звонка на урок. Пельсенер был новичком в колледже, но крепкие мускулы и незамысловатость душевного устройства позволили ему сразу занять достойное место в классной иерархии. Последнему немало поспособствовал и несусветной ширины ремень, — со временем я сообразил, что ему довелось побывать конской подпругой, — со стальной пряжкой на три шпенька, опоясывавший форменную блузу. Когда этот крутолобый паренек, с непокорными светлыми лохмами, правильным невыразительным лицом, твердым взглядом прозрачных глаз, заткнув большие пальцы за ремень, приближался к стайкам одноклассников, он умел заставить с шиком поскрипывать свои подбитые гвоздями чоботы, которые, если очень постараться, могли даже высекать искры из брусчатки школьного двора. Пельсенер был чист душой, беззлобен, но и как бы беззащитен перед вторжением зла в душу. Как туземцы Океании умирали от безопасного для европейца вируса, так и он, стоило мне приоткрыть ему свои душевные бездны, тотчас исполнился злобы, жестокости и ненависти. В школе вдруг распространилась мода на татуировки. Один экстерн приторговывал тушью и особыми перьями, позволявшими наносить рисунок, не поранив кожи. Мы часами выводили на ладонях, запястьях, ляжках буковки, всякие дурацкие словечки и рисуночки, вроде тех, которыми испещрены стены домов и сортиров. Разумеется, и Пельсенер не остался равнодушным к всеобщему увлечению, но, видимо, ему не хватало воображения и сноровки, что, бы изобразить нечто достойное его высокого, положения. По крайней мере, он сразу оживился, когда я, будто между делом, показал ему листок, где, постаравшись от души, запечатлел пронзенное стрелой, буквально истекающее кровью сердце, обрамленное надписью: «Я твой до гроба «. Совсем добил я Пельсенера утверждением, что сей шедевр уже украшает грудь знакомого унтера Иностранного легиона. После чего предложил изобразить эту красотищу на его левой ляжке, причем, с внутренней стороны: в глаза не бросается, но если захочешь показать, — всегда пожалуйста. На операцию ушли все вечерние занятия. Устроившись под партой Пельсенера, я смог целиком отдаться работе, благодаря чувству товарищества одноклассников, заслонявших меня своими телами, учебниками и портфелями от бдительности надзирателя. Это был адов труд — расплющенная сидением ляжка почти не оставляла простора для творчества. Пельсенер, однако, остался весьма доволен результатом, но и слегка удивлен, что предпосланный пронзенному стрелой сердцу девиз гласил: «Я т. до гроба», притом, что «я» смахивало на «а». Не сморгнув глазом, я объяснил, что легионеры употребляют подобное сокращение с двойным прицелом: с одной стороны клянутся возлюбленной, с другой — восстают против Бога (мол, они до конца жизни будут атеистами). Навряд ли Пельсенер понял мои сумбурные разъяснения, но казалось, они его удовлетворили. Однако лишь на сутки. Во время вечерней перемены Пельсенер отвел меня в сторонку с выражением лица, не предвещавшим ничего доброго. Наверняка кто-то успел его надоумить, так как он с места в карьер обрушился на меня из-за того таинственного сокращения. — А. Т. — буркнул Пельсенер, — твои инициалы. Ну-ка, стирай свою писанину! Полностью изобличенный, я решился сыграть ва-банк, осуществить то, о чем так давно и страстно мечтал. Я подошел к Пельсенеру, положил ладони ему на бедра и медленно, вкрадчиво скользя по его знаменитой подпруге, сцепил их за его спиной. А потом прижался головой к его сердцу. Пельсенер, видимо, просто оцепенел от такой наглости, поскольку позволил мне осуществить намерение. Но уже через миг, воздев свою десницу, — жест был столь же вкрадчив, как и мой предшествующий, — закатил мне оплеуху, сопроводив ее могучим тычком в грудь, каковой расторг наши объятья, а меня заставил прокатиться несколько метров кубарем. Затем он резко развернулся и удалился, высекая искры подошвами своих ботинок. Познав таким образом счастье унизить ближнего, Пельсенер принялся меня изводить и травить по-всякому. Я же служил ему, как собака. Совершенно добровольно отдавал половину своего обеда, так как страдал отсутствием аппетита, с искренним наслаждением отмывал и надраивал каждое утро его несравненные чоботы, так как с детства обожал чистить обувь. Но это было всего лишь удовлетворением жизненных потребностей. Его зараженная злом душа вожделела более острых наслаждений, и он решил превратить меня в травоядное. Стоило начаться полуденной перемене, Пельсенер швырял меня в палисадничек, окружавший статую нашего небесного покровителя, садился на меня верхом, грубо задирал подбородок и набивал мне рот травой, которую я был вынужден покорно жевать, чтобы не задохнуться. Вокруг нас всегда собиралась кучка любопытных, но сколько помнится, ни единый надзиратель ни разу не вмешался. А как ведь те были проворны, когда требовалось изобличить меня в каком-нибудь нарушении и наказать. Впрочем, достойны ли они того, чтобы таить на них зло и обиду? Моя покорность могла иссякнуть только достигнув пика. Наступила осень, и школьный двор превратился в болото. Мелкие камешки, щебенка оказались погребенными под обманчиво мягким покровом опавших листьев. Мы и так были словно сироты — голодные, холодные, чумазые. А тут еще наша одежонка совсем отсырела, превратившись сперва в перепонку, потом в чешую и, наконец, в панцирь, совлекать который, к примеру, перед сном, была мука мученическая. А под ним — с души воротит — гусиная кожа, сведенные мышцы, скукоженный член. В тот вечер, помнится, наш класс расшалился не на шутку, возможно, из бессознательного протеста против адских условий. Безумствовали ребята вовсю, напоминая то ли шайку мародеров, то ли орду дикарей. Щедро награждали друг друга зуботычинами, подножками повергали противника в грязь, сплетясь телами, катались по земле. Если не удавалось, падая, увлечь за собой соперника — не беда: поверженный не досадовал и не обижался, а попросту зачерпывал горсть грязи и метал ее в победителя, дабы тот не остался чистеньким. Я же тем временем прятался за колоннами галерейки, чтобы избежать нежелательной встречи, сулящей урон. Надо сказать, что ею могла оказаться почти любая. Но от Пельсенера я как раз не ждал беды, надеясь на то, что, имея столько возможностей подраться, не станет он руки марать о такого хиляка. Не почуял я ее, и когда столкнулся с Пельсенером, пытаясь увернуться от пушечного удара мяча. Пельсенер изловчился упасть на одно колено, так как его брюки были почти чистыми — разве что подмаранными снизу, да и то лишь спереди. Смыться мне не удалось. Он схватил меня за шиворот, сунул под нос свое колено и приказал: «Чисть!» Поспешно присев на корточки, я принялся оттирать пятно своим сомнительной чистоты носовым платком. Тем временем Пельсенер свирепел. — Почище тряпки не нашел? Тогда давай языком! Его нога вокруг колена была покрыта безупречно ровным слоем грязи, и на черном фоне ярко выделялась изощренной формы пунцовая рана чуть ниже коленной чашечки. Из нее сочилась кровавая струйка, у истока — цвета охры, по мере удаления от него все более темневшая, смешиваясь с грязью. Я аккуратно облизал рану по контуру, затем отплевался от песка и сора. У меня была прекрасная возможность изучить причудливую конфигурацию этого бугорка с белесыми отрогами завернувшейся внутрь кожи. Я не удержался лизнуть ранку, быстро, но, видимо, недостаточно осторожно, так как коленная чашечка тотчас вздернулась от боли. Потом провел языком помедленнее. И, наконец, прильнул губами к краям раны, и уж не знаю, сколько продлилось наше лобзание. Что было дальше — точно не помню. Видимо, у меня начались судороги, конвульсии, и меня отнесли в изолятор. Сколько помнится, болел я долго. Впрочем, повторяю, мои воспоминания о том событии весьма туманны. Зато помню точно, что учителя сочли своим долгом уведомить о нем моего отца. Вернее, о моей внезапной хвори. Разумеется, не раскрыв причины, разве что намекнув на несварение желудка в результате злоупотребления сладостями. Вряд ли они понимали всю глубину иронии, таившейся в этом разъяснении. Я часто повторял Рашель: «Существует два типа женщин. Женщина-безделушка — украшение жизни мужчины, которой любуешься, которую можно погладить, переставлять с места на место. И женщина-пейзаж. В ее пространствах можно прогуливаться, осматривать их или даже в них заблудиться. Первая — горизонтальна, вторая — вертикальна, первая — болтушка, капризуля, требовательная, кокетливая. Вторая — молчунья, упрямица, собственница, мечтательница, злопамятная «. Рашель хмуро выслушивала, пытаясь отыскать в моих словах нечто для себя обидное. Тогда, чтобы ее рассмешить, я изобретал иные метафоры: «Существует два типа женщин, — повторял я. — Одни владеют домашним бассейном, другие — Средиземноморским». И я жестом показывал несравнимость величин. Тут Рашель улыбалась, но все же не без тревоги прикидывала, отношу ли я ее к крупномасштабным — к каковым она, несомненно, принадлежала. Да, этот сорванец, этот шустрик, безусловно, относился к женщинам-пейзажам. Ей пристал Средиземноморский бассейн, тем более, что родители были уроженцами Салоник. Ее щедрые телеса были уютны и радушны. Об этом я ей не сообщал, боясь вызвать вспышку гнева, — ведь Рашель относилась к речи, как к средству приласкать или обидеть, а отнюдь не выразить истину. Тем более я не делился с ней мыслями, которые у меня рождались, когда я поглаживал царившие над всем пейзажем ее тела могучие выпуклости бедер. Между ними пролегал, словно лощина, ее впалый живот, зябкий и тревожный… Я терзался вопросом: в чем же отличие мужчины от женщины? Разумеется, его следует искать не в этой низине — тут как раз больших различий нет. Главное отличие женщины? Его следует искать повыше, на уровне грудей с гордо выставленными рожками сосков. Не проясняет этот вопрос даже Библия. Если внимательно прочитать начало Книги Бытия, то в глаза тотчас бросится странное противоречие, вносящее неясность в священный текст. И сотворил Бог человека по образу Своему, по образу Божию сотворил его; мужчину и женщину сотворил их. И благословил их Бог, и сказал им Бог: плодитесь и размножайтесь, и наполняйте землю… Совершенно непонятно, отчего их вдруг стало двое — ведь Еву из ребра Адама Бог сотворит только во второй главе. Уместней тут было бы единственное число. И сотворил Бог человека по образу Своему. И был тот человек, вместе и мужчина, и женщина. И сказал ему Бог: плодись и размножайся. Позже, убедившись, что одиночество данного гермафродита непродуктивно, Бог погрузил Адама в сон и лишил не ребра, а бедра. То есть, речь идет о чисто женской примете, из каковой Бог и сотворил женщину. Тогда становится понятным, отчего дамы стесняются именовать вслух половые признаки — ведь они сами и есть половые признаки. Столь увесистые половые признаки, что постоянно иметь их при себе для мужчин утомительно. Лучше уж отпустить погулять, а воссоединяться с ними только лишь при особой необходимости. Вот почему мужчина, в отличие от животного, постоянно держит свой прибор наготове и в любой миг способен пустить его в дело. Однако он всегда может избавиться от своего надежного друга, тем отличаясь от какого-нибудь омара, который обречен коротать век с обеими клешнями. Рука у человека — хватательный орган, позволяющий ему вооружиться молотком, шпагой, пером. Но и член — своего рода хватательный орган, готовый вдруг вцепиться в, так сказать, половой признак. Если мои рассуждения верны, тогда следует сурово осудить институт законного брака, призванный спаять, склеить намертво две прежде разлученные половинки. Бог разделил, а люди воссоединят? Дудки! Разумеется, все мы в большей или меньшей степени подпадаем под обаяние образа возлежащего ветхого Адама, снабженного всеми возможными гениталиями, который и встать-то вряд ли способен, не говоря уж о созидательном труде. Еще бы, ведь вся его жизнь — нескончаемое блаженство, беспрерывный половой акт, в продолжении которого он одновременно и обладает и обладаем. Перерыв возможен — да и то еще вопрос! — только на период вынашивания плода. Выходит, что наш столь оснащенный прапредок тяжел на подъем еще и потому, что вмещает в себя не только женщину, но и дитя — на манер матрешки. Картинка может показаться забавной. Меня же, прозревшего тщету брачного союза, она глубоко трогает, пробуждает некую ностальгию по сверхчеловеческому бытию, уже в силу своего совершенства неподвластному ходу времени, избавленному от старения. В Библии действительно описано грехопадение человека, но это отнюдь не происшествие с яблоком, которое, наоборот, символизирует переход человека, познавшего отличие добра от зла, на более высокую ступень существования. Падением человека стало расчленение единого Адама натрое — на мужчину и женщину, после родивших дитя. Вместо совершенного существа — трое бедолаг: ребенок, обреченный на вечное сиротство; женщина, постоянно страшащаяся одиночества, вынужденная искать защитника; мужчина, проворный, деловитый, однако напоминающий низложенного правителя, проданного в рабство. Единственная цель брака — воссоздать утраченное единство, возродить цельного Адама. Но неужто не существует другого способа, кроме столь дурацкого? К тому времени, когда я покинул школу Святого Христофора, старое здание уже четыре года, как пустовало. Все это пространство, одновременно и учебное, и религиозное, и тюремное, населяли разве что призраки прежде обитавших там учеников и священнослужителей. Нестор уже погиб, задохнувшись в подвале школы, но для меня он и сейчас живее живых. Нестор был единственным сыном нашего консьержа, каковое положение, разумеется, доставляло ему немало выгод. Проживал он, как получалось, одновременно и дома, и в школе, пользуясь всеми преимуществами как интернов, так и экстернов. Отец частенько давал ему какие-то мелкие поручения, и тогда он запросто разгуливал по всему зданию, да еще поигрывая связкой ключей, которыми можно было отворить едва не любую дверь. К тому еще, после уроков он имел законное право прогуляться в город. Но дело было даже не в преимуществах его положения, а в том, что это был именно Нестор. С годами меня все больше мучает вопрос, которым я в ту пору не задавался: что же из себя представляет эта грандиозная, гениальная, феерическая личность? То ли взрослый в облике ребенка, то ли — громадный младенец, которого он, кстати, напоминал фигурой? И не поймешь. Однако все, что мне удается о нем припомнить, свидетельствует об удивительно раннем развитии Нестора. Правда, лишь в том случае, если он действительно был нашим ровесником. А как раз в этом-то у меня нет никакой уверенности. Может быть, наоборот, он был отстающим, умственно отсталым, вечным ребенком. Возможно, родившись в колледже, Нестор был неспособен его перерасти, был обречен навек в нем остаться. И как результат моих сомнений, вот оно — слово, которое буквально рвется из-под моей вооруженной пером руки: вечный. Я уже сообщил, что сам я вечен. Значит, Нестор, который и есть исток моей личности, не может быть подвластен времени. Он был весьма тучным, даже, честно говоря, жирным, что придавало каждому его движению и всей повадке величавую неторопливость, к тому же делало непобедимым в схватках. Жары Нестор не выносил, холода боялся, а при умеренном климате постоянно потел. Отягощенный своим могучим интелдектом и обширнейшими познаниями, говорил он всегда неторопливо, собственно, даже не говорил, а вещал — продуманно, без намека на импровизацию. Изрекая очередной блистательный афоризм, которым мы были готовы восхищаться, даже не пытаясь проникнуть в смысл, любил воздевать указательный палец. Поначалу я думал, что он изъясняется исключительно цитатами из прочитанного, однако, узнав его поближе, понял, что ошибался. Среди товарищей Нестор пользовался непререкаемым авторитетом. Даже учителя его побаивались и делали поблажки, которые мне казались чрезмерными, пока я не осознал величие Нестора. Первое проявление его привилегированности, коего я стал свидетелем, по правде, изрядно меня рассмешило, поскольку я еще не проникся духом угрозы, витавшим вокруг Нестора. В каждом классе у подножья кафедры стояла черная корзинка для использованной бумаги. Когда ученику хотелось в туалет, он поднимал руку с двумя растопыренными пальцами. После кивка учителя или надзирателя он подходил к корзинке, выхватывал оттуда бумажку и нырял в дверь. Что Нестор пренебрег предписанным жестом, я не углядел, так как сидел спереди, но тотчас зауважал Нестора, наблюдая, с какой небрежностью он подошел к ящику, и тем более сценку, которая последовала. Нестор выбирал подтирку с невероятной придирчивостью. Сперва изучил комки, лежавшие на поверхности, но ни единый его не удовлетворил. Тогда он принялся шумно рыться в глубине ящика, разглядывая каждый лоскуток чуть не на свет, едва ли не читая, что там написано. Данное действо просто заворожило весь класс. Да и сам учитель заученно бубнил свою географию, перемежая речь все более длительными паузами. Мне бы обратить внимание на зловещую тишину, воцарившуюся в классе, нарушаемую только шелестом бумаги. Одноклассники были словно околдованы зрелищем. Но я-то новичок, потому, уткнувшись в парту, сотрясался от беззвучного хохота, пока сосед не пхнул меня злобно локтем. Тогда я не понял причину его злости, как и фразу, которую он пробормотал, когда Нестор, наконец, остановил свой выбор на тетрадке, испещренной рисуночками: «Ему наплевать, какая бумажка. Главное, что на ней написано и кто писал». Данное разъяснение, как и все последующие, не сумели приоткрыть мне тайну Нестора. Аппетит у него был чудовищный, что я имел возможность наблюдать каждый день — обедал он с родителями, но завтракал вместе с нами, в столовой. За столами сидело по восемь человек, один из которых назначался «ответственным» и следил, чтобы у всех были равные порции. В течение многих месяцев я не уставал удивляться, почему Нестор предоставил другому столь выгодный пост. Потом я понял, что так ему было даже удобней, поскольку «ответственный « мало того, что позволял ему вываливать на свою тарелку этак по четверти каждого блюда, но еще и норовил добавить, словно бы имел дело с языческим божеством, которое можно умилостивить, уделив ему побольше съестного. Кстати, остальные сотрапезники против этого отнюдь не возражали. Нестор поглощал пишу быстро, серьезно, прилежно, прерываясь только затем, чтобы вытереть со лба пот, заливавший ему очки. Мордастый, задастый, толстопузый, он определенно смахивал на Сильвана. Казалось, только три процесса задают ритм его жизни и являются ее смыслом: питание-пищеварение-опорожнение. Однако это лишь на первый взгляд. Если же заглянуть глубже, что удалось только мне одному, истинным его призванием была расшифровка знаков. Вот дело его жизни, которому он служил, заставляя весь колледж плясать под свою дудку. Знаки, их расшифровка… Какие это были знаки? Что за ними таилось? Если бы я смог ответить, переменилась бы вся моя жизнь. Да что моя? Рискну утверждать, полностью уверенный, что никто никогда не прочтет моих записей: изменился бы весь ход человеческой истории. Притом, я убежден, что и сам Нестор не слишком продвинулся в своих изысканиях. Собственную же задачу я вижу лишь в том, чтобы пройти его путь след в след, а может быть, сделать и еще пару шажков, учитывая, что мне отпущен более долгий срок и я направляем тенью Нестора. Нестойкий я все же человек. Узнал хорошую новость, превосходную, и тотчас пришел в восторг. Потом оказалось, что произошла ошибка. Остался от благой вести один пшик. Вот так-то вот! Но порыв радости не прошел бесследно, сохранился некий след — так во время отлива отхлынувшее море оставляет на песке прозрачные лужицы, где отражаются небеса. Словно какая-то часть меня никак не желает осознать, что радоваться, как выяснилось, нечему. Когда Рашель меня бросила, я особенно не горевал. Не только не переживал разрыв, как нечто ужасное, но даже считал его в чем-то и полезным, ибо он сулил большие жизненные перемены и был предвестьем значительных событий. Однако же существовала и другая, та самая, нестойкая часть моей личности, или даже самостоятельная личность. Она долго еще не могла поверить, что мы с Рашель разошлись окончательно. Да эта личность и всегда-то была тугодумом, неповоротливой, злопамятной, желчной, вечно источающей слезы и сперму, глубоко привязанной к каждой из своих привычек, живущей прошлым. Долго-долго она не решалась осознать, что Рашель потеряна безвозвратно. Когда же осознала, тотчас разнюнилась. Эту наивную и чувствительную сущность, слегка глуховатую и подслеповатую, всегда готовую обмануться, горько переживающую утраты, я сберегаю в глубинах своего естества, как незаживающую рану. Конечно же, именно она заставляет меня обшаривать промозглые коридоры Св. Христофора в поисках следов маленького беспокойного привидения, мальчугана, затравленного всеобщей неприязнью, а еще более — дружеской привязанностью одного-единственного. Ах, если бы теперь, через двадцать лет, у меня была возможность взвалить его беды на свои плечи зрелого мужчины и даровать ему радость, радость без конца и края! Школа Святого Христофора помещалась в Бовэ и располагалась в старинных строениях цисцерианского монастыря, основанного в 1152 и упраздненного в 1785. От средних веков осталась лишь отреставрированная монастырская церковь, а сама школа в основном занимала огромное здание, построенное Жаном Обером в XVIII веке. Это немаловажное обстоятельство, так как дух суровости и угнетения, царивший в школе, несомненно имел истоком былое назначение и историю построек. Особенно остро он ощущался в довольно заурядном здании, выстроенном не ранее XVII века, куда пансио-неры допускались в свободное от занятий время — по утрам, до того, как приходили экстерны, и по вечерам, после их ухода. Собственно, нам предоставлялась лишь балюстрада, галерка, с которой только и оставалось, что любоваться внутренним садиком; за ним прилежно ухаживал отец Нестора. Там произрастали сикоморы, отбрасывавшие летом траурные тени, а посередке красовался облупленный фонтан, давно обжитый папоротником. Глухие стены, замыкавшие это пространство, делали его еще более угрюмым и словно бы душным. В зеленой тюрьме, которую мы прозвали аквариумом, нам приходилось томиться по два раза в день, от чего были избавлены лишь экстерны, которые только и связывали нас с волей. Шумные игры, беготня были в аквариуме настрого запрещены, да как-то и не появлялось желания. Но это суровое правило давало возможность полутора сотням интернов, собранных на замкнутом со всех сторон, узком пятачке наконец-то пообщаться, прогуливаясь взад-вперед по тесному пространству, которое располагало к беседам еще более, чем часовня, столовая и спальня. Нестор редко навещал аквариум — я уже говорил, что ужинал он дома. Однако и там чувствовалось его незримое присутствие, так как подручные Нестора, Шамдавуан и Лютинье, постоянно передавали его поучения и распоряжения. К ним приходилось прислушиваться, ибо, как правило, они относились к важнейшей сфере жизни Св. Христофора — весьма гибкой системе наказаний и освобождения от оных, — в каковой Нестор обладал необъяснимым всевластием. Уж мне-то довелось испытать на собственной шкуре всю шкалу этих наказаний, постоянно пробегая ее из конца в конец. Побывал я в «дисбате», то есть среди приговоренных на различные сроки — от четверти часа до часа и более — молча крутиться волчком во время прогулки в аквариуме. Бывал я и «отверженным», которому вообще предписывалось молчание, если только к нему не обращался учитель или надзиратель, и «монументом», обреченным питаться за отдельным столиком, причем стоя. Но я был готов вытерпеть сколько угодно подобных издевательств, только бы не услышать леденящий душу приказ: «Тиффож, ad colaphum!"1, что сулило невероятную муку и унижение. Чтобы его исполнить, приходилось прошмыгнуть пустынным коридором в прихожую кабинета инспектора, прямо посередине которой, напротив двери в кабинет, была установлена скамеечка для молитвы. Следовало преклонить на ней колени, затем взять обычно лежащий неподалеку колокольчик и начать трезвонить. Сейчас я понимаю, что коленопреклонение и звон колокольчика превращали данный вид наказания в подобие сатанинской мессы. По крайней мере благочестием здесь уж совсем не пахло. Противный трезвон, продолжавшийся от нескольких секунд до часа, делал кару тем более изощренной. Наконец, из кабинета, свирепо шурша сутаной и сжимая в левой руке „указ о помиловании“, появлялся инспектор. Отвесив правой приговоренному звонкую оплеуху, он совал ему записочку, свидетельствующую об отбытии наказания, и тут же вновь исчезал в кабинете. Правда, этих столь разнообразных мучений можно было избежать благодаря весьма хитроумной системе «зачетов». Получившим хорошие оценки или написавшим лучшие сочинения выдавались картонные билетики — белые, голубые, розовые и зеленые. Разные цвета указывали на их различную ценность. Святые отцы раз и навсегда установили: шесть часов провести в «дисбате» все равно, что сутки побыть «отверженным» или двое — «монументом», что в свою очередь искупалось первым местом за сочинение, или двумя вторыми, или тремя третьими, или же четырьмя баллами выше 16. Однако преступники, случалось, шли на муку, предпочитая сохранить «индульгенции», которые давали также право на «малую прогулку» (в воскресенье вечером) и даже на «большую прогулку» (на весь воскресный день). Но, увы, столь блистательное порождение коллективного разума святых отцов, установивших точное соответствие проступков и заслуг, на деле оказывалось почти бесполезным, так как билетики выдавались именные — на каждом стоял личный номер учащегося и его мог использовать только сам отличившийся. А ведь таковые обычно были лучшими учениками, зубрилами, любимчиками учителей и надзирателей — им и так не грозили «дисбат», «colaphus» или пребывание в шкуре «отверженного». Чтобы справиться с данным противоречием, требовался без преувеличения весь гений Нестора. Целый день стягивал и вновь натягивал свою шину. Завтра постараюсь и вовсе избавиться от этой дурацкой штуковины, слегка напоминающей обручальное кольцо, разве что более неудобной и менее символичной. Она, словно чужая рука, вцепилась мне в пальцы и противится, норовит покрепче ухватиться, когда пытаешься расторгнуть наше рукопожатие. Подчас следует дождаться самой глухой ночи, чтобы с темного неба, наконец пал луч надежды. Именно colaphus нежданно осенил меня благодатью, которая не оставляет меня и по сю пору. В углу класса, куда я забился, вдруг завязалась какая-то возня. Даже и не помню, принимал ли я в ней участие, но с высоты подиума пало грозное: «Тиффож, ad colaphum!», и тотчас по рядам пробежал шелест злорадства, который всегда сопровождал подобное наказание. Я в ужасе вскочил и направился к двери в напряженной тишине, порожденной четырьмя десятками затаенных дыханий. Стоял декабрь, преддверье холодов. Я уже слегка успел оправиться от издевательств Пельснера, который после моего возвращения из изолятора старался даже не смотреть в мою сторону. Двор затопили влажные сумерки, в которых, однако, за черным рядком каштанов можно было различить слева пустынную галерею, а в глубине — горделивый силуэт сортира, своего рода жертвенника, постоянно алчущего мальчишеских возлияний. Я пнул ногой мячик, позабытый у подножья галереи. Черные блузы, висящие на обшарпанной вешалке, казались семейством летучих мышей. Нежелание жить нарастало во мне, как беззвучный вопль. Этот затаенный крик, задавленный вой рвался из моей души и входил в ритм с вибрацией окружающих предметов. Словно могучий ураган увлекал нас — их и меня — к небытию, к смерти, сбивал меня с ног. Я присел на порог галереи, обхватив колени. Два эти квадратноголовых близнеца с лысым шишковатым черепом, вечные спутники моего одиночества, были мне подобны. Я провел губами по запекшейся болячке, нарушавшей ромбовидный узор кожного покрова, кое-где запачканной грязью, местами покрытой сухой коркой с въевшейся щебенкой. Я с наслаждением втягивал ее привычный запах. Я вдруг понял, что рухнул на самое дно мрака и приземление было столь жестким, что я был все еще оглушен им, когда поднимался по лестнице, ведущей к месту казни. В прихожей царили сумерки. Не зажигая свет, я преклонил колени на скамеечке. Единственное, что можно было разглядеть в комнатке, это выделявшуюся на белой стене ярко намалеванную картину с изображением Страстей Господних, где римский воин бичевал Христа в терновом венце. В ту пору я был еще не искушен в искусстве разгадывать знаки, потом ставшем делом всей моей жизни, и не понял символики. Это теперь я умею различить, пускай даже в мерзком облике замордованного человека, образ униженного Иисуса. В отдалении ухнул колокол. Затрещал паркет. Угрюмый свет сочился из-под двери кабинета. Я весь скрючился на скамеечке, затаив дыхание. Шли минута за минутой, а я никак не мог решиться начать трезвонить ad colaphum. Да и где же колокольчик? Я попытался его нащупать в темноте, и вскоре мои пальцы коснулись деревянной ручки, к которой крепится медная юбочка. Я поднял эту увесистую и коварную штуковину осторожным движением, словно то была спящая змея. Моя тревога немного утихла, когда я накрепко стиснул язычок. Он был из кованого свинца, с выемкой посередке, гладкий, как человеческая плоть, что свидетельствовало о долгих годах беспорочной службы. Передо мной успела пройти вереница зареванных мордашек тех школяров, для которых данный предмет послужил орудием пытки во время многочисленных colaphi, когда колокольчик вдруг выпал из моей руки. Он отскочил от обитого тканью подлокотника и с ураганным грохотом покатился по полу. Тотчас распахнулась дверь кабинета и комнатушку залил свет. Я закрыл глаза и замер в ожидании оплеухи. Однако вместо карающей длани моей щеки с ласковым шелестом коснулось нечто нежное и воздушное. Когда я наконец решился открыть глаза, передо мной стоял гримасничающий и ухмыляющийся по своему обыкновению Шамдавуан, протягивая мне свидетельство об отбытии наказания, которым он и пощекотал только что мою щеку. Затем Шамдавуан попятился к двери кабинета, слегка обозначив насмешливый реверанс, и, одарив меня уже в щель прощальной гримасой, скрылся в кабинете. Я разглядел листок: самый настоящий, с подписью инспектора. Когда я вернулся в класс, голова у меня раскалывалась, как после целой пары colaphus'oB. Я не понял, что произошло, и, разумеется, был далек от мысли, что в тот миг по навалившейся на меня гранитной плите рока пробежала первая трещинка. С того памятного дня он уже не проявлял себя как нечто слепое и неизбежное, заведомо враждебное, нарушающее плавный ход жизни. Мне не раз приходилось убедиться, что он почти всегда кстати вторгается в мое повседневное существование. Однако описанное происшествие стало лишь символическим предвестьем грядущих перемен. Прошло немало времени, прежде чем свершилось событие, совершенно переменившее мое положение в Св. Христофоре и положившее начало новой эры в моей жизни. Каждый год на Вербное воскресение для интернов устраивали праздник окончания зимы — вылазку «на природу», венчавшуюся пикником. Я и вообще-то терпеть не мог принудительные выходы за ворота Св. Христофора, где моя тоска будто отогревалась, •свернувшись в клубок. Это же путешествие было мне и вовсе омерзительно. В подобных случаях нас делили на две группы. Владельцы велосипедов, словно кавалерия в старой армии, составляли авангард. Этим счастливчикам, на зависть остальным, предстоял более дальний поход под водительством юного пастыря, тарахтевшего на велосипеде с моторчиком. Я, разумеется, оказывался среди пехтуры, которая тащилась пешком немало километров под надзором целой своры злобных надзирателей. Вот-вот должен был прозвучать сигнал к отбытию, но тут случилось происшествие, взбудоражившее весь колледж. Вдруг появился Лютинье с новеньким велосипедом Нестора, превосходной, гранатового цвета со светло-желтым узором машиной марки «Альсион», с рулем из хромированной стали, левый рог которого украшало зеркальце, а правый — огромный звонок. К этому еще следует добавить надувные шины с белой боковиной, багажник, на котором был укреплен задний фонарик, и совсем уж диковинку по тем временам — целых три шестеренки для переключения скоростей. Конечно, мы ожидали, что Лютинье присоединится к кавалерии. Ничуть не бывало. Он пересек школьный двор, на брусчатке которого велосипед подпрыгивал, как норовистый жеребец, подкатил его прямо ко мне, затерявшемуся в рядах пехоты, и вручил машину, буркнув: — Держи. Нестор велел передать. Я был не менее поражен, чем мои однокашники, которые тотчас сочли меня отъявленным пройдохой, умело скрывавшим дружбу с Нестором. Ведь всякому понятно, что только близкого друга он удостоил бы подобного триумфа. Человеку, не посвященному в тонкости школьного быта, конечно же, не понять всей значительности свершившегося события, о котором я и сейчас, четверть века спустя, вспоминаю с восторгом и гордостью. Всю следующую неделю Нестор, казалось, не обращал на меня никакого внимания. Школьный же этикет не позволял мне надоедать ему своими благодарностями. Однако в субботу, во время большой вечерней перемены, когда экстерны уже разошлись по домам, ко мне подошел Лютинье, дабы оповестить, что отныне мое место будет за другой партой, и помочь перенести пожитки. Вообще-то право определять, где кому сидеть, принадлежало исключительно инспектору, который прилагал все силы, чтобы выделить наиболее неприятное для него место, — к примеру, подальше рассадить друзей, а лентяев и рассеянных мечтателей, норовящих затаиться на последних рядах, усадить на первый. Только один Нестор безнаказанно нарушал данное правило, сам выбирая, где и с кем ему сидеть. Он избрал себе самое укромное в классе местечко, в левом углу, возле окна. Чтобы иметь возможность неотрывно разглядывать школьный двор, Нестор приподнял свою парту, подложив под нее деревянные чурки, и заменил ближний к нему квадратик матового окна прозрачным стеклом. Согласно полученному приказу, который мог быть отдан только самим Нестором, мне отныне предписывалось сидеть с ним за одной партой, по правую руку от него. После шока, в который повергла школу история с велосипедом, никто не удивился моему переезду, напротив — все, включая учителей и надзирателей, его с нетерпением ожидали. С тех пор я находился под надежной, хотя и незримой защитой. Не проходило недели, чтобы я не обнаруживал в своем шкафчике какой-нибудь гостинец. Ливень наказаний, обрушивавшийся на мою голову, неожиданно иссяк. Если какому-нибудь старшекласснику случалось меня обидеть, на следующий день он почему-то оказывался в синяках. Но это были мелочи по сравнению с тем сиянием, которое изливал на меня Нестор во время всех классных занятий. Казалось, что под тяжестью его непомерного веса классная комната как бы склонялась в сторону того угла, где он восседал. По крайней мере для меня истинным центром класса был именно левый его угол, а уж конечно не подиум, откуда ораторы один глупей другого изливали свои пустые словеса. Заходил клиент со своей дочкой, девочкой пяти-шести лет. Прощаясь, девчурка протянула мне левую руку, за что ее немедленно отругали. Я всегда замечал, что дети в возрасте до семи лет — разумнейшем из всех возрастов! — словно побуждают нас протянуть им левую руку. Sancta simplicitas! note 1 В своей детской мудрости они понимают, что наша правая рука замарана множеством грязных рукопожатий. Что она не раз побывала в лапах убийц, священников, шпиков, как шлюха в койках у богатеев. Тогда как левая рука, скромная и неприметная, соблюдала себя в чистоте будто весталка, для рукопожатий невинных. Не забыть: детям до семи лет всегда протягивать левую руку. Нестор постоянно испещрял одну за другой тетради рисунками и записями. К сожалению, ни одной из них мне не удалось завладеть, дабы сохранить для человечества. Любое его высказывание меня потрясало, хотя их смысл оставался для меня мало доступен. Да и сейчас, больше чем через двадцать лет, те из них, что запали мне в память, я не рискнул бы пересказать своими словами. Тот период моей жизни, не такой уж и долгий, но глубоко запавший в душу, столь очевидно связан с моими последующими мытарствами, что давно пора бы разобраться, что в меня заронил Нестор, а в чем я сам виноват. В общем-то, мне достаточно бросить взгляд на левую руку, бойко выписывающую вязь букв, из которых складываются мои «мрачные» заметки, дабы убедиться, что я истинный наследник Нестора. Именно ее он частенько лелеял в своей могучей влажной длани. Моя хилая костлявая ручонка, хрупкая, как яичко, доверчиво покоилась в уютных объятьях, конечно же, не представляя, какую силу они ей даруют. Вся мощь личности Нестора, его всевластной и разрушительной мысли, влились в мою руку и день за днем водят ею. Значит, я не единственный автор мрачных записок — они наше совместное творение. Из яичка вылупился птенец, то есть, моя мрачная рука с толстыми волосатыми пальцами и широкой, как лопата, ладонью, которая, казалось, призвана спознаться только лишь с карданным валом, а отнюдь не с авторучкой. Сжимая мою кисть своей правой рукой, Нестор писал и рисовал левой. Был ли он левшой? Возможно, но я в своей гордыне предпочитал думать, что он готов терпеть неудобство только ради того, чтобы постоянно чувствовать мою руку. Но вот в одном я уверен действительно: по-настоящему мы сроднились с Нестором лишь с того дня, несколько месяцев назад, когда я вдруг со священным трепетом обнаружил, что моя левая рука безо всякой подготовки начала уверенно выводить на листе букву за буквой, причем, почерком нисколько не похожим на мой праворукий. Я оказался обладателем двух почерков: праворуким — благопристойным, деловым, призванным скрыть индивидуальность, подменив ее социальной маской, и леворуким — мрачным, искаженным своеобразием гениальной личности, с прозрениями и провалами, короче говоря, подлинным порождением грандиозной мысли Нестора. Когда я обнаруживаю на приборном щитке сданной в ремонт машины медальончик со Св. Христофором, я всякий раз вспоминаю нашу школу и умиляюсь настойчивости некоторых лейтмотивов, сопровождающих всю мою жизнь. Иные из них случайны и несерьезны. Этот, как и Нестор, как и профессия автомеханика, коим покровительствует великан Христоносец, был из самых насущных. Существуют и другие. К примеру, мое смуглое лицо и гладкие черные волосы, что я унаследовал от своей матери, которая была похожа на цыганку. Меня никогда не занимали генеалогические изыскания, моя жизнь и без того до отказа набита символами. Но не удивлюсь, если в хозяйстве ее предков водились кибитки и лошади. Даже мое имя Авель казалось мне случайным до того мига, когда я обнаружил в Библии, что так звали первого убиенного в человеческой истории. Авель был пастухом, Каин — пахарем. Пастух — кочевник, пахарь — оседлый. Вражда между Авелем и Каином, то есть исконное противоречие между кочевником и оседлым, или, точнее, изничтожение оседлыми кочевников, наследуется из рода в род с начала времен до наших дней. И эта ненависть к кочующим отнюдь не смягчается, чему свидетельство — позорные и позорящие правила, которые приравнивают цыган к преступникам-рецидивистам. Чего стоят хотя бы таблички, украшающие деревенские околицы: «Становиться табором запрещено «. А ведь Каин был проклят, и это проклятие, как и ненависть к Авелю, тоже передается из рода в род. Господь возгласил: и ныне проклят ты от земли, которая отверзла уста свои, чтобы принять кровь брата твоего от руки твоей. Когда ты будешь возделывать землю, она не станет более давать силы своей для тебя; ты будешь изгнанником и скитальцем. Таким образом, Каин был приговорен к самой тяжкой для себя каре — ему предстояло самому стать кочевником, каким был Авель. Каин, однако, ослушался Господа. Скрывшись подальше от Его глаз, он основал город Енох — первый на земле. Таким образом, пахари не искупили свой грех, значит, проклятье тяготеет над ними и поныне, что еще больше их ожесточает против братьев-кочевников. В наши дни земля уже не может прокормить земледельца, и мужик, собрав пожитки, вынужден покидать родные края. Уже век, как толпы бывших пахарей кочуют с места на место, лишенные важнейшего из гражданских прав — избирательного, поскольку существует ценз оседлости. Следовательно, остается неучтенным мнение значительного числа граждан, всей этой неукорененной, текучей массы, наверняка разнящееся с мнением оседлых жителей. Потом эти новые кочевники обретают оседлость в крупных промышленных центрах, становясь городским пролетариатом. Что до меня, то я затаился среди благонамеренных обывателей, изображая из себя оседлого. Разумеется, я не кочую, но не случайно ведь посвятил себя ремонту автомобилей, то есть уходу за механизмами, предназначенными именно для преодоления расстояний. Я спокойно выжидаю, пока небеса не переполнятся грехами оседлых жителей и не обрушатся им на голову огненным ливнем. Тогда все дороги будут наводнены беженцами, уносящими ноги, как то было предначертано Каину, подальше от своих проклятых городов и наделов, которые больше не будут давать им силу. Я же, Авель, разверну крылья, таящиеся под моим рубищем автомеханика, оттолкнусь пятой от их воспаленных голов и воспарю к звездам. Как-то раз Нестор достал из парты квадратную картонную коробочку и поднес к моему уху. Я услышал негромкий вибрирующий звук, напоминающий рокот самолета, летящего на большой высоте. Мой друг при этом разглядывал меня своими насмешливо прищуренными глазами сквозь толстенные, как линзы, очки. Затем он положил ее на парту. Почти сразу коробочка, подскочив, встала на угол и, поклонившись, начала элегантно пританцовывать с величественной неторопливостью. По мере того, как она клонилась к поверхности парты, жужжание становилось все громче и басовитей. Наконец, коробочка совсем легла на парту и, несколько раз повернувшись вокруг своей оси, замерла. Тут я заметил на ней надпись, которая гласила: Изобретено в 1852 году знаменитым физиком Леоном Фуко, как доказательство вращения земли… Нестор открыл коробочку и торжественно произнес: «Это гироскоп, ключ к совершенству». Штуковинка состояла из двух перпендикулярно скрепленных стальных колец с общим центром. Внутри одного из них помещался довольно массивный диск из красноватой меди, пронзенный посередине стержнем, два острия которого входили в противоположные пазы второго кольца, устанавливая для него единую с диском ось вращения. Нестор продел веревку в отверстие на стержне, обмотал ее вокруг него, а потом резко рванул за другой конец. Диск раскрутился с уже знакомым жужжанием. Потом Нестор вытряс из коробочки крошечный макетик Эйфелевой башни, водрузил гороскоп на самое острие, и тот вновь затеял свой изящный танец, ухитряясь сохранять равновесие. Незамысловатый приборчик, созданный из деталей простейшей геометрической формы, совершал обороты все более торжественно и плавно в странном противоречии с бешено вращающимся диском. Так маленькой птичке, чтобы лететь помедленнее, а тем более оставаться на месте, приходится как можно быстрее махать крыльями. Башенка подрагивала на парте с басовитым рокотом, который, разумеется, привлек любопытство одноклассников и надзирателя. Но Нестору на это было наплевать. Он сидел в пол-оборота ко мне, подперев голову, и завороженно наблюдал за танцем гироскопа. «Космическая игрушка, — бормотал он. — Вот она, разгадка земного притяжения… Тебе, Моявель, кажется, что вращается гироскоп. Но он-то как раз неподвижен! Это ты сам, Св. Христофор, вся Франция кружатся в танце. Только одна эта машинка умеет избежать всеобщего коловращения! Она — ось, вокруг которой мы вращаемся. Не бойся, возьми ее в руки». Нестор снял приборчик с подставки и протянул мне. Я сжал штуковинку в кулаке, гордясь тем, что способен овладеть таящейся в ней великой силой, и едва ли не смирить коловращение вселенной. — Попался, лягушонок! — воскликнул я. — Сам ты глупый Лягушонок, — осадил меня Нестор. — Ты усмирил только крошечную машинку, Земля же вращается, как ни в чем не бывало. Гироскоп в твоей руке — точка покоя, вокруг которой ты сам несешься вместе с Землей. Дай-ка его сюда. Я нахожу в нем точку опоры, когда уж совсем опостылит жизненный круговорот. Это мое карманное совершенство… Видимо, именно они, воспоминания детства, в которые я погружен вот уже два месяца, виной тому, что теперь никак не могу отвязаться от одной нелепой песенки. Эту колыбельную, заставлявшую мою душу съеживаться от ужаса, забившись в темнейшую из своих пещер, монотонно напевала старушка Мария, баюкая меня дождливыми вечерами: Когда я мечтаю Я вся увядаю Так жутко страдаю Как будто спадаю С высокой вершины В ущелье кручины Стремлю я полет — все кругом, и кругом, и Ведь если мечтаю Я вся увядаю… У него была привычка говорить не разжимая губ. Учитывая привилегированное положение Нестора, невозможно было предположить, что он боится ушей учителей и надзирателей. Причиной была его постоянная скрытность. Случалось, он долго разглядывал меня с насмешливым прищуром, а потом произносил изречение, туманность которого погружала меня в пьяный восторг. — Наступит день, — предрекал он, — и все они уйдут. Только ты останешься со мной, даже когда я уйду. Ты не лучше других и не умнее, но ты мне верен, как никто в Святом Христофоре. В конце концов, я сам уже стану не нужен, и это будет превосходно. Или вот еще что он изрек, приобняв меня: — Это тщедушное тельце я засеваю своими семенами. Ты должен выбрать наилучший климат, чтобы они проросли. Ты поймешь, что цель твоей жизни — проращивать их и холить, несмотря на испытываемый ужас. Только теперь я понял смысл пророчества, которое возгласил Нестор, оттянув мне книзу подбородок: — Придет час, и эти мелкие зубки превратятся в могучие клыки, и грозное лязганье твоих челюстей, Моявель, приведет весь мир в смятенье. Другое его пророчество и сейчас для меня невнятно. Возможно, мне его разъяснят назревающие события. Он-то их предчувствовал уже тогда, судя по высказыванию: — Если барабанить и барабанить в дверь, то рано или поздно ее отворят. Или же, что еще лучше, приоткроют соседнюю, в которую и не собирался ломиться. Или еще изречение: — Наша цель — слить воедино альфу с омегой. На моих глазах Нестор читал только одну книгу С воплем Крика, с воем волков и вьюги, с музыкой арктических сфер в затхлый и тесный мирок Святого Христофора словно врывалась иная жизнь, по-звериному свежая, белоснежная и девственная, как небытие. Мне в реве Крика слышался тот беззвучный вопль, который я испустил на пороге галереи, где сидел декабрьским вечером, прежде чем отправился — или же мне так привиделось? — ad colaphum. Но когда его описывал Нестор, этот рев делался богаче, полнозвучней и невозможно было противиться столь могучему призыву. Мой друг со страстью повествовал мне о том, как свистит пурга в ветвях сумрачных елей, об угрюмой бездне, таящейся под снежной гладью замерзшего озера, о мерном похрупывании снегоходов, о волчьих стаях, выходящих на свой жуткий ночной промысел, а также и о полузанесенных снегом бревенчатых избушках, где по вечерам усталые траппе-, ры разводят пламя, чтобы отогреть тела и сердца. Прошли годы, но меня до сих пор преследует тот смрадный дух, в котором задыхалось мое детство. Канада навсегда останется для меня краем свободы, где мои напасти кажутся смешными и ничтожными. Решусь ли я когда-нибудь написать, что разорвал все путы? Придет час, наступит твой час, Моявель! Выстоял очередь в полицейском участке, чтобы обменять техпаспорт. Вереница угрюмых людей с покорной обреченностью томилась у окошек, где злодействовали сварливые уродливые гарпии. Как раз повод помечтать о тиране, который одним росчерком пера упразднит всякие удостоверения личности, справки, свидетельства, короче, все бумажонки, ценность которых — если предположить, что она вообще имеет место, — не искупает трудов и нервов, потраченных на то, чтобы пройти через этот бюрократический кошмар. Правда, следует признать, что редко когда институции существуют без молчаливого согласия широких масс. Обычно даже по их воле. Взять смертную казнь. Казалось бы, кровавый пережиток времен дикости? Как выясняется, отнюдь нет — все опросы общественного мнения подтверждают приверженность граждан подобной мере наказания. Соответственно и бюрократические бумажки отвечают некой общественной потребности, или по крайней мере простейшему страху: превратиться в животное. Бумажка как бы удостоверяет, что ты именно человек. Люди без гражданства или незаконнорожденные страдают ни от чего иного, как от отсутствия нужной бумажки. Данные соображения побудили меня сочинить маленькую притчу. Жил-был один человек. Как-то у него случились неприятности с полицией. Дело удалось замять, но в участке сохранился протокол, который при случае мог быть извлечен на свет. Наш незнакомец решил его выкрасть. Для этого он проник в комиссариат, что на набережной Ювелиров. Однако, не располагая достаточным временем, чтобы отыскать нужный документ, он отважился покончить со всей полицейской «бухгалтерией» разом, подпалив здание при помощи канистры с бензином. Удача первого опыта, как и убежденность в том, что бумажки суть абсолютное зло, подвигли имярек взять на себя миссию освободителя человечества от оных. Вручив свою судьбу очередным канистрам, он проникал в один за другим полицейские участки, мэрии, комиссариаты и т. д., предавая огню все протоколы, учетные книги, картотеки. Поскольку он трудился в одиночку, ему это сходило с рук. Но вот что он заметил: в тех округах, где ему удалось свершить свой подвиг, люди стали ходить понурые и вместо слов их уста производили только мычание. Короче, они начали превращаться в животных. В конце концов он понял, что, желая сделать людей свободными, он вернул их на нижние ступени эволюции, поскольку бумажка и есть человеческая душа. За ужином нам дозволялось поболтать. Всего-то, казалось бы, полторы сотни мальцов устраивали в столовой невыносимый гам, причем постоянно возраставший prio moti — ведь, чтобы тебя услышали, надо было перекричать каждого и всех вместе. Когда ор достигал своего предела, то есть его постоянно надстраиваемое здание как бы уже упиралось в потолок просторного зала, надзиратель разом рушил его, пронзительно дунув в полицейский свисток. Воцарялась грозная тишина. Потом от стола к столу проносился шепот, вилки начинали скрести о тарелки, звучал сдавленный смешок, вновь сплеталась паутинка разнообразных шорохов и звуков, в общем, все начиналось по новой. За обедом, когда к нам присоединялись полупансионеры, доводя количество едоков уже до двух с половиной сотен, предписывалось молчание. Нарушителям грозил «дисбат», а повторным — еще и обратиться в «монумент». Один из учеников становился за водруженный на подиум пюпитр и услаждал нас назидательными историями, обычно извлеченными из жития Святого Христофора, для того чтобы поучения дошли до наших ушей сквозь звон посуды и невнятный гул голосов, он был вынужден возглашать фразу за фразой recto tono, то есть безо всякого выражения, как пономарь. Этот странный речитатив, начисто лишенный обычных разговорных интонаций — вопросительной, иронической, гневной, смешливой, — был напористым, торжественным и ноющим одновременно. Должность «сказителя» считалась среди школяров весьма почетной и приравнивалась к самым наивысшим наградам. Вызывала восхищение способность «сказителя» в течение сорока пяти минут без устали молоть тарабарщину. Да и мог ли облеченный сим званием не пользоваться почетом, если он даже обедал раньше всех, в гордом одиночестве, причем пища ему подавалась более изысканная и обильная, чем остальным? Я, разумеется, после всех своих colaphus'os и помыслить не смел, что удостоюсь подобной чести, и растерялся, даже струхнул, когда одним прекрасным утром мне сообщили, что я по всем правилам назначен «сказителем» и приступаю к своим обязанностям прямо с ближайшего обеда. При этом мне вручили книгу «Жития святых» Якова Ворагинского, из которой мне предстояло прочитать отрывок о Святом Христофоре. Я и тогда не сомневался, что тяжкий груз славы обрушился мне на голову лишь благодаря Нестору, но только теперь, когда многое познал и еще раз перечитал те потрясающие страницы, которые был вынужден продекламировать пред лицом всего колледжа, я понял, сколь точно он их выбрал. Правда, не уверен, что мне хватит всей жизни, чтобы до конца осознать глубинное родство легенды о Святом Христофоре с судьбой Нестора, который во мне обрел единственного наследника и душеприказчика. Христофор, повествует Яков Ворагинский note 2, был ханаанцем огромного роста и зверского обличил. Он мечтал стать царским слугой и служить самому могучему властелину в мире. Наконец он предстал пред очи царя, считавшегося величайшим из всех. Царь ласково принял Христофора и взял в услужение. Но как-то раз властитель удивил Христофора, перекрестив себе лоб, после того, как в его присутствии помянули дьявола. На недоуменный вопрос Христофора царь ответствовал: «Этот знак отгоняет дьявола. Я перекрестился, чтобы он на меня не напал и не навредил мне». Тут Христофор понял, что его хозяин не самый могучий властелин, потому что боится дьявола, и, покинув царя, отправился на поиски дьявола. Углубившись в пустыню, он повстречал большой отряд воинов. Один из них, самый грозный и страшный, спросил у Христофора, куда тот держит путь. «Я ищу царя дьявола», — отвечал Христофор. «Ты уже нашел его „, — сказал дьявол. Христофор обрадовался и поклялся вечно ему служить. Идут они вместе по дороге и вдруг дьявол увидел придорожный крест. Он ужасно перепугался и тотчас свернул с пути. Пришлось и Христофору следовать за ним по бездорожью. Когда они вновь вышли на дорогу, изумленный Христофор спросил дьявола, что его так напугало. «Сын человеческий, по имени Христос, был распят на кресте, — ответил дьявол. — С тех пор когда я вижу крест, на меня нападает ужас и я стараюсь убежать подальше“. — «Выходит, не нашел я еще самого великого владыку, — сказал ему на это Христофор. — Не стану я тебе служить. Пойду искать властелина Христа, который более могучий царь, чем ты «. После долгих поисков Христофор наконец встретил святого отшельника, который поведал ему о Иисусе Христе и наставил в вере. Отшельник сказал Христофору: «Царь, которому ты хочешь служить, требует от своих слуг соблюдать пост». Христофор сказал отшельнику: «Погляди, какой я здоровенный. Мне надо много пищи. Пускай царь Иисус потребует от меня все чего пожелает, только бы мне не поститься». Тогда отшельник спросил Христофора: «Знаешь ли ты бурную реку, переправляясь через которую, люди рискуют погибнуть? „ — «Я знаю такую реку «, — отвечал Христофор. Тогда отшельник сказал Христофору: «Ты большой и сильный. Ты поселишься вблизи этой реки и будешь переводить через стремнину всех путников. Это и станет самой лучшей службой властелину, которого ты для себя избрал“. Христофор сказал отшельнику: «Такая служба мне по силам. Царь Иисус будет мной доволен «. Расставшись с отшельником, Христофор отправился к бурной реке и построил себе на берегу хижину. Посох ему заменила длинная жердь, которой он ощупывал дно, переводя путников через поток. Много дней он трудился без устали. И вот как-то раз, когда он прилег отдохнуть в своей избушке, ему вдруг послышался детский голос: «Христофор, переправь меня через реку». Христофор тут же вышел из хибарки, но на берегу никого не было. Однако не успел он вернуться в избушку, как вновь услышал ту же просьбу. Он вновь поспешил на берег и опять никого не нашел. Только на третий раз Христофор увидел стоящего на берегу маленького мальчика. Христофор посадил его на плечи, взял свою жердь и ступил в реку. Вдруг вода в реке начала прибывать, а мальчик оказался тяжеленным. Вода все прибывала и мальчик становился все тяжелей. Обремененному непомерным грузом Христофору уже показалось, что он вот-вот захлебнется… Только собрав все силы, сумел он донести мальчика. Спустив его на землю, Христофор посетовал: «Я едва не погиб из-за тебя. Мне было так тяжело, будто весь мир навалился мне на плечи. Ничего тяжелей мне не доводилось нести „. — «Истинно так, — ответствовал ему мальчик. — Ты не только весь мир нес на плечах, но и его создателя, ибо я и есть Иисус Христос, тот Царь, которому ты услужаешь. Дабы не усомниться в моих словах, сделай, как я велю: вонзи свой посох в землю рядом с избушкой и увидишь, что наутро он покроется листьями и принесет плоды“. Сказав так, Он исчез. Христофор вновь пересек реку и воткнул свою жердь перед входом в хижину. Проснувшись утром, он увидел, что его посох и впрямь покрылся листьями и финиками… Признаться, я был весьма горд, что отбарабанил легенду о Святом Христофоре без единой запинки, и, заняв во время урока свое законное место рядом с Нестором, ожидал от друга выражений восторга. Однако Нестор, уткнувшись лицом в листок бумаги, был поглощен очередным рисунком, которые он мог часами раскрашивать и обогащать все новыми подробностями. Когда Нестор наконец оторвался от своего занятия, я обнаружил, что он изобразил Святого Христофора, только взвалившего на плечи вместо одного мальчика, все здание нашей школы, из окон которой выглядывало множество мальчишеских лиц. Нестор достал платок и, утерев привычным движением пот со лба, прошептал: «Христофор искал самого могучего властителя, а им оказался мальчуган. Важнее всего уяснить, что существует прямая связь между тяжестью мальчика и тем, что зацветает посох «. Только тут я заметил, что великана Христоносца Нестор наделил своей внешностью. Дневниковые воспоминания, которым я предаюсь уже больше двух месяцев, обладают странным свойством представлять все мои поступки, события моей жизни в каком-то новом свете, позволяющем увидеть их четче и ясней. Даже неслучайность своего имени Авель я до конца осознал только 18 февраля, сделав запись в дневнике. Так и всякие мелкие привычки, которых подчас стыдишься, которые представляются нелепыми, я, кажется, сумею понять и изжить, посвятив им несколько строк в дневнике. Взять, к примеру, крик, который я испускал по утрам, до тех пор, пока моя правая кисть не стала отвечать невыносимой болью на малейшее усилие. В этом вопле сочетались и выражение отчаянья и обряд его одоления. Я ложился на пол ничком, расставив ступни, потом, отталкиваясь руками от пола, приподнимал верхнюю часть туловища, выворачивал голову к потолку и вопил, что есть мочи. Это было нечто вроде могучей отрыжки, испускаемой всеми кишками разом, и долго-долго клокотавшей в глотке. В ней звучала вся скука жизни и вся тягость смерти. Сегодня утром, не имея возможности свершить обряд кричания, я изобрел другой, который, может быть, назову «сортирным омовением» или, возможно, «полосканьем в дерьме». Надо сказать, что только еще продирая глаза, я уже чувствую во всем теле основательное отвращение к жизни. Но это бы ничего, если бы меня не ожидала скорая встреча с зеркалом, каковая приносила мне каждый день все большее разочарование. Не знаю почему, но меня не оставляла надежда, что за ночь моя внешность волшебным образом переменилась, и я увижу в зеркале совсем другое лицо. К примеру, в нем отразится доверчивая и вдумчивая мордочка косули с зелеными миндалевидными глазами. С каким наслаждением я поиграл бы своими чуткими ушами, резвость которых оживляла бы застывший лик. В зеркале, однако, отражался мой всегдашний облик. Лицо выглядело даже еще желтей и угрюмей, чем обычно. А так — все те же запавшие глаза с черными косматыми бровями, крутой низкий лоб посредственности, щеки с двумя морщинами, словно промытыми ручьями горючих и горьких слез. Сегодня утром вид у меня был невыспавшийся, подбородок в щетине, зубы в зеленоватом налете. Все, не могу больше! С криком: «Что за рожа! Ну что за рожа!» я вцепился обеими руками в шею и попытался отвинтить себе голову. Потом, не выдержав прилива омерзения, понесся в уборную, встал на колени перед унитазом, сунул в него голову и дернул за цепочку. Тотчас мне на голову, как нож гильотины, с грохотом обрушился ледяной водопад. После такого купания я почувствовал себя освеженным, успокоенным и слегка смущенным. Помогло-таки! Непременно повторю. Большая перемена бывала самой шумной. Доносившийся со двора, где резвилась толпа мальчишек, затянутых в черные, обшитые красным галуном блузы, шум голосов сливался в единый могучий гул. Мы с Нестором (я — сидя на подоконнике, он — опершись О него) наблюдали за новой игрой, завораживающей своей жестокостью. Мальчуганы полегче становились всадниками. Они взбирались на плечи своих могучих однокашников, превратившихся в лошадей. Каждая пара старалась опрокинуть наземь всех остальных. Вытянутые руки наездников становились копьями, направленными в лицо врагу, или вдруг превращались в багры, захватывающие вражеские шеи, дабы повергнуть противника ниц. Захваченному таким образом неудачнику обычно предстояло спознаться с жестким гравием, но, случалось, что он сражался до конца: почти касаясь затылком земли, покрепче сжимал ногами шею своего коня и норовил вцепиться в ляжки жеребцу противника. Нестор, окинув поле битвы с видом превосходства, на которое ему давала право позиция над схваткой и, как всегда, ни к кому не обращаясь, изрек очередную мудрость: «Школьный двор — это замкнутое игровое пространство. Призывая к разнообразным играм, оно, по сути, предназначено для единственной — расшифровывать знаки, которыми его, словно чистый лист бумаги, испещряют различные игры. Трудность понимания возрастает обратно пропорционально размерам данного пространства. Если бы оно вдруг стало сужаться, знаки бы наезжали друг на друга, превращая текст в невнятицу. Наконец было бы достигнуто предельное сгущение. Как расшифровать единый знак, в который сольются все? Возможно, теснота аквариума или, даже скорее — спальни наведет меня на разгадку». В этот миг куча-мала наездников, разумеется, с конями вместе, рухнула на жесткую почву двора и тотчас рассыпалась. «Ну-ка, Моявель, — воскликнул Нестор, охваченный приливом воинственности, — зададим им жару!» Просунув свою могучую голову меж моих тощих ляжек, он поднял меня, как пушинку, а потом крепко ухватил за руки, чтобы я не выпал из седла. Таким образом, свободных рук у нас не осталось, но Нестор в них и не нуждался, целиком уповая на свой огромный вес. И впрямь, — ворвавшись на поле битвы, он понесся по прямой, как разъяренный бык, все сметая на своем пути. Добежав до решетки, Нестор развернулся и попытался повторить свой подвиг. Но противники уже успели оправиться от неожиданности. Оставшиеся неповерженными конники решили стоять насмерть. Столкновение было ужасным. Очки Нестора разбились вдребезги. «Я ничего не вижу, — шепнул Нестор, отпустив мои руки, — направляй меня». Я схватил Нестора за уши и попытался, как удилами, поворачивать его в разные стороны. Однако Нестор вскоре предпочел иную тактику: чтобы освободиться от вцепившихся в него всадников, он принялся. вращаться на месте с резвостью, неожиданной для его комплекции. Я же хватал нападавших за шиворот и те валились, как кегли. Наконец, все супостаты были повержены. Вокруг нас образовался кружок восхищенных зрителей. Какой-то малыш робко протянул мне аккуратно собранные осколки очков Нестора. Нестор встал на колени, склонив голову, чем живо напомнил мне слона, спускающего на землю своего погонщика. В этой позе он на миг замер с блуждающей мечтательной улыбкой и выражением такого счастья, какого еще никогда при мне не излучало его лицо. Забыв привычным движением вытереть обильно струившийся по лбу пот, даже не попытавшись вновь водрузить на нос свои очки, потому все еще слепой, Нестор возложил мне руку на плечо. Мы оба бросили взгляд на рамку окна, из которого наблюдали за сраженьем, прежде чем самим ринуться в бой. Долго еще Нестор стоял в молчании с блаженным, немного глуповатым видом, а потом произнес: «А я и не знал, Лягушонок, какое счастье нести на плечах ребенка «. Одна из моих маленьких радостей — чистить обувь. Под шкафом я прячу сапожный ящик, где хранится множество щеток с щетиной разной жесткости, тряпочек из натурального льна, не говоря уж о баночках с гуталином любого оттенка — начиная с черного и кончая белым, бесцветным. Мне нравится каждый день менять цвет своих ботинок, придавая им нужный оттенок с помощью умелой дозировки сапожного крема. Мое правило: чистить их на ночь, чтобы утром оставалось только навести глянец. Но еще большее наслаждение, чем чистить башмак, мне доставляет ощупывать его поверхность, шаритеь рукой внутри него. Лапы у меня здоровенные — пальцы профессионального душителя, ладони, что лопаты говночиста. Очень неуютно чувствуют себя мои ручищи на белой скатерти или на листе бумаги. И в свою очередь неуютно в моих лапах серебряной чайной ложечке или карандашу, постоянно рискующими быть сломанными, как спичка. На прошлой неделе, проходя мимо мусорного бака, я обнаружил в нем чоботы. Рваные, драные, все прогнившие, униженные донельзя, — прежде чем выбросить, бедолаг даже лишили шнурков, — башмаки лежали, высунув язычки и тараща пустые глазенки. Я взял их из мусорной кучи, со скупой мужской лаской своими ороговевшими большими пальцами прижал отваливающиеся каблуки, остальные же пальцы погрузил в их сокровенное нутро. Мне показалось, что эта жалкая рвань словно ожила от моего дружеского прикосновения, и не без сердечной муки я вернул чоботы в мусорный ящик. В своей конторе, в письменном столе, я тоже держу малый набор для чистки обуви, состоящий из баночки с бесцветным кремом, грубой щетки, чтобы счищать грязь, мягкой для наведенья глянца, и еще бархотки. Если посетитель засидится и мне наскучит, я достаю все принадлежности и начинаю неторопливо натирать свои ботинки. Сначала прямо на ноге, потом снимаю и водружаю их на стол. Преимущество бесцветного крема заключается в том, что, когда чистишь им обувь, можно и даже должно обходиться без щетки. Какое счастье зачерпывать пальцами эту белесую, полупрозрачную, терпко пахнущую массу и втирать ее в кожу, напитывать ею все поры, каждую складку, промазывать швы! Со стороны посетителя было бы просто свинством мешать мне предаваться любимому занятию, дарующему бодрость, чувство свободы и покоя. Мои руки обожают обувь, если можно так выразиться, даже страдают, что они не ноги. Так девочки-переростки переживают, что не родились мальчиками. Угнездившись, как всегда, в своем углу и сжимая правой рукой мою левую, Нестор насмешливо глянул на меня сквозь свои очки, сделавшиеся еще более устрашающими после того, как он заменил утерянный осколок полоской лейкопластыря, и шепнул: — Ты знаешь барона Адреца? Ну, разумеется, нет. Откуда бы мне знать барона? Но Нестор и не ожидал ответа. — Сейчас расскажу тебе о нем. Звали барона Франсуа де Бомон, он был владетелем замка Ла Фретт в Дофине. Это было в XVI веке, когда религиозные войны давали возможность храбрецам попытать удачу. Как-то раз на охоте Адрец и его егеря загнали медведя. Деваться зверю было некуда, так как за его спиной простиралось ущелье. Затравленный зверь бросился на одного из охотников, но тот успел выстрелить и они в обнимку рухнули в снег. Стоявший поблизости барон бросился было на помощь своему слуге, но вдруг замер, пораженный удивительным зрелищем: человек и раненый медведь, не разжимая объятий, медленно сползали в пропасть. Барон был заворожен их неторопливым движением к смерти. Когда черная масса наконец рухнула в ущелье, оставив лишь серый след на белом снегу, Адрец испустил вопль восторга. Через несколько часов егерь предстал перед бароном, окровавленный, израненный, но живой, тогда как медведь убился насмерть. Охотник почтительно поинтересовался у барона, отчего тот вдруг раздумал его спасать. Адрец мечтательно улыбнулся, как от сладчайшего воспоминания, и произнес таинственную и грозную фразу: «Никогда не думал, что падающий человек столь великолепен». С тех пор барон не отказывал себе в удовольствии наблюдать падения. Воспользовавшись суматохой, царящей в стране, раздираемой религиозными войнами, он захватывал католиков в протестантских провинциях и протестантов — в католических, для того, чтобы их низвергнуть. Низвержение сопровождалось изысканной церемонией: узнику завязывали глаза и заставляли танцевать под звуки виолы на ничем не огражденной вершине башни. Барон же сладострастно любовался, как человек приближается к пропасти, удаляется от нее, вновь приближается и, наконец, с криком ужаса срывается вниз на воткнутые у подножья башни копья. У меня никогда не являлось желания проверить историческую достоверность повествования Нестора. К чему? Тут была очевидна психологическая, я бы сказал, несторическая достоверность. Свой рассказ о мрачных утехах барона Адреца Нестор не сопроводил никакими пояснениями, однако позже бросил фразу, которая, как я сейчас понимаю, перекликалась с историей барона: «Миг, когда человек по случайности открывает в себе извращение, которым тайно страдал, несомненно, самый пронзительный в его жизни». Еще припоминаю, что он употребил, причем одобрительно, словечко, которое мне показалось мудреным: эйфория. «Адрец открыл в себе кадентную эйфорию», — заметил Нестор, после чего надолго задумался над столь непривычным словосочетанием, возможно, подыскивая более точное определение овладевшей бароном неведомой страсти. В утренней газете я обнаружил список 2783 лиц, исчезнувших бесследно в течение прошедшего года. Разумеется, некоторые из них попросту сбежали от семейных обязанностей или опостылевшей супруги. Однако многие стали жертвами преступления, причем убийцы позаботились уничтожить «основную улику» посредством огня, земли или воды. Если еще учесть, что самые коварные убийства не отличить от «естественной кончины», то можно догадаться, в сколь кровавом обществе мы обретаемся. Поскольку обычно все бывает шито-крыто, нам ежедневно приходится пожимать руки душителям или; отравителям, короче говоря, руки, замаранные убийством. Юстиция занимается, по сути, неудавшимися преступлениями, то есть теми, которые не удалось утаить. Ничтожное количество заведенных дел об убийствах — не больше дюжины за год — призвано удостоверить, точнее, создать видимость, что в нашем обществе уважается человеческая жизнь. На самом же деле наше общество располагает ровно такой юридической системой, которую заслуживает общество, где процветает культ убийства. Обратите внимание на таблички с названиями улиц. Они просто пестрят именами выдающихся вояк, то есть профессииональных убийц да еще самых кровавых в нашей истории. Несмотря на то, что старинная монастырская церковь была давно отреставрирована, на службы и молитвы нас водили в современной постройки часовню, убранную и расписанную в византийском стиле. По будним дням мы посещали ее всего дважды — для утренней и вечерней молитв. Зато по воскресеньям и церковным праздникам — целых семь раз. Нам приходилось еще присутствовать на обедне, торжественной мессе, вечерне, повечерии и при явлении Святых Даров. У каждого из нас было свое гнездышко — постоянное место. Поскольку места разнились открывавшимся обзором, то и здесь существовала своя иерархия размещения, правда, несколько отличная от принятой в учебном классе. Вообще-то высшей кастой считались певчие — случалось, их вызывали на спевки прямо с урока, что давало счастливчикам право на академические поблажки. Однако во время службы они размещались на хорах, под ложноготическим витражом, вокруг фисгармонии, на которой упражнялся аббат Пижар, каковое их положение не представлялось завидным, если не считать возможности лицезреть сверху все наши затылки разом. Именно Нестор обратил мое внимание на преимущества подобного обзора и даже поделился планом найти предлог, дабы завладеть местечком на хорах. Но то был лишь порыв, о котором он тут же позабыл. Жалею, что не запомнил точно услышанное как-то от Нестора рассуждение о хорале, где он противопоставлял осуществившееся в хорале строгое, словно архитектурное, согласие с разрушительным, дионисийским согласием, царящим на школьном дворе. Как раз певчие послужили для меня причиной некоторого потрясения, в самом метафизическом смысле, которое Нестор основательно высмеял, изрядно вправив мне мозги, в чем я насущно нуждался. Мне казалось само собой разумеющимся, что удостоиться столь великой чести, как петь в церкви, могут только лучшие из лучших, прилежнейшие из прилежных, столпы добродетели, почти святые. Однако выяснилось, что если добродетель и не служила препятствием при отборе достойных облечься в белый стихарь, то важнее все же были совсем иные качества. Истина оказалось столь постыдной, что святые отцы признались бы в ней разве что под пыткой. Дело в том, что в певчие отбирались одни красавчики. Понятно, что прилежные уродцы отметались сразу, но отбор на этом не заканчивался — его целью было подобрать смазливых мальчуганов на любой вкус: блондинов и брюнетов, худощавых и коренастых, розовощеких ангелочков и бледнолицых аскетов, изнуренных праведников и невинных резвунчиков. Короче, Нестор открыл мне глаза. Он еще не раз обращался к данной теме, но главное, что мне запомнилось, это его упрек святым отцам (казалось бы, профессиональным наставникам юношества) в непонимании, что любой мальчик прекрасен лишь в той мере, в какой он принадлежит тебе, а принадлежит тебе он лишь в той мере, в какой ты ему служишь. Помещая мальчика Иисуса на свои плечи, Христофор одновременно Его похищал. В том и явилась вся благодать Христа, что Он это дозволил. Иисус был увлечен могучей силой, которая благоговейно, с великим трудом, поддерживала Его на поверхности бурных вод. Все же величие Христофора заключалось в том, что он стал одновременно и вьючной скотиной, и подобием дароносицы. Этот переход через реку сочетал в себе послушание с похищением. Разумеется, обязанности душеприказчика заставляют меня делать рассуждения Нестора более внятными и наделять страстью большей, чем он в них вкладывал, но точно помню его попытку разглядеть в маленьком певчем образ Иисуса и стремление повергнуть прелата к стопам своего служки. Именно там, в «византийской» часовне, рок впервые явил себя, что послужило как бы генеральной репетицией разыгравшейся вскоре трагедии. Я, как обычно, сидел в предпоследнем кресле ряда, а по левую от меня руку, у самого бокового прохода, который в этом месте становился совсем узким из-за выступавшей исповедальни, восседал Нестор. Необычным было новое соседство — по правую руку от меня уселся Бенуа Клеман, юный парижанин, которого родители «сослали» в Бовэ подальше от столичных соблазнов. Нас, провинциальных дикарей, он мгновенно покорил, демонстрируя одно за другим свои сокровища, вещицы одновременно мужественные и романтические — револьвер с барабаном, компас, нож с фиксатором, чертика в бутылке. Теперь я даже задаюсь вопросом — не у него ли Нестор выманил гироскоп, свое, как он его называл, «карманное совершенство»? Но несомненно, что между мальчиками зародилось сообщничество, если не дружба, что, по мнению Клемана, давало ему право на фамильярность по отношению к Нестору, которая меня весьма угнетала по двум причинам: во-первых, я попросту ревновал, а во-вторых, мне казалось, что она унижает моего друга. Они частенько о чем-то торговались, чем-то обменивались. Я не стремился участвовать в их делишках, убеждая себя, что Нестора интересуют только богатства Клемана, а стоит им иссякнуть, как он тут же потеряет к новичку интерес и поставит его на место. Мое местоположение между юными дельцами нисколько не мешало им торговаться. Едва началась служба, как они принялись оживленно переговариваться через мою голову, не обращая на меня ни малейшего внимания. Разумеется, я не пропустил ни единого слова, да, собственно, данная сделка уже не единожды обсуждалась при мне. Нестор выторговывал у Клемана зажигалку, сделанную из лимонки времен Мировой войны. Клеман требовал за нее десять белых билетиков, каковая плата казалась Нестору чрезмерной. «Знаю я эти зажигалки, — делился он со мной после очередного торга, — они никогда не пашут». Чтобы проверить качество данного товара, требовалась хотя бы капля бензина, а раздобыть его мог только Нестор. Как раз тем воскресным утром Нестору это наконец удалось, и только лишь окрепли величественные звуки, сопровождавшие Дароприношение, он передал через меня Клеману драгоценный пузырек. Клеман тут же принялся переливать бензин в набитую ватой лимонку, что требовало особой осторожности еще из-за вечно шнырявших по центральному проходу семинаристов-надзирателей. Нестор, внимательно наблюдавший за столь ответственной операцией, наверняка предотвратил бы несчастье, если бы его не отвлек отец-попечитель, который, взобравшись на кафедру, начал свою проповедь столь необычно, что потрясенный Нестор, казалось, вмиг позабыл и Клемана, и лимонку, и пузырек. Слова, произнесенные отцом-попечителем, я потом не без труда отыскал в «Опытах» Монтеня, где он их позаимствовал, пересказав анекдот о португальском конквистадоре XV века Альфонсо Альбукерке. «Во время свирепого шторма, елейно повествовал пастырь, Альбукерк посадил себе на плечи мальчика-юнгу, чтобы их судьбы стали нераздельны. Конквистадор верил, что это отведет от него божий гнев — дабы не губить невинное дитя, Бог и ему дарует прощение». После данного вступления святой отец без всякого перехода обратился к удивительному приключению нашего небесного покровителя святого Христоносца и последовавшему за сим воздаянию в виде зацветшего посоха. Трудно предположить, уверил нас пастырь, что во время шторма Альбукерк вспомнил подвиг Святого Христофора и попытался оному подражать, хотя ему наверняка было известно, что Христофор, как, впрочем, и любой святой, покровительствует землепроходцам и мореплавателям. Нет, вероятнее всего — и это самое поразительное! — что святой и конквистадор независимо друг от друга вверили свою судьбу ребенку, совершив одинаковое деяние: они обременили свои плечи грузом, но то был груз благодати, бремя невинности. Покровительствуя, они подпали под покровительство, спасая — спаслись! — Чешет, как по писаному, — услышал я вдруг шепот Нестора. — Небось, сочинил, записал и вызубрил слово в слово. Здорово бы пригодился такой манускрипт для моей коллекции. Святой отец тем временем и нас, школяров, приплел к похождениям Христофора и Альбукерка. — Поскольку все вы находитесь под покровительством Святого Христофора, то отныне и присно обязаны миновать стремнины зла, упасаемые своею добродетелью. Не забывайте, что именуясь Пьером, Полем или Жаком, вы одновременно зоветесь Детоносцами, — Пьером-Детоносцем, Полем-Детоносцем, Жаком-Детоносцем. А тому, кто обременен сим священным грузом, не послужат препятствием ни реки, ни бурные моря, ни даже пламя преисподней. Б этот миг под креслами нашего ряда пробежал огненный ручеек, образовав пылающую лужицу в центральном проходе. Клеман, увлеченно заряжавший свою лимонку, не заметил, как пролил бензин на пол. Когда же он попытался высечь огонь, залитая горючей жидкостью граната тотчас вспыхнула, и Клеман выронил ее из рук. Школяры в панике повскакивали со своих мест, семинаристы же наоборот рухнули на колени, полагая, что им явлено чудо. У дверей началась давка. Клеман сунул мне пузырек, мешавший ему сражаться с лимонкой, которая каталась под скамьями, разбрызгивая огненные искры. Я обернулся к Нестору и обнаружил, что тот бесследно исчез. Наконец, опомнился попечитель, зычный глас которого призвал присутствующих к спокойствию и порядку. Да в общем-то, перепугались мы понапрасну — как известно, чем пламя ярче, тем его легче сбить. В результате ущерб, причиненный пожаром, ограничился парой обгоревших молитвенников, что, однако, нисколько не умаляло вины поджигателей. Обвиняющий перст проповедника указал на преступников, тут же ставших «отверженными». Клеману и Тиффожу надлежало преклонить колена в центральном проходе. Когда мы предстали перед учителями и однокашниками, по рядам пронесся шелест ужаса, так как орудия преступления были налицо: Клеман сжимал в руке лимонку, я — пузырек с бензином, и явившийся источником всех бед. Дабы показать, что инцидент исчерпан, попечитель во весь голос затянул credo, поддержанный певчими, сначала робко и вразнобой, потом все более полнозвучно. Когда же мальчики, один за другим, огибая нас с Клеманом, потянулись к клиросу за причастием, занавеска исповедальни всколыхнулась, оттуда выскользнула легко узнаваемая тень и замешалась в толпу жаждущих причаститься. Нестор едва не коснулся меня, пробираясь к алтарю — со скрещенными руками, уткнув в грудь свой тройной подбородок, весь погруженный в думы. Каждую ночь я боролся со сном, так как в другое время невозможно было ни помечтать, ни поразмышлять, то есть почувствовать себя личностью. Только ночью можно было, наконец, побыть в одиночестве после гама, царившего на переменах и в столовой, который на уроках и в церкви сходил на шелестящий шепоток. По ночам нам не возбранялось выходить в уборную, так что при желании можно было совершить ночную прогулку, каковым правом я не злоупотреблял, опасаясь столкнуться нос к носу с местным лунатиком, без которых не обходилась ни одна спальня, как ни один замок без собственного привидения. Страх предстать перед педсоветом, усугубленный чувством одиночества, преследующим «отверженного», и вовсе лишил меня сна. Встав с постели, я пробирался вдоль вытянувшихся в ряд кроватей, когда понял, что встреча с привидением неминуема. Сперва я услышал шорох шагов, а потом увидел огромную тень, движущуюся с остановками. Она склонялась к кроватям, разглядывала спящих, а затем продолжала свое прихотливое движение. Мне не пришлось долго вглядываться, чтобы распознать в ней Нестора, облаченного в ватник, делавший его еще массивнее. Конечно же, и он меня сразу узнал, судя по тому, что мое, казалось бы, нежданное появление нисколько его не смутило и не заставило хотя бы на миг отвлечься от своего занятия. Даже подойдя вплотную, Нестор не проявил ко мне ни малейшего внимания, если не считать таковым произнесенного вполголоса рассуждения. Возможно, оно адресовалось мне, но обычно он подобным образом разговаривал сам с собой: — Вот она, точка предельного сгущения. Игра стянулась в узел. Движение замерло, образовав позы, которые, конечно, меняются, но крайне медленно, так что это неважно и есть знаки, которые необходимо расшифровать. Из всех них можно вывести единый и совершенный — альфу-омегу. Но как? Да и является ли точным знаком поза спящего? Все они здесь, до единого, каждый наг и бессознателен. Но какая-то часть их бытия от меня ускользает. Они здесь, но одновременно и отсутствуют, так как померк их взгляд. И все ж не в этих ли потных, покинутых мыслью телах сжатие достигло своего предела? Освещенный тусклым голубоватым светом ночников, рядок кроватей напоминал череду озаренных луной могил. Некоторые мальчики дышали с присвистом — так свищет студеный ветер в ветвях кипарисов. Воздух был тяжелым и спертым, как в хлеву, поскольку наши наставники, потомки пикардийских и брейских крестьян, считали сквозняк источником всех болезней. Мы добрели до уборной, куда Нестор, к великому моему удивлению, затащил меня вместе с собой. Потом он щелкнул задвижкой и распахнул во всю ширь окно. Контуры городских крыш и колоколен четко выделялись на фоне мерцающих небес, словно начертанные тушью. Колокола Сент-Этьена заунывно отбили три часа. После затхлого воздуха спальни свежий ночной ветер показался нам ледяным. Тут Нестора охватило вдохновение: «Сгущение полно великих тайн, — возгласил он, — потому что оно и есть сама жизнь. Но и пустота в свою очередь несет благо. Неодолимая сила влечет нас к пустоте, то есть к небытию, из которого все мы вышли». Нестор обернулся ко мне и вскричал с неожиданной страстью: «Она, вот эта еловая дверка с ерундовым запором, отделяет бытие от небытия!» Унитаз из потемневшего дерева, зачем-то вознесенный на постамент из двух ступенек, горделиво красовался в глубине комнатки, словно настоящий трон. Нестор повернулся ко мне спиной и неторопливо, будто совершая некий обряд, поднялся по ступеням. Приблизившись к «трону», он спустил штаны, которые легли на пол, обвившись вокруг его ступней. Затем он заглянул внутрь унитаза, снял с жестяного крючка веничек из рисовой соломки и принялся надраивать им вазу, время от времени нажимая на рычаг, чтоб спустить воду. Сзади мне были видны лишь его могучие напряженные ягодицы. Меня не столь поразил их размер, и так очевидный, сколько их, если можно выразиться, одухотворенность. Как бы это сказать? Два его огромных полушария, обезображенных свисавшими складками жира, излучали удивительную наивность, даже более — нечто, по первому впечатлению вовсе чуждое натуре Нестора: доброту. Прежде я благоговел перед авторитетом и всемогуществом Нестора, был ему признателен за покровительство, за постоянные знаки внимания, но полюбил Нестора, лишь повидав его ягодицы, в которых выразилась вся его внутренняя ранимость и беззащитность. Наконец, закончив работу, Нестор повернулся ко мне. Ватник доходил ему до пупа. Его пузо и ляжки образовывали три волны белесой студенистой плоти, в которых утонул крошечный член. Воссев на «трон», Нестор тотчас обрел облик самоуглубленного и отрешенного индийского мудреца, этакого Будды. Затем он продолжил прерванный монолог. — Я ничего не имею против общего сортира, который во дворе, — сообщил Нестор. — Он создан для быстрого оправления нужды одновременно многими. Подобное отправление я не назову неблагочестивым, но все же оно и не религиозно. Пойми тонкость! Необходимость присесть на корточки, как и все неудобство данной позы, требует смирения. Но с другой стороны, приседание — действие обратное коленопреклонению, поскольку колени, вместо того, чтобы упираться в землю, уставлены в небеса. Книзу же устремлена омега, и сама земля словно помогает акту испражнения, притягивая самую сходную с ней часть нашего тела. Нестор воздел палец. — Но отсюда не следует, что в нашем организме нет ничего, более подобного земле. Нет, поселяющиеся в его жарких недрах микробы неторопливо создают подлинную землю, ибо что есть дерьмо, как не земля, напитанная энергией живого организма. Недостаток очка заключается в том, что живая, органическая земля, порожденная нашим телом, мгновенно смешивается с землей минеральной. Очко пригодно для материалистов. Натуры же изысканные находят неиссякаемый источник наслаждения в созерцании форм, изваянных омегой, которые нередко используют скульпторы и даже архитекторы. Утонченные души влечет возвышенное удовольствие, которое дарует «трон», особенно ночью, когда вокруг властвует покой и умиротворение. Засим установилось долгое молчание. Ворвавшийся в окно порыв ветра раскачал эмалированный абажур и донес до нас отдаленное пыхтение паровоза. Вновь повисло молчание, затянувшееся до тех пор, пока в дверь не начал ломиться некий страждущий. Перепуганный и растерянный, я ждал, как поступит Нестор. Тот оставался неподвижен, как скала. Прошло немало времени, прежде чем он наконец встал с сиденья и принялся разглядывать содержимое унитаза. — Сегодня ночью, — заключил он, — омега соизволила обратиться к средневековью, Погляди, Лягушонок, тут настоящая крепость: башни, циклопические стены. Вот так штука — средние века, феодализм! Но ведь мы уже неделю проходим пламенеющую готику вспомнил он, отвергая жестом рулон туалетной бумаги, который я ему протянул. — Нет уж, эта ночь достойна, чтобы ей был оказан должный почет. Я тут припас глубокомысленнейший манускрипт, который собирался использовать только в самом торжественном случае. Правда, я не ожидал, что он подвернется так скоро, но уверен, что лучшего повода не найти. Тут он достал из заднего кармана три листка и сунул мне под нос. С душевным трепетом я прочитал первые строки: «Во время свирепого шторма Альбукерк посадил себе на плечи мальчика-юнгу, чтобы их судьбы стали нераздельны. Конкистадор верил, что это отведет он него божий гнев — дабы не губить невинное дитя, Бог и ему дарует прощение». Проповедь отца-попечктеля, собственноручно им записанная! Нестор принялся комкать и теребить листки своими огромными лапами, чтоб сделать помягче. Затем он отдал их мне, и, опершись двумя руками об унитаз, предоставил завершить работу. Но и после этого Нестор меня не отпустил. Он увлек меня в лабиринты служебных лестниц и коридоров, где мне еще ни разу не доводилось побывать. Спустившись на нижний этаж, он остановился у стенного шкафчика и открыл дверцы. Б шкафчике обнаружилось множество рядов гвоздиков с нанизанными на них ключами. Решительно завладев тремя ключами, Нестор повлек меня еще ниже, в подвал, где царила непроглядная темень — по крайней мере до тех пор, пока мой вожатый с потрясшей меня дерзостью не зажег свет в одном из кухонных помещений. Потом, отвалив тяжелые двери ледника, он брякнул на кухонный стол бараний окорок, круг швейцарского сыра и бадью абрикосового конфитюра. Позволив мне жестом присоединиться, он тотчас забыл обо мне и стал пожирать яства без хлеба и воды. Я дрожал от холода и страха, меня мутило от вида угощений, меня продолжал мучить ужас перед грядущей карой за поджог. Однако присутствие Нестора любое событие превращало в заманчивое и волшебное приключение. Я не верю, что у маленьких детей безупречный эстетический вкус. Если среди малышей распространить анкеты с вопросом, что они считают прекрасным и безобразным, возможно, там обнаружится немало удивительных прозрений, но слишком уж часто они подпадают под обаяние силы, тем более силы тайной, магической, которая умеет нащупать критические точки унылой повседневности и, сокрушив ее метким ударом, добраться до утаенных ею сокровищ. Нестор был исполнен подобной силы, и мое благоговенье перед ним было столь велико, что я так и не решился заговорить ни о его странном поведении в часовне, ни о грозящем мне из-за его лимонки наказании. Когда я, наконец, вновь растянулся на своем узком ложе, было еще темно, но в соседней казарме уже трубили зарю. Оставался всего-то часок до полседьмого, когда в спальню ворвется дикая лавина огней и звуков, грубо разогнав мои нежные видения. Я прекрасно понимал, что если бы Нестор попался вместе со мной и Клеманом, то уже не смог бы мне помочь, а так у него были развязаны руки. Все правильно, однако его внезапное исчезновение в момент, когда загорелся бензин, и последующее упорное молчание об этом происшествии поколебали чувство защищенности, которое у меня возникло с тех пор, как он меня взял под свою опеку. А ведь пострадал-то я ни за что, послужив в их с Клеманом делишках не больше, чем передаточным звеном. Конечно, ночная встреча с Нестором и устроенная им демонстрация собственного могущества и власти слегка меня ободрили, но, когда утром надзиратель оповестил, что назавтра назначен педсовет, который вынесет свой приговор, прежде допросив нас с Клеманом поодиночке, я тотчас снова впал в отчаянье, даже в панику. А тут еще и одиночество, на которое меня обрекало положение «отверженного». Короче, я до того потерял голову, что решился на побег. Поскольку побег казался святым отцам немыслимым, надзиратели не слишком-то разглядывали уходящих домой экстернов, и мне удалось без приключений обрести свободу. Обогнув церковь Сент-Этьен, я пересек улицу Малерб и по улице Таписсери направился прямо к вокзалу. Других маршрутов я в Бовэ не знал. Мне повезло. Поезд на Дьепп отправлялся через две минуты, так что хватиться меня не успели. Я взял билет до Гурнея и забился в купе третьего класса, уверенный, что каждый пассажир тотчас различает на моем лице два позорных клейма — «отверженного» и беглеца. Поезд шел со всеми остановками, да еще находил поводы обернуть движение вспять, так что три десятка километров до Гурнея заняли целый час. Все это время меня мучил вопрос, как объяснить отцу свой столь неожиданный визит. Впрочем, мои муки оказались напрасными, так как предупрежденный звонком из , Св. Христофора отец встретил меня прямо на перроне со своим обычным равнодушием, которым он словно подчеркивал, что я не самый желанный гость. Он машинально пощекотал мне щеки своими усами, после чего объяснил, холодно, без малейшего гнева или раздражения, что если прямо сейчас сесть на обратный поезд, то я уже к вечеру буду в Бовэ, но даже и утренний поезд, отходящий в семь пятнадцать, позволит мне поспеть в школу как раз к педсовету. Дома родной запах мастерской немного умиротворил мою душу, но наша квартирка на первом этаже так зримо отражала повадки стареющего отшельника, сочетающие педантичную аккуратность с безобразной небрежностью, что я почувствовал себя там не менее чужим, чем в Св. Христофоре, хотя родился в ней и вырос. Ночь я провел ужасно, мучимый попеременно бессонницей и кошмарами. Меня постоянно преследовала картина пожара в часовне, когда вокруг меня вдруг взвилось пламя. Это был прообраз адского пекла, но не только, ведь пожар в Св. Христофоре мог принести мне свободу. Если бы огонь уничтожил всю школу с ее обитателями, он бы спалил и мои беды. Задремал я только на рассвете, как раз когда отец пришел меня разбудить. Но стоило мне проснуться, как мной тут же вновь завладел образ пылающего Св. Христофора. Я был готов и сам погибнуть в пламени, каковая перспектива доставляла мне даже некое мрачное удовлетворение. Я, конечно, понимал, что школа навряд ли загорится столь кстати, но почти верил в такую возможность, так как вбил себе в голову, что иначе мне никак не избежать кары. Отец заверил, что в Бовэ меня встретит семинарист. Однако вокзал был пуст. Это меня нисколько не удивило, так как я предвидел, что хотя бы на краткое время будет нарушен естественный ход событий. На лицах прохожих я без труда различил следы бессонной ночи. Школа была окружена возбужденной толпой, расступившейся только для того, чтобы дать пожарным размотать шланги. Тут же стояла и машина с выдвижной лестницей. Видимо, ее подогнали на всякий случай, хотя толку от нее не было, поскольку, как мне объяснили, пожар разгорелся в подвале. И впрямь — отдушины котельной лениво курились едким черным дымом. Все окна располагавшегося над ней малышового класса были перебиты, являя взгляду хаос стульев, парт и обгорелых грифельных досок, каковой разгром учинили потоки воды из пожарных шлангов. Кроме того, прямо перед подиумом зияла дыра, своего рода кратер. Именно здесь огонь, долго тлевший в подвале, наконец вырвался наружу подобием извержения вулкана. К счастью, это свершилось ранним утром, в четверть седьмого, еще до начала занятий, и все надеялись, что обошлось без жертв. Однако вдруг распахнулись ворота, и выехавшая оттуда санитарная машина начала медленно прокладывать себе путь в толпе. В ее окне я различил заплаканное и растерянное лицо матери Нестора. Я поспешил проскользнуть в ворота, пока они вновь не затворились. Все интерны собрались во дворе и стояли неподвижными группками, переговариваясь вполголоса. Экстернов успели распустить по домам. Никто не обратил на меня ни малейшего внимания. В этот день мне пришлось убедиться в невероятной людской слепоте к вещим символам, которые только я умею различить. Никто не заметил столь, казалось бы, очевидной, бросающейся в глаза связи между пожаром и ожидавшим меня наказанием! Остолопы, которые собирались со мной расправиться за мелкую провинность, при том еще мнимую, ни за что бы не поверили, что я, и никто иной, повинен в обрушившемся на Св. Христофор несчастии. Даже если бы я сам признался. Я принялся искать Нестора. Интересно, что понадобилось его матери в санитарной машине? То, что я узнал, меня сразило. Ранним утром отец Нестора попросил его раздуть котел. Нестору уже не раз приходилось делать за отца эту работу. Что произошло в подвале, никто толком не знает, но примерно час спустя в малышовый класс ворвалось пламя. Когда пожарным удалось наконец проникнуть в котельную, Нестор уже задохнулся в дыму. Сегодня утром меня странным образом пробудила уверенность, что уже пора вставать. Будильник показывал без четверти два, но он остановился. Я встал с постели и подошел к столу, чтобы взглянуть на ручные часы. Они тоже стояли, показывая десять минут третьего. Набрав номер, я убедился, что и впрямь ровно семь часов. На улице стоял туман. К тротуару был приткнут мой драндулет, который я взял из гаража, чтобы успеть до начала рабочего дня сгонять в Мо к одному из клиентов. Однако машина не завелась — наверняка из-за тумана разрядился аккумулятор. Соответственно не работали и часы на приборном щитке, показывая четверть третьего. Столь удивительные совпадения могли бы меня встревожить, если бы я к ним уже не привык. Но моя жизнь просто кишит невероятными совпадениями, которые я считаю не более, чем вежливыми напоминаниями. Постоянно бдящий рок напоминает мне о своем незримом, но и неотвратимом влиянии на мою жизнь. Как-то прошлым летом я спал с распахнутым окном. Проснувшись, я тотчас включил радио, чтобы музыка развеяла тягость первых минут бодрствования. Музыка оказалась как раз подходящей — громкой, бодрой, бравурной. Но тут на крыше, прямо у меня над головой, завязалось настоящее побоище. Птицы, обычно ведущие себя вполне прилично, затеяли жуткую свару. Потом по характерному шороху я догадался, что драчуны соскальзывают по скату крыши, и тотчас клубок перьев сперва рухнул на подоконник, а потом шмякнулся на пол и распался надвое. Падение охладило боевой пыл птиц, и обе сороки, мигом очухавшись, дружно вылетели в окно. Тут же грянул финальный аккорд и дикторша сообщила: «Вы слушали увертюру к опере Россини „Сорока-воровка“. Я улыбнулся, свернувшись под одеялом: „С приветом, Нестор!“ Однако подчас знаки служат ответом — обычно ироническим — на вырвавшуюся у меня нескромную просьбу. А ведь знаки и символы, которые заполонили мою жизнь, казалось, могли бы приносить мне удачу. Полгода назад, увязнув в долгах, я купил полный билет Национальной лотереи и произнес над ним заклинание: «Нестор, хотя бы разок». Нет, не буду утверждать, что он меня не услышал, еще как! И ответил. Показал нос. Номер моего билета был Б 953 716, а выиграл миллион номер Б 617 359. Моя цифра наоборот. Так я был проучен за попытку извлечь мелкую выгоду из своей особой связи с космической энергией. Сперва я обозлился, потом рассмеялся. Газета «Фелькишер Беобахтер», официальный орган правящей в Германии партии, выбросила лозунг: пушки важнее масла. Разумеется, он куда шире, являя своего рода сатанинскую инверсию. Утверждать, будто пушки важнее масла, все равно, что сказать: смерть важнее жизни, ненависть важнее любви! «Рено» выпускает несколько видов автомобилей с газогенераторами — грузовики, от трехтонок до пятитонок, и автобусы, от восемнадцатиместных до тридцатиместных, — источником энергии для которых служат продукты горения. Загружаешь топку дровами и через каких-нибудь пять-шесть минут мотор заводится. Подобные двигатели неприхотливы, эффективны, надежны. Они снабжены простого устройства фильтром, которому не грозит ни засориться, ни прорваться. Это весьма характерно, так как отныне прогресс может обратиться вспять. Еще совсем недавно сама мысль, что возможен автомобиль, работающий на дровах, казалась смехотворной. Вскоре нам представят, как последнее достижение техники, двигатель, работающий исключительно на соломе, а в результате осчастливят изобретением конного экипажа. Мне пришлось томиться в Св. Христофоре до шестнадцати лет. Поведение мое было безупречным, оценки чудовищными. Я нацепил маску простачка, которая с тех пор так и пристала к моему лицу. Разве что последние события — разрыв с Рашель, мрачные записки и еще несколько явленных мне знаков — вдруг слегка оживили мои черты. Эта маска служила мне защитой в чуждой среде, позволяя не маскировать свою душу, изблевывавшую всю духовную пищу, которой ее потчевали святые отцы. К окончанию школы мне удалось не запомнить ни строки из Корнеля и Расина, зато тайком выучить наизусть творения Лотреамона и Рембо. Из биографии Наполеона держать в памяти лишь его поражение при Ватерлоо, сетуя, что англичане не повесили оного клятвопреступника, зато подробно изучить историю розенкрейцеров, жизнь Калиостро и Распутина. Увлеченный расшифровкой символов, я из всех наук усваивал только то, что могло мне в этом помочь. Короче говоря, к моменту окончания школы стало очевидно, что экзамен на бакалавра мне не выдержать. Жестоковыйные святые отцы зачислили меня в партию изгоняемых из школы, которая формировалась каждый год как раз перед экзаменами,дабы таким образом повысить средний балл, после чего я оказался в Гурнее-ан-Брей, где отец попытался меня пристроить к своему ремеслу механика. Однако в присутствии этого молчаливого равнодушного человека у меня путались мысли и все валилось из рук. Надо еще добавить, что если я был никудышным учеником, то он был ничуть не лучшим учителем — привыкнув работать в одиночку, отец с большой неохотой отверзал уста для каких-либо разъяснений. Кончилось тем, что я перешел к его конкуренту, державшему единственную в Гурнее мастерскую по ремонту автомобилей. А вскоре, призванный в армию, «выдвинулся» в Париж, где у меня обнаружился дядька, владеющий гаражом на площади Терн. Дядя встретил меня радушно, чем полагал досадить своему брату, с которым ни разу не виделся после рассорившего их раздела отцовского наследства. Отслужив армию, я стал его главным подручным, а через пять лет, после дядиной смерти, хозяином гаража. Таким образом, судьбе было угодно, чтобы я овладел сходной с отцовской профессией, однако ж, поднявшись выше его по общественной лестнице. Конечно, можно предположить, что я заранее поставил перед собой честолюбивую цель развить и упрочить семейную традицию, но это бред! Своим ремеслом я занимаюсь безо всякого рвения, лишь по необходимости, как и выполнял приказы армейского начальства, как оплачиваю налоги, как сплю с женщинами. Я живу, словно во сне, но страстно мечтаю наконец проснуться. Я уже говорил, что в последнее время моя маска начала оживать. Да и моя левая рука, которая вот уже три месяца выводит на бумаге слова, наверняка, недоступные правой, слагающиеся в свежие мысли и образы, не первый ли росток нового Тиффожа? Запахло весной. Затем грядут — капель, ледоход… Вчера 99,06% австрийских избирателей проголосовали за воссоединение с Германией. Однако причиной подобного единодушия послужил отнюдь не ужас перед несокрушимой силой. Нет, это свидетельствует, что в каждом проголосовавшем укоренилось влечение к гибели, в результате чего толпа, поставленная перед выбором жизнь-смерть, взорвалась криком: «Смерть! Смерть!», подобно евреям, требовавшим у Понтия Пилата: «Варавву! Варавву!» До двенадцати лет я был маленьким и субтильным. Потом я столь неудержимо попер ввысь, притом почти не набирая веса, так что моя худоба, прежде всего лишь уродливая, стала сперва вопиющей, а затем и вовсе устрашающей. В двадцать лет я достиг метра девяносто одного сантиметра при весе шестьдесят девять килограммов. К тому еще добавлю, что быстро увеличивавшаяся близорукость заставляла меня обзаводиться все более сильными очками, которые, когда я отправился на призывную комиссию, уже напоминали пресс-папье. Но даже их у меня отобрал местный охранник, не из жестокости, а следуя правилам, отчего мне было не легче, когда я, голый и слепой, переступил порог зала заседаний мэрии. Мое появление изрядно развеселило восседавших за длинным столом отцов города. Особенно их позабавил мой инфантильный член, отнюдь не соответствующий росту его обладателя. Местный лекарь произнес ученое словцо, вызвавшее всеобщее оживление, так как прозвучало довольно непристойно, почти скабрезно: микрогенитоморф. Мой случай вызвал бурное обсуждение. Хотя избежать призыва мне все же не удалось, но меня сплавили в войска связи, не требующие от призывников телесного совершенства. Не успел я с грехом пополам отслужить армию, как на меня обрушилась очередная дурацкая напасть. Как и предсказал Нестор, мои зубы принялись расти — в том смысле, что меня целыми днями теперь терзали муки голода. Голод мог напасть на меня прямо в разгар рабочего дня, в мастерской или рабочем кабинете. Вдруг подводило живот, начинали дрожать конечности, на висках выступал пот, под языком скапливалась слюна. Во время первых приступов я тотчас бежал к соседнему булочнику, который изумленно наблюдал, как я заглатываю одну за другой булочки и плетенки. Позднее, уже зимой, я как-то положил глаз на припахивающие водорослями корзинки с устрицами, выставленные напоказ прямо на улице перед винным погребком. Как раз в ту пору зародился позже распространившийся повсеместно обычай непременно запивать устрицы сухим белым вином. В погребке я вскрыл пару дюжин превосходных португальских моллюсков, сопроводив их стаканчиком вина. Свирепое сладострастие, с которым я вонзил зубы в зеленоватую соленую, йодистую слизь, упиваясь морской свежестью этих козявок, с вялой покорностью предающихся устам, выгрызающим их из перламутровых обиталищ, подтвердило мою склонность к людоедству. Я понял, что тем полнее удовлетворю данное влечение, чем более натуральную пищу буду употреблять, вплоть до совсем сырой. Вскоре я совершил замечательное открытие, что сардины, которые обычно едят жареными, можно поедать прямо сырыми, конечно, если хватит терпения соскрести чешую, которая отстает весьма неохотно. Однако еще большее потрясение я испытал, открыв для себя «конский бифштекс», приготовляемый действительно из рубленого конского мяса, смешанного с желтками и круто приправленного солью, перцем, уксусом и чесноком, который едят сырым с гарниром из лука и каперсов. Но и столь подходящее для меня блюдо нуждалось в усовершенствовании, дабы удовлетворить мою не слишком распространенную страсть. В результате споров с официантами единственного в Нейи ресторанчика, где подавали сию дикарскую пищу, мне постепенно удалось отказаться от всех специй и приправ, призванных лишь отбить вкус живой плоти. Однако кроме качества мяса, меня не устраивало и количество, поэтому я вскоре предпочел собственноручно пропускать через мясорубку добрые шматы конины, купленные в мясной лавке. Именно там я осознал, сколь могучее влечение всегда испытывал к мясным прилавкам и крюкам, на которых явлены взору во всей бесстыдной наготе и мощи ободранные туши. Меня приводили в исступление и красный филей, и склизкая, с металлическим отблеском, печенка, и розовые ноздреватые легкие, и алые прорехи, открывавшиеся меж бесстыдно растопыренных гигантских телячьих ляжек, но еще больше — витающий над всем этим запах застывшего жира и свернувшейся крови. Открыв в себе подобное пристрастие, я ничуть не был обескуражен и, признаваясь себе: «Я люблю мясо, я люблю кровь, я люблю плоть», делал упор на глаголе «любить». Получалось, что причиной ему — любовь. Я люблю мясо, потому что люблю животных. Не исключено, что я сумел бы задушить собственными руками и с удовольствием слопать даже зверя, которого сам взрастил и воспитал. Я вкушал бы его мясо даже с большим аппетитом, чем какое-нибудь анонимное. Кого я совершенно не понимаю, так эту дурочку мадемуазель Тупи, которая стала вегетарианкой в знак протеста против умерщвления живых существ. Неужто ей не ясно, что если все мы вдруг заделаемся вегетарианцами, то отпадет нужда и в домашних животных. Этого, что ли, она добивается? Лошади, к примеру, стоило машинам избавить их от рабского труда, тотчас стали вымирающим видом. К тому же, нежность моей души, удостоверяет, — если это нуждается в подтверждении, — еще одно пристрастие: к молоку. Возвращенная мне употреблением сырого мяса первобытная острота вкусовых ощущений, позволяющая различить в кажущейся безвкусной сырой пище множество привкусов, нашла в молоке достойный объект применения, после чего иного питья я уже не признавал. В Париже, пожалуй, и не найти настоящего молока, то есть не загубленного позорным обычаем пастеризовать его и обезжиривать. Вообще-то только на ферме можно раздобыть натуральное молоко, взятое прямо из самого источника этой жидкости — синонима жизни, нежности, детства. Потому, должно быть, на парное молоко так ополчились гигиенисты, чистоплюи, сыщики и прочие зануды. Что до меня, то я не признаю молока, не припахивающего хлевом, в котором не плавает хотя бы один волосок или соломинка, свидетельствующие о его подлинности. Ежедневные два кило сырого мяса и пять литров молока постепенно изменили мою комплекцию и взаимоотношения с собственным телом. Тогда как лицо вызывает у меня омерзение, со своим телом я живу в полном согласии. Хотя мой вес колеблется возле ста десяти килограммов, ноги так и остались тощими, отчего кажутся длинными. Вес почти целиком приходится на ягодицы и мою бугристую спину. Бугристую, потому что спинные мышцы образовали на обеих лопатках по громадному желваку, каждый из которых напоминает неподъемной тяжести переметную суму. Выгляжу я так, словно и собственный вес мне снести не под силу, на самом же деле мне ничего не стоит оторвать от земли, хоть за капот, хоть за багажник, какой-нибудь Розенгард или Симку-В. Рашель, имевшая возможность разглядеть меня во всех подробностях, разумеется, превосходно изучила мои физические недостатки, конечно же, особо отметив микрогенитоморфизм, и не упускала случая поглумиться над ними. «По фигуре ты вылитый грузчик, — потешалась она. — Или даже вьючная лошадь. Этакий здоровенный тяжеловоз. Нет, скорее мул, ведь они не способны к деторождению». Но особенно не давало ей покоя углубление посередине моей грудной клетки, на языке ученых педантов называемое грудной впадиной. Когда Рашель совсем уж меня допекла, я сочинил ей сказку, которую она выслушала, разинув рот. — Виноват мой ангел-хранитель, — заявил я. — Я пытался оправдаться. Ангел старался меня изобличить. Мы поссорились. Я замахнулся, чтобы дать ему пощечину, но он меня опередил, ткнув пальцем прямо в грудь. Вот это был тычок! Ангельский палец оказался тяжелей и жестче мрамора. Задыхаясь, я рухнул навзничь. Физический удар такой же силы оказался бы смертельным. Но то был ангельский тычок, смягченный белоснежным пухом, ибо рука ангела, как в боксерскую перчатку, была облечена в его духовное оперенье. Я оклемался, но остались меты — ямка на груди и выступы на спине, сходные с женскими сосцами, но в отличие от них пустые и бесплодные. И еще у меня, бывает, перехватывает дыхание. Тогда мне кажется, что в мою грудную клетку все еще уперт тяжелый мраморный палец. Подобный приступ я называю ангелическим удушьем или просто ангелическим. — А ты уверен, что это был твой ангел-хранитель? — осведомилась Рашель с непривычной серьезностью. — Подчас я в этом и впрямь сомневаюсь. Может, он вовсе и не мой хранитель, а чей-то еще, потому был так ко мне несправедлив. Твой, к примеру. Или моего давно умершего школьного друга. — Ну, признайся, — не отставала Рашель, — в чем это ангел пытался тебя изобличить? Кстати, кроме ангелической, иными хворями я никогда не страдал. Да и болезнь ли это? Несколько врачей, к которым я обращался, подробно меня обследовали и, не найдя никаких аномалий, пускались в домыслы один нелепей другого. Очередной медик в ответ на мой откровенный вопрос отмел всякую связь между приступами удушья и грудной впадиной. — Возможно, нет материальной связи, — согласился я. — Но ведь бывает связь символическая. Так или иначе, благодаря ангелической болезни моя дыхательная система стала насквозь символичной. Именно данная хворь просветлила глухую ночь, в которой обретались мои легкие, изредка одаряя их даже духовными откровениями. В подобных случаях приступ бывал так силен, словно невидимый великан стискивал меня мертвой хваткой, но одновременно меня посещали озарения, когда казалось, что сами небеса, заполоненные парящими ласточками и переборами арф, запустили прямо в мои легкие свой двойной корень. Надо ли уточнять, откуда взялась могучая невостребованная сила, скопившаяся в моих плечах и крестце? Разумеется, это наследство Нестора. Если бы у меня была хотя бы тень сомнения, то ее бы развеяла ужасная близорукость, которую он завещал мне в придачу, словно желая удостоверить, что я его полный наследник. Его сила, распирающая мои мышцы, как и его мысль, направляют мою мрачную руку. Только ему одному доступна сокровенная тайна способности моей судьбой вторгаться в естественный ход вещей, впервые возвестившей о себе пожаром, охватившем Св. Христофор, и с тех пор постоянно напоминающей о себе, как правило, незначительными событиями. Их цель — не позволить забыть о самой сокровенной и жгучей загадке моего бытия, которую поможет разрешить лишь грядущее Великое Испытание. Вчера, на Великий четверг, я посетил заутреню в Нотр-Дам. В церкви я всегда испытываю двойственное чувство. Надо признать, что несмотря на все свои заблуждения, Лютер был прав, утверждая, что на престол Св. Петра воссел Сатана. Его наймиты — священники — вовсе не стыдятся своих сатанинских ливрей. Одно суеверие мешает различить в роскошных облачениях иерархов дьявольскую усмешку: в митре сходство с дурацким колпаком, в посохе — с вопросительным знаком, символом скептицизма и неверия, в алой кардинальской мантии — с багряным одеянием Блудницы из Апокалипсиса. И не только в одежде, а и во всей безумной роскоши римского обряда, становящейся невыносимой в соборе Св. Петра с его опахалами, sedia gestatoria note 3 и чудовищным балдахином работы Лоренцо Бернини, толстобрюхим, о четырех лапах, словно бы присевшим над престолом, чтобы на него нагадить. Однако из-под этой кучи дерьма все же сочится чистый ручеек, против которого бессилен и сам Сатана, сделавший все, дабы исказить Новый Завет. Но ведь источник духовного света — личность Христа, которого церковники вынуждены славить, глумясь при этом над его учением. Подчас робкий лучик все же пробивается сквозь чашу церковной лжи и насилия. Вот ради подобных редких проблесков я и посещаю время от времени церковные службы. Вчерашней мессы уже коснулась унылая тень Страстной пятницы, поэтому она была менее пышной и более благочестивой, чем иные. После «Gloria» колокола отзвонили в последний раз перед Страстной субботой. Затем прозвучала молитва «Отче наш « под аккомпанемент органных вариаций на тему Баха. Да простит меня всемилостивый Господь, но стоит зазвучать столь торжественному инструменту, как орган, его бравурные, помпезные звуки пробуждают во мне воспоминания о музыкальной карусели, на которой мне приходилось кататься в Гурнее-ан-Брей в праздник урожая. Карусель наигрывает свой бойкий, но однообразный мотивчик. Мальчуганы раскинули голые ляжки по лакированным бокам привставших на дыбы деревянных лошадок, угрожающе вскинувших к небесам свои разинутые пасти и безумные глазищи. Эскадрон юнцов парит в метре над землей, подхваченный этим органчиком, представлявшим из себя сложнейший механизм с множеством клапанов, цилиндров, молоточков, целой рощей трубочек и фигуркой грудастой лупоглазой ведьмы, четко обозначающей ритм. Память, свойство которой — возвышать ушедшее, преобразило былую музыкальную кавалькаду в хор мальчиков и сквозь струйки ладана, подсвеченные витражом, мне почудилось, будто юные хористы словно закружились в хороводе, унеслись на той давней карусели… От своих видений я очнулся, лишь когда зазвучало Евангелие и уж совсем избавил меня от них последовавший затем весьма своеобразный обряд Поклонения. Двенадцать хористов расположились в креслах и один за другим выставляли из-под стихарей свои ступни, белизна и нагота которых казалась особенно трогательной среди богатого убранства храма. Монсеньер Вердье, невзирая на свой сан и дородность, сперва преклонял перед каждым мальчуганом колени, затем проливал им на ноги пару капель из серебряной амфоры, потом же, обтерев нагие ступни белой тряпицей, склонялся почти до самой земли, чтобы облобызать их. Завершив обряд, он одарял паренька хлебцем и монеткой — так германские воины после первой брачной ночи преподносили своей молодой Morgengabe note 4. На мальчиков подобное поклонение производило разное действие. Кто начинал испуганно озираться, кто скромно потуплял глаза, но мне больше всех понравился мальчуган с ангельским личиком, который давился от беззвучного хохота. Эту картину, когда старик, облаченный в золото и пурпур, склоняется до земли, чтобы прикоснуться губами к обнаженной детской ступне, я никогда не забуду. Сколько бы мерзостей ни творила на моих глазах Церковь, я всегда буду помнить полученный вчера глубокий и подробный ответ на вопрос, которым задавался Нестор незадолго до своей гибели. Обычно под счастьем понимают благополучие и покой, оттого стараются по возможности упорядочить свою жизнь, что лично мне чуждо. Соответственно несчастьями называют удары судьбы, грозящие сокрушить привычный строи жизни Но мне-то как раз несчастья не грозят, ибо им нечего сокрушать. В отличие от других мне свойственно противопоставление радость-горе, а не счастье-несчастье, весьма с ним несхожее. У меня нет ни быта, ни близких — семьи, друзей. Ремесло же мое столь далеко от моих интересов, что я затрачиваю на него не больше мысли, чем на пищеварение или дыхание. Обычно я пребываю в глухой, дремучей, безнадежной тоске. Однако ее мрак иногда разрывают неожиданные и беспричинные сполохи радости, лишь на миг, но в глазах потом еще долго пляшут золотистые пятна. Только одна из сегодняшних утренних газет решилась обнародовать снимки всех разом членов нового кабинета министров. Вот это шайка! Двадцать две физиономии, хотя и в разной мере, но все до единой отмеченные угодливостью, подлостью и глупостью. Да, собственно, уже знакомые — мы не раз имели счастье их лицезреть в разных комбинациях, к тому же большинство из них входили в предыдущий кабинет. Надо бы сочинить «Мрачную конституцию « с преамбулой из шести пунктов примерно такого содержания: 1. Святым может быть признано лишь частное лицо, то есть не обладающее светской властью. 2. Политическая власть признается полностью входящей в компетенцию Маммоны. Каждый политический деятель целиком берет на себя ответственность за все преступления, ежедневно совершаемые государством. Соответственно, чем выше занимаемый пост, тем преступнее считается его обладатель. Главным государственным преступником провозглашается Президент, за ним следуют, согласно табели о рангах, министры и прочие сановники, судьи, генералы, прелаты, которые все по локоть в крови, а также иные служители Маммоны, олицетворяющие кучу дерьма, именуемую Общественным Строем. 3. Органы власти всех стран как нельзя лучше соответствуют своим преступным функциям, ибо, производя «обратную выбраковку», выявляют наиболее преступные элементы нации, коими и пополняют свои ряды. В результате любое совещание министров, конклав или встреча в верхах так смердит падалью, что эта вонь способна отпугнуть даже и стервятника, если он не слишком голоден. Но и на менее высоких собраниях, как, например, заседании муниципального совета, штабном совещании, короче, любом официальном мероприятии, сбивается такая гнусная банда, что мало-мальски порядочный человек и близко к нему не подойдет. 4. Вместе с полномочием принимать законы политик автоматически получает право им не подчиняться, но и сам объявляется вне закона. Таким образом, человека, облеченного государственной властью, каждый имеет право раздавить, как клопа или мандавошку. Следует произвести благодетельную инверсию, заменив парламентскую неприкосновенность свободой отстрела, предоставляющей право любому гражданину без соответствующей лицензии прямо средь бела дня расстреливать политиков. Политическое убийство должно считать санитарной мерой, богоугодным делом. 5. Конституцию 1875 года стоит пополнить статьей, предписывающей после падения кабинета весь его состав расстреливать без суда и следствия. Несправедливо, что политик, которому нация отказала в доверии, не только остается безнаказанным, но и может продолжить карьеру, овеянный славой своего громкого провала. Данная статья принесет тройную пользу: во-первых, позволит постепенно избавлять нацию от самых отпетых мерзавцев, во-вторых, помешает вновь пролезть в правительство уже обанкротившимся политикам и, в-третьих, внесет в политическую жизнь то, чего ей катастрофически не хватает, — серьезность. 6. Каждый гражданин, облачаясь по доброй воле в любой вицмундир, должен помнить, что тем самым поступает под начало Маммоны и навлекает на себя месть всех порядочных людей. Закон обязан пополнить ряды тех вонючек, отстрел которых разрешен в любое время года, шпиками, священниками, дворниками, а также академиками. Благодетельная инверсия. Ее цель — преодолеть последствия произведенной прежде злокозненной инверсии, то есть вернуться к истинным ценностям. Сатана, князь мира сего, с помощью своих присных — правителей, судей, прелатов, генералов и полицейских — подставил Господу зеркало, в результате чего правое стало называться левым, левое — правым, добро — злом, зло — Добром. Всевластие Сатаны над городами, кроме прочего, подтверждается обилием проспектов, улиц, площадей, названных именами профессиональных военных, то есть профессиональных убийц, которые сами-то, кстати сказать, умерли в собственной постели, поскольку все проделки Князя тьмы отмечены, словно когтем, сатанинской усмешкой. Даже гнусное имя Бюжо note 5, самого кровавого живодера последнего столетия, и то позорит улицы многих французских городов. Собственно, война, которая есть абсолютное зло, и должна была породить дьявольский культ. Она и есть черная месса, которую не таясь служит Маммона, и обманутая чернь повергается ниц перед замаранными кровью идолами, которых в своем безумье именует: Родина, Самопожертвование, Отвага, Честь. Подлинным храмом данного культа стал Дом Инвалидов, вознесший над Парижем свой золоченый купол, словно распертый миазмами, которыми смердят гниющие там — Августейшая Падаль и еще несколько палачей помельче. Бессмысленная бойня 14-18 гг. тоже породила культ с вечно пылающим жертвенником под Триумфальной аркой, со своими псалмопевцами, которыми стали такие поэты, как Морис Баррес и Шарль Пеги, не пожалевшие всего своего таланта и влияния, чтобы побольше раздуть всеобщую истерию 1914 года, чем и заслужили высокий сан Верховных палачей молодежи — вместе со многими другими, само собой. Разумеется, данный культ зла, страдания и смерти невозможен без лютой ненависти к жизни. Любовь — одобряемую in abstracto — он принимается злобно преследовать, стоит лишь ей телесно воплотиться и осуществиться в конкретном акте. Секс, этот взрыв восторга и созидания, высшая полнота жизни, к которой стремится все живое, вызывает дьявольскую злобу у всех благочестивых подонков как церковных, так и светских. Р. S. Один из наиболее характерных и опасных примеров злокозненной инверсии — идеал чистоты. Чистота — это дьявольский перевертыш невинности. Невинность предполагает любовь к жизни, радостное приятие как небесных, так и земных даров, неведенье сатанинского противоположения чистота-порок. Подлинную, наивную добродетель Сатана подменяет карикатурой на нее, похожей лишь внешне, — чистотой. Суть же ее полностью противоположна, ибо в ней соединились страх перед жизнью, человеконенавистничество и болезненное стремление к небытию. Добыть химически чистое вещество можно лишь с помощью головоломных реакций, настолько данное состояние антиприродно. Человек, одержимый демоном чистоты, сеет вокруг себя смерть и разрушение. Борьба за чистоту религии, чистка государственных органов, требование расовой чистоты — все это различные вариации на одну грозную тему, неизменно влекущие бесчисленные преступления, излюбленное орудие которых — огонь, символ и чистоты, и ада. Карл Ф. показал мне забавную американскую машинку. На ее магнитную ленту при помощи переносного микрофона с длинным шнуром можно записать любые звуки, а потом прослушать их сколько угодно раз. Там были записаны голоса различных животных. Больше всего меня поразил любовный зов оленя, который пробудил бы во мне самые сладостные воспоминания, если бы даже не был столь сходен с моим утренним ритуальным кличем. Хозяин приборчика признался, что давал послушать свои ленты профессору-орнитологу из Музея естественной истории. Ученый муж так и не смог догадаться, что птичий щебет принадлежит отнюдь не пернатым, а имитатору из мюзик-холла. Зато добытые с большим трудом подлинные звериные рыки все чохом объявил неумелым подражанием. Самую потрясающую ленту Карл Ф. приберег на десерт, не сомневаясь, что она произведет на меня должное впечатление. На ней был записан ропот толпы, причем постоянно нарастающий — сперва попросту недовольный, потом злобный, наконец, яростный. Эта запись свидетельствовала, что под окнами Карла хотя бы раз действительно ярилось чем-то обозленное тысячеголовое чудовище, вознося к небесам свои проклятья, в которые уже вплетался звон разбитых камнями стекол. Не на меня ли направлена вся их ненависть? Я покрылся холодным потом и, видимо, сильно побледнел, так как хозяин заметил, что я не в себе. Он поинтересовался моим здоровьем и потом до самого конца моего визита, который я постарался сократить, озадаченно меня разглядывал. Как бы я сумел ему объяснить, что пока еще жив только благодаря маске простачка-автомеханика с площади Терн, кем он и сам меня считает? Если бы люди догадались о таящейся во мне темной силе, они тотчас бы меня линчевали. Я и сам только лишь пытаюсь проникнуть в тайну моей судьбы. В детстве меня словно коснулась волшебная палочка, и я обратился в мраморную статую. Но в том-то и дело что моя живая плоть стала не вовсе каменной, а лишь наполовину. У меня есть сердце правая рука, они живые, я всегда готов приветливо улыбнуться. Но таится во мне и нечто жесткое, беспощадное, холодное, столкновение с чем будет губительно для любого существа. Это было своего рода полупосвящение, каковое я был вынужден признать, точнее, охотно признаю всякий раз, когда некий знак мне его подтверждает. Уже четыре с лишним месяца не делал записей, да и вовсе не открыл бы этот блокнот, если бы не свершившееся сегодня утром событие, столь знаменательное, что просто обязано быть здесь запечатленным, причем во всех подробностях. Встал я около шести в совершенно разобранном состоянии. Я сразу понял, что против столь острого отвращения к жизни бессильны любые обряды — и кричание, и омовение. Причем, данное состояние сопровождалось и усугублялось, возможно, мнимой, ясностью мысли. Навалившееся на меня безысходное отчаянье казалось единственно достойным ответом на бессмысленность бытия. Все иные движения духа как прошлые, так и будущие, могло оправдать только опьянение, без которого жизнь становится до конца невыносимой: собственно алкогольное, любовное, религиозное. Человек, порождение небытия, в течение немногих отпущенных ему лет существования, может справиться со своей отчаянной тоской, только надираясь допьяна. Я даже не смог побриться. Накинул свою спецовку и, не выпив кофе, побрел в гараж. Чтобы защититься от явной враждебности комне мира, я вынужден был облечься в броню, став недоступным для человеческих слабостей, и явился в гараж с твердым намерением навести там порядок. Первым пострадавшим оказался бедняга Бен Ахмед. Не зная грамоты, автомехаником он был гениальным, но работал на ощупь, безо всякой методы, только по наитию. Прочищая вентили Жоржа Ирата мотором, как у легкого «Ситроена», он зарядил их в специальную машину, однако, не решился наметить карандашом нужный размер отверстий, изобразив на кромке кружки диаметром в 2-3 миллиметра. Наверняка его смутила необходимость использовать карандаш. Я злобно обругал умельца и, прогнав его, сам взялся за работу. Вскоре мне выпал повод гаркнуть на Жанно, опоздавшего на работу, после чего я поставил его к станку, вручив дюжину автомобильных камер, и приказал исправить клапаны. Потом я заперся в стеклянной клетушке, служившей мне кабинетом, с кипой накладных, которые требовалось оформить. В полвосьмого Гаяк пригнал свой «402-Б», чтобы проверить зажигание, потом явился почтальон с корреспонденцией. Короче, день кое-как вошел в колею. Без четверти девять, когда я беседовал с м-ль Тупи об ее Розенгарде, Бен Ахмет, наконец, врубил мотор Жоржа Ирата. Одним ухом я слушал м-ль Тупи, другим пытался оценить работу двигателя, который, казалось, пашет, как зверь. Наконец, упорство Бен Ахмета, изо всех сил жмущего на акселератор, мне поднадоело. Мотор мурлычет, как сытый кот, зачем же его так зверски мучить, заставляя работать вхолостую? Бен Ахмет просто обожал этот рев и запах выхлопных газов, которыми так и норовил завонять весь гараж. В это время мадемуазель Тупи бубнила мне о частной религиозной школе Св. Доменика, где она преподавала философию. Впрочем, интерны всегда вызывали мой интерес, поэтому я с непритворным любопытством старался вызнать у мадемуазель, каково живется девицам в закрытых учебных заведениях. Жорж Ират неожиданно так взревел, что заглушил нашу беседу. Тут сквозь рев мотора я различил сухой металлический щелчок. Из окна мне было видно, как Жанно, вскинув руку к виску, повалился на станок, потом рухнул на колени, а затем откинулся на спину. Я тотчас сообразил, что вылетевший из камеры колпачок попал ему прямо в голову. Я сразу бросился к нему и, подняв на руки его тощее бесчувственное тельце, вдруг почувствовал прилив нестерпимой, пронзительной нежности. Меня нежданно осенило благословение свыше. Я никак не мог оторвать глаз от съежившейся в моих объятиях фигурки, разглядывал ее сверху донизу — от сухощавого лица, обрамленного окровавленной каштановой шевелюрой, до бессильно свесившихся сжатых тощих ножек в здоровенных чоботах. Бен Ахмет изумленно уставился на меня. Я замер и готов был простоять так до конца света. Гараж вместе со своими тентами и мутными окнами словно куда-то провалился. Целые девять незримых ангельских хоров осеняли меня своей сияющей благодатью. Воздух был полон благоуханием ладана и переборами арф. Река нежности величаво струилась в моих жилах. Наконец Бен Ахмет решился. — Смотрите, — сообщил он, показывая на растекавшуюся на утрамбованной земле лужицу, — у него кровь! — А я и не знал, — выдавил я, — какое счастье нести ребенка! Эти простые слова породили в моей душе долгое и гулкое эхо. Мое очарование нарушила м-ль Тупи, буквально запихнувшая меня в свой Розенгард, куда я со своей ношей втиснулся с большим трудом. После чего мы помчались в ближайшую больницу, где выяснилось, что с Жанно ничего страшного не случилось. Огромная ссадина, сотрясение мозга, но главное, череп остался цел. Я отвез еще не очухавшегося мальчугана к его матери, которая чуть не хлопнулась в обморок при виде огромного тюрбана у него на голове. Собственно, я оказался потрясен больше, чем он, и до сих пор пытаюсь осмыслить великое открытие, которое мне преподнес этот несчастный случай. Слово, которое рвется из-под моего пера, может показаться банальным и невыразительным, однако добыто оно из великой сокровищницы: эйфория. Как еще назвать исступление, охватившее меня с головы до пят, когда я поднял на руки безжизненное тельце Жанно? Я не случайно сказал «с головы до пят». В отличие от какого-нибудь порыва похоти, столь грубо и непристойно локализованного, волна чувства накрыла меня с головой, оросив до самого донца, до кончиков пальцев. Этот порыв страсти не имел ничего общего с поверхностным игривым влечением, то был восторг, охвативший все мое существо. Как тут не вспомнить праотца Адама до Грехопадения, вместившего в себя и женщину, и дитя, обладающе-обладаемого, постоянно свершающего половой акт, по сравнению с которым наши потуги? Открывшийся во мне дар в миг экстаза достигать состояния, в котором пребывал наш прапредок-андрогин, не свидетельствует ли о моей способности к сверхчеловеческому бытию? Однако хватит теории! Из произошедшего события следует извлечь практические выводы, обобщив объективные данные. К примеру, поддается измерению вес Жанно, который можно точно выразить в килограммах, определив, таким образом, какого веса должна быть ноша, чтобы привести меня в состояние Эйфории. Словарь определяет ее попросту, как состояние блаженства. На деле же этимология этого слова более назидательна. Эй звучит, как призыв. Фория же восходит к греческому «Форере» — нести. Эйфория — то, что дает возможность снести жизненные невзгоды, соответственно даруя душевный покой, который и есть счастье. Но если копнуть еще глубже, то в этом слове прозвучит призыв нести, как способ достичь блаженства. Данное соображение вдруг мгновенной вспышкой осветило мое прошлое, настоящее, а может быть, кто знает, и будущее. Поскольку великая идея несения, фории, присутствует в самом имени Христофора, великана Христоносца, ее же иллюстрирует легенда об Альбукерке, ее же, в современном варианте, воплощают автомобили, ремонту которых я, хотя и не без внутреннего протеста, себя посвятил, — да, да, этот примитивный механизм тоже ведь человеконосец, антропофор, притом весьма эй-форичный. Пора бы остановиться — у меня уже голова идет кругом от этого потока открытий. Но все же не могу не поделиться еще одним соображением. Эйфорию 3 октября спровоцировал не только вес мальчугана, но еще и мой собственный. Несмотря на свою худобу, Жанно все же килограммов на сорок тянет. К ним следует прибавить моих где-то сто десять кило. Тяжесть получается изрядная, но, несмотря на это, во время своего «форического экстаза» я именно что не ощущал веса, испытывал чувство полета. Ноша не только не добавила мне тяжести, но словно бы лишила и моей собственной. Вот в чем парадокс! У меня из-под пера частенько вырывается слово инверсия. Тут она несомненно присутствовала — благотворная, дивная, божественная… Так и не лег спать. Всю эту ночь, теплую, звездную, я колесил без цели на своем драндулете. Прокатился по Елисейским полям до площади Согласия, по набережным. Потом попал в затор — дорогу мне перегородил караван тележек и грузовиков, штурмовавших Чрево Парижа. Я вышел из машины и тотчас заблудился среди груд овощей и фруктов. В самой сердцевине города был словно разбит громадный огород или фруктовый сад, благоухающий острыми и сладкими запахами, грубые краски которого казались еще резче в освещении фар и газовых фонарей. Поначалу подобное изобилие рождает в памяти завтрак Гаргантюа. Однако постепенно его избыточность делает нелепой саму мысль о питании, подавляет всякий аппетит. Я плутал среди пирамид из цветной капусты, гор из кольраби, я чудом не был погребен под лавиной лука-порея, устремившейся по сточной канавке после того, как самосвал вывалил свой груз прямо на тротуар. Неверно думать, что такое обилие съестного его принижает. Наоборот — возвышает, делая неупотребимым, уничтожая в зародыше даже мысль о том, что все это пища. Не пища, а уже ее идея. Соответственно у моих ног была простерта идея яблока, идея гороха, идея моркови… Кроме прекрасной торговки речной рыбой, свеженькой, сверкающей чешуей, как русалка, остальные местные дамы оказались жирными и хамоватыми. Поэтому моим вниманием целиком завладели городские силачи — грузчики, вследствие моего несомненного с ними сходства. Широкие спины, огромные ручищи, стрижка под полубокс или под горшок. Все похоже, однако, это чисто внешнее сходство, поскольку их фория не возвышенна, утилитарна, нечто подсобное. Поэтому они всего лишь, попросту говоря, амбалы, а не форы. Я представил себе истинного фора парижского рынка, могущественного и щедрого, победно вскинувшего на свои гигантские плечи рог изобилия, откуда неиссякаемым потоком низвергаются сокровища — цветы, плоды, самоцветы. 28 октября 1938. Узнал из энциклопедии, что титан Атлас, оказывается, поднял на плечи не землю, не земной шар, с каковым его обычно изображают, а небо. К тому же так называется гора, которую вполне можно представить опорой небес, но, разумеется, уж никак не земли. Еще один пример злокозненной инверсии, посредством которой принижают подвиг одного из величайших форов, водрузившего себе на плечи разом и звезды, и луну, и Млечный Путь, и туманности, и кометы, и солнце. Его голова, воздетая в небеса, сама стала небесным светилом. А все переиначили — вместо голубой, золотистой бесконечности, которая одновременно увенчивала и осеняла его чело, на титана взгромоздили земной шар, чудовищный ком грязи, который пригнул ему затылок, застит зрение. Герой низвергнут и унижен, добровольное превратилось в подневольное, а наименование «титан» в данном случае стало синонимом просто силача. Однако, чем больше я думаю об этом мифологическом герое, уранофоре, астрофоре, тем больше укрепляюсь в мысли, что он и есть тот идеал, к которому мне должно стремиться, дабы исполнить свое жизненное предназначение. Бог даст, мне доведется взвалить на плечи некую драгоценную, священную ношу. Это и будет наивысшим моим триумфом, когда я пойду по земле, обременив свой затылок еще более яркой, сияющей звездой, чем та, что указала путь волхвам… 30 октября 1938. Сегодня утром Жерве приезжал забрать новенький спортивный «Рено». Чтобы умерить свою неприязнь к этим пижонским лимузинам, я деру за их продажу зверские комиссионные. Восхищенный своей новой тачкой Жерве был, как никогда, упоен собственным социальным успехом, для достижения которого, как он наверняка полагал, необходим исключительный талант, существовавший, разумеется, лишь в его воображении. Ему только что стукнуло тридцать шесть, и он мне объяснил, что это подлинный расцвет жизни, вершина горы, на которую взбираешься с рождения, потом же следует спуск, заканчивающийся смертью. На самом же деле, по моим наблюдениям, Жерве было тридцать шесть и десять лет назад, когда мы с ним познакомились, и еще раньше, не исключено, что он уже родился тридцатишестилетним. Просто всегда он выглядел моложе своих лет, а теперь вскоре будет выглядеть старше, а с годами — намного старше. Каждый мужчина должен всю жизнь пребывать в своем «лучшем возрасте» — тянуться к нему, пока не достиг, и удерживаться в нем, когда уже перешагнул. К примеру, Бертрану всегда было полновесных шестьдесят, а Клод обречен навсегда остаться семнадцатилетним пареньком. Что до меня, то я вечен, я — лишь зритель драмы ветшания, который с чуть грустным безразличием наблюдает один за другим расцветы и упадки очередных поколений, как лесная скала — круговорот времен года. Общение с Жерве одарило меня еще одной идеей, свежей и вдохновляющей. Жерве не что иное, как сверхприспособленец. Медицине надо бы получше изучить данное явление, а педагогам впредь поостеречься: как бы в стремлении научить детей приспосабливаться к любым обстоятельствам, невзначай не воспитать из них таких вот сверхприспособленцев. Сверхприспособленцы чувствуют себя в привычном окружении как рыба в воде. Рыба сверхприспособлена к жизни в водной среде, но ведь ее благополучие целиком зависит от качества воды. Попробуйте-ка поместить ее в более теплую, чем она привыкла, воду или в более соленую, или, скажем, водоем вдруг обмелеет… Выходит, что лучше быть не сверх, а просто приспособленным к среде, как, например, амфибии, которым не слишком-то уютно ни в воде, ни на суше, но и там и сям они могут выжить. Не желаю Жерве беды, но существует опасность, что, стоит судьбе нанести ему удар, нарушить привычный образ жизни, и Жерве уже трудновато будет вновь войти в колею. А вот мы, амфибии, умеющие сидеть разом на двух стульях, привычные к переменам, снесем любое изменение среды. 4 ноября 1938. Всякий раз, когда прохожу мимо Лувра, я себя корю, что редко там бываю. Жить в Париже и не ходить в Лувр, бред какой-то! Я не был там целых два года, и вот сегодня вечером наконец собрался. Наиболее зримым обретением стало осознание значительности произошедшей во мне перемены. Тому свидетельство — хотя бы изменение моих пристрастий. Не понимаю людей, ухитряющихся стерпеть без слез сияние, излучаемое этим скопищем шедевров. Как завораживает архаический Аполлон с острова Патмос! Чарует несоответствие между величавой позой тела — монолитного, словно колонна, со сросшимися ляжками, прижатыми к торсу руками, — и загадочной улыбкой, коснувшейся его просветленного лика, нежность которой лишь подчеркивают шрамы, избороздившие мрамор. Представляю, какой бы стала моя жизнь, если бы этот бог в меня вселился, направлял денно и нощно. Да нет, я совершенно не способен представить, как бы я вынес жар этого метеора, который рухнул к моим ногам после двухтысячелетнего падения. В этой статуе воплощена главная цель искусства: хоть чуточку утолить страдания наших душ, измученных временем, точнее — его разрушительной силой, смертностью всего живого, неотвратимостью гибели всего, что нам дорого, — прикосновением к вечному. Потому творения искусства — лучшее для нас лекарство, долгожданная тихая гавань, глоток воды в безводной пустыне. В античных залах я дольше всего разглядывал скульптурные бюсты, обращаясь ко всем этим лицам, столь явственно выражавшим ум, честолюбие, жестокость, самодовольство, реже — доброту, благородство, с одним и тем же вопросом, с тем самым, который всегда остается без ответа: какого действа вы, маски, порождения какой жизни, какой культуры? По остальным залам я просто пробежал, задержавшись всего перед несколькими картинами, которым я вот уже пятнадцать лет считаю необходимым наносить своеобразные визиты вежливости, чтобы проверить свои от них впечатления, таким образом познав собственные перемены, ибо нет зеркал точнее. Можно сказать, что в Лувре я проводил те же опыты, которыми так увлекался Нестор, старавшийся в различных помещениях Св. Христофора определить степень сгущения. Атмосфера этих залов, густо насыщенная красотой, меня опьяняла, порождала чувство, сходное с форическим экстазом. Узор, который я терпеливо складываю из множества невнятных деталей, обогатился еще одной. На обратном пути, проходя через турникет, я обратил внимание на мальчугана, о чем-то бурно препиравшегося с билетершей. Я тотчас понял предмет этого безнадежного для паренька спора. Дело в том, что мальчик захватил с собой фотоаппарат, а съемки в музее стоили полфранка, каковыми он не располагал. Значит, аппарат следовало сдать в камеру хранения, что стоило те же полфранка. В конце концов, мальчуган признал свое поражение и был вынужден отступить. Тут я, разумеется, счел своим долгом ему помочь, но не «по-взрослому», то есть попросту заплатив положенные пятьдесят сантимов, а романтически, авантюрно. Я не поленился вновь миновать турникет с карманом пиджака, оттопыренным контрабандным товаром в виде фотоаппарата. Этьену оказалось одиннадцать. Это был мелковатый для своих лет, очаровательно замурзанный паренек с неправильными, но тонкими чертами сухощавого нервного лица, мило сочетавшегося с его круглым брюшком и толстенькими косолапыми ножками. Его карманы с торчащими оттуда книжками, как и пальцы с безжалостно обгрызанными ногтями выдавали в пареньке особую породу. Он принадлежал к юным интеллектуалам, которые, казалось, уже с пеленок все знали и все понимали. По умственному развитию они сильно опережают сверстников, по физическому же — наоборот, отстают, поэтому все их речи кажутся наивными. Мальчонка сразу же обнаружил, что знает здешние достопримечательности как свои пять пальцев, и прямиком повел меня к «Давиду» Гвидо Рени, которого намеревался сфотографировать. Непонятно, чем этот чванливый придурковатый детина, щекастый, лупоглазый, в дурацкой шапчонке с пером, кое-как втиснувшийся в звериную шкуру, так пленил Этьена? Из его слегка смущенных разъяснений я сумел понять, что этот Давид видится Этьену представителем особо почитаемой им людской породы — тех, кто никогда не ведает сомнений. Бот что, оказывается, восхитило Этьена! Бывают люди прекрасные, но не слишком органичные, беспомощные в жизни. А мы-то, если честно признаться, больше всего уважаем в людях именно приспособленность, приметы которой — умение сообразовывать желания с возможностями, четко отвечать на заданный вопрос, избрать занятие по способностям. Подобные люди рождаются, живут и умирают с необыкновенной естественностью, так как между ними и миром существует полное соответствие. Все же остальные — сомневающиеся, тревожные, скандальные, такие, как я, Этьен, лишь завидуем этой их естественности и восхищаемся ею. Предаваясь данным размышлениям, я почти забыл о своем главном интересе, когда копия ватиканской статуи мне о нем напомнила. Хватило бы уже одной таблички на цоколе: Herakles Pedephor. Она изображала Геракла вместе с сидящим на его согнутой левой руке малолетним сыном Телефом. Педефор означает попросту Детоносец. Геракл Детоносец… Этьен, разумеется, недоумевал, что привело меня в такой восторг. Тогда я присел перед ним на корточки и обхватил его ноги сзади колен. Мальчуган понял игру и сел мне на локоть. Я встал во весь рост и принял позу, словно опираюсь на палицу, как это делал мой прототип. Потом мы воспроизвели статую Гермеса, державшего на той же, неполноценной руке младенца Вакха. Но больше всего труда нам доставило изобразить копии двух статуй из Неаполитанского музея. На одной из них бьющий в цимбалы сатир повернул голову к оседлавшему его шею малолетнему Дионису, который левой рукой вцепился в его шевелюру, а правой — угощал гроздью винограда. Еще хорошо, что в зале больше никого не было, иначе не знаю, что бы о нас подумали, глядя, как я, вскинув на плечи своего неожиданного сообщника, добросовестно подражаю неподвижному танцу сатира, сопровождаемому страстным, хотя и беззвучным, боем в цимбалы, а Дионис стискивает мне шею своими запачканными голыми ляжками. Но все это ерунда по сравнению с мастерством, которое нам потребовалось, чтобы изобразить вторую неаполитанскую статую — Гектора, несущего своего раненого брата Троила. Но как несущего! Ухватив за левую ногу, на закорках, вверх тормашками. Я вопросительно поглядел на Этьена, и тот вместо ответа протянул мне свою левую ногу. Я крепко схватил мальчугана за лодыжку и вскинул на закорки одним махом, чтоб он не стукнулся головой об пол. С внешней непринужденностью, поигрывая за спиной задыхавшимся от смеха пареньком, я в то же время буквально таял от форического упоения. Какой восторг! Словно медвяная река струилась по моим жилам! У дверей Лувра мы расстались с Этьеном, и наверняка навсегда. Вспоминаю о пареньке не без тайной грусти, но уверен несомненно, непоколебимо, что отношения с каким-либо конкретным ребенком не для меня. Да и что это были бы за отношения? Они нашли бы один из проторенных путей, породив либо отцовские чувства, либо вожделение. Мое призвание шире и возвышенней. Завладеть одним единственным — мелочь, почти все равно, что ни одним. Отказаться же от одного-единственного — значит отказаться от всех разом. 10 ноября 1938. Всю ночь задыхался от ангелического приступа. Казалось, что меня засасывает песок, болото или я погребен под землей… Наутро, хотя грудь у меня все еще раскалывалась, я был счастлив, что избавился от своих ночных фантазий, — и настоящих тягот хватает с избытком. Чашечка почти невыносимо крепкого кофе. Кричанье во всю глотку. Потом еще одно. Не помогло. Единственная отрада — утреннее опорожнение. Быстро и аккуратно выдавил из себя отменную какашку, такую длиннющую, что ей пришлось перекрутиться, дабы уместиться в унитазе. Только умиленно глянув на этого пухленького младенца, порожденного мною из собственной живой земли, я, наконец, обрел душевное равновесие. Запор — главная причина меланхолии. Как я понимаю пристрастие, которое испытывал Век Людовика к слабительным и клистирам! Нет хуже для человека, чем изображать ходячий бурдюк с дерьмом. Избавляют от данной участи лишь бодрые, обильные, регулярные испражнения. Увы, как редко даруется нам это счастье! 12 ноября 1938. Рашель и акт в чистом виде (когда потенция = 0). Жанно и эйфория. Урок ветхого Адама. Из зтих деталей в моем сознании слагается единый узор, в котором можно различить шесть букв, составляющих имя Нестоо. Воля к власти. Вот что было главным устремлением Нестора. Теперь мне кажется, что для достижения власти над людьми у него было два пути. Один, целиком связанный с замкнутостью и, так сказать, коллегиальностью жизни в школе, в самой сердцевине которой и угнездился Нестор, как паук в своей паутине, притом, что Нестору были доступны ключи от всех помещений, населенных слепо восхищавшимися им школьниками и робеющими перед ним учителями. Не случайно ведь Нестор умел столь точно определить степень сгущения этого тесного мирка, которое в школьном дворе было слабее, чем в часовне, в столовой насыщенней, чем в аквариуме, и достигало апогея в спальне, глухой ночью. Но был и другой путь, возможность которого Нестор уже осознал, даже ступил на него, хотя и не успел далеко по нему продвинуться. Я говорю о форическом пути. Интерес к Христофору и Альбукерку, конное ристалище, торжественное вручение мне велосипеда, который тоже ведь своего рода детоносец, свидетельствуют, что он был готов встать на этот путь. И думаю, что встал бы. Но действительно ли эти пути исключают друг друга? Бывает, что в одно и то же место можно прийти разными дорогами. Наше общежитие в школе — именно, что «общежитие» — не давало простора для фории. Она была там возможна разве что как тренировка, подготовка к будущим переноскам. Подлинная фория предполагает открытые пространства, притом разреженные, где она становится чем-то вроде кислородной маски, необходимой летчику на большой высоте. Конечно, это чисто умозрительные рассуждения, но я добросовестно пытаюсь осмыслить те немногие факты, которыми располагаю. Так случилось, что со времени учебы в школе мне не приходилось сталкиваться со «сгущением», а тут я испытал на себе его воздействие целых два раза за одни сутки: первый раз в Лувре, второй — сегодня утром, и еще куда более могучее! Это произошло на улице Риволи, если точнее Теперь я понимаю, почему из всего занудного курса философии мне в память врезалась пара строк из декартовского «Рассуждения о методе»: «Дабы ничего не забывать, я исчислимое пересчитываю, а неделимое разглядываю». Уверен, что этот завет имеет прямое отношение к главному увлечению Нестора. Достоинство замкнутого мирка, живущего лишь по собственным законам, в том, что там легче следовать данному универсальному правилу. Но я-то теперь живу в открытом пространстве, давно изгнанный из несторовой цитадели с ее исчислимыми обитателями. Я словно бреду наугад, но все же вдохновляемый уверенностью, что некая незримая нить ведет меня к неведомой мне цели. «Пусть память о Христофоре сделает твой шаг уверенным». Вернувшись в гараж, я решил проверить, сколько именно детей проживает во Франции на данный момент. Свои изыскания я ограничил двенадцатью годами, возрастом, который считаю самым характерным, своего рода расцветом детства, за которым, увы, следует упадок вследствие начавшегося полового созревания. Вот цифры, которые мне предоставил знакомый журналист, специализирующийся на демографии: РОЖДАЕМОСТЬ ВО ФРАНЦИИ Год Общее количество Мальчики Девочки 1926 767500 392100 375400 1927 743800 379700 364100 1928 749300 383600 365700 1929 730100 373000 357100 Выходит, что 1938 год был исключительно урожайным. Подобное сгущение детей до двенадцати еще долго не будет достигнуто, так как их число в 1939 году упадет, в 1940 чуть увеличится по сравнению с предыдущим, но зато в 1941 еще больше уменьшится. Вчера вечером супруги Жэрве почти силком затащили меня в Оперу на моцартовского «Дон-Жуана». Оперу я всегда терпеть не мог, но только теперь понял почему. Потому что она карикатурно выпячивает черты, присущие каждому полу. Если мужчина, то настолько мужественный, что просто зверюга. Если женщина, то настолько женственная, что постоянно бьется в истерике. Признаться, я даже толком не могу понять, почему уверен, что такое качество, как бодрость, столь ценимое мною, по сравнению с которым другие свойства мне кажутся не более, чем фальшивыми монетами или чеками без покрытия, совершенно чуждо жанру оперы. Опера способна быть мужественной, величавой, великолепной, даже по-своему красивой — помпезной, заносчивой, бравурной красотой. В ней могут наличествовать глубина, жестокость, страсть. Все, что угодно, только не бодрость. Ее начисто лишены и музыка, и декорации, и само действие, и тем более актеры. Опера для меня — зрительный зал вместе со сценой, — одно из тех душных пространств, где остро чувствуется отсутствие детей. Тьфу на нее! Но как раз вчерашняя опера, вынужден признать, врезалась мне в душу, как заноза. По самой простой причине — в Дон-Жуане я узнал себя. Ну, разумеется, если меня загримировать, переодеть, короче, замаскировать. Ведь в этом лишенном бодрости мирке можно существовать лишь в ложном обличий, тая подлинный образ как от зрителей, так и от партнеров. К примеру, когда Лепорелло зачитывает список побед своего хозяина, соблазнившего в Германии сто сорок женщин, в Италии — двести тридцать, во Франции — четыреста пятьдесят и, наконец, в Испании — тысячу три, я узнал владеющую мной страсть к уничтожению. Дон-Жуану, как и мне, Рашель была бы вправе бросить: «Ты не любовник, а людоед». Поскольку я не слеп и не глух, я, разумеется, обратил внимание на ужасную гибель соблазнителя, подобная которой (и столь же назидательная) наверняка ожидает и меня. Я уверен, что как-нибудь ночью каменный гость, сошедший с надгробья, постучится и в мою дверь своим мраморным пальцем, а потом возьмет меня за руку, протянутую для приветствия, и мы вместе низвергнемся во тьму, из которой нет возврата. Однако ночным гостем будет отнюдь не оскорбленный убитый мною отец. В его лике я различу свой собственный облик. Теперь я понял, какой конец меня ожидает: угнездившийся во мне каменный человек одержит окончательную победу над существом из плоти и крови. Это свершится именно ночью, когда я весь во власти рока; предсмертный крик и последний вздох замрут на моих каменных губах. Ожидая окончания занятий у дверей муниципальной школы, расположенной на бульваре Соссей, я вообразил огромный совок, который бы вдруг сгреб высыпавших из школы детишек. Конечно, в первую очередь он подхватил бы толкающегося толстяка, но заодно и поторопившихся выбежать на волю школьников. Живо представляю себя барахтающимся в этой куче черных, отороченных красным сюртуков, голых ляжек и радостных мордашек. 9 декабря 1938. Газеты дружно галдят об аресте в Сель-Сен-Клу, в собственной вилле «Ля Вульзи», некоего немца по фамилии Вайдман, подозреваемого в семи убийствах. 12 декабря 1938. Сегодня утром выпал снег, слегка припорошив землю. Событие достаточно редкое, так что человек с фотоаппаратом ни у кого не вызовет подозрения. С аппаратом на шее я поднялся по проспекту Руль, добравшись до коллежа Сент-Круа в то время, когда ребята затеяли во дворе чехарду — потрясающий балет, фигуры которого, постоянно сменяющие одна другую, наверняка нечто означают. Но что именно? Все в этой игре пронизано смыслом — фигуры, комбинации, композиции, их разрушение, перемена. Только что означают данные знаки? Вопрос, который неизбывен в нашем символизованном мире. Увы, не нашел я пока ключа к его иероглифам. Я припал к решетке школьного двора и сквозь прутья направил объектив на резвящихся ребятишек, испытывая восторг с долей смущения, который охватил бы охотника, отстреливающего зверей в клетках зоологического сада. Моя цель была — последовательно запечатлеть ежесекундно меняющиеся состояния этого маленького замкнутого сообщества. Будь я проклят, если, изучив фотографии на свежую голову, что-нибудь не раскумекаю! Посадить детей в клетку… Любезная для моего людоедского сердца картина. Но ведь картонку с дырочками для чтения шифра тоже называют решеткой. И это, поверьте, не просто омонимия. 15 декабря 1938. Обеденный перерыв. Передо мной сидит Жанно и, запустив руку в шевелюру, читает книжку. Если его окликают, он упирает палец в строчку, на которой закончил чтение. Когда же приходится оторваться от чтения надолго, то он, выудив из кармана карандаш, помечает ее крестиком. Читал он «Пиноккио» итальянца Коллоди. Я пролистал оставленную мальчуганом книгу, заранее уверенный, что она, как и все детские книжки, напичкана ужасами. Писатели, видимо, считают детей какими-то безмозглыми, толстокожими скотами, которых можно расшевелить, лишь врезав хорошенько по мозгам! Перро, Кэрролл, Буш — отпетые садисты, у которых достославному маркизу недурно бы поучиться. Поначалу «Пиноккио» показалась мне более гуманной книжкой. Это была история ожившего деревянного человечка, связанная с древней и трогательной традицией театральных феерий. Однако мое заблуждение развеял зловещий эпизод, когда самого Пиноккио и его друга Луминона за плохую учебу превращают в пару ослов. Несчастные простирают руки, на коленях молят о пощаде. Но их мольбы постепенно превращаются в ослиные иа-иа, их сложенные ручонки — в ослиные копытца, лица — в ослиные морды, их штанишки рвутся сзади с мерзким треском под напором черного мохнатого хвоста. Я и вообразить себе не мог столь ужасной картины. Даже несчастья Ослиной шкуры, которая была вынуждена себя изуродовать, дабы пресечь инцестуальные поползновения собственного отца, не произвели на меня столь гнетущего впечатления, как агония этих двух пареньков. Однако я понял, что чудовищное несчастье, постигшее Пиноккио и Луминона, — событие вполне обыденное, которое наблюдаешь сплошь и рядом. Половозрелость — вот имя злой ведьмы, одним взмахом волшебной палочки умеющей обратить карету в тыкву, а мальчика в осла. Двенадцать лет — вершина детства, возраст наивысшего расцвета, когда мальчик превращается в перл творения. С каким радостным доверием относится он в эту пору к окружающему миру, который кажется ему замечательно устроенным. Его лицо и тело столь прекрасны, что сравнения с обычным двенадцатилетним мальчуганом не выдержит ни один красавчик постарше. А потом — катастрофа. Одна за другой являются уродливые приметы возмужалости — щеки обрастают гнусной щетиной, телеса обретают свойственный взрослым трупный оттенок, выскакивают прыщи, член становится и впрямь ослиным, огромным, бесформенным и зловонным. Низвергнутый с трона маленький принц делается похожим на тощего, горбатого, шелудивого пса с блуждающим взглядом, жадно роющегося в отбросах кинематографа и мюзик-холла, короче, на подростка. Впрочем, все это вполне естественные перемены. Время цветения миновало — пришел черед плодов и колосьев. Вот-вот попадет простак в капкан законного брака и вместе с другими потянет тяжеленный воз. То есть примет на себя бремя размножения, приобщится к тому демографическому поносу, который вдруг прохватил человечество. Печально, обидно. Но с чего бы? Не на этом ли навозе взрастут новые цветы? 18 декабря 1938. Следствие по делу Вайдмана, семикратного убийцы, в самом разгаре. Это детинушка ростом метр восемьдесят один сантиметр и весом сто десять килограммов. Как раз мои габариты. 21 декабря 1938. Утром шел на работу проспектом Руль и уже миновал школьный двор. Дальше до самого моего гаража тянулась вереница мастерских и насосных станций. Я не успел далеко отойти от Сент-Круа, когда вдруг меня поразил крик, перекрывший детский галдеж. Этот гортанный вопль, долго звучавший на одной ноте, словно рвавшийся из самых потаенных телесных недр, завершился чередой модуляций, одновременно радостных и торжественных. В нем было удивительное сочетание благозвучия и полнозвучия, музыкальности и дикости. Я поспешил вернуться к решетке, уверенный, что обнаружу в школьном дворе некое удивительное, невообразимое явление или существо. Ничуть не бывало. В моих ушах все еще переливался этот кристалл, сверкающий всеми обертонами человеческой плоти, а ребятишки сновали по двору, как ни в чем не бывало, словно звуковое чудо мне только померещилось. Интересно, кто же из этих человечков сумел издать столь верный и торжествующий зов? Для меня все они были на одно лицо, поэтому я мог заподозрить каждого. Я еще долго стоял, вслушиваясь в замирающее эхо «крика „, который, и затухая, приглушал звонкий галдеж ребячьих игр и потасовок, разбудивший во мне воспоминания о Св. Христофоре. Потом пробил колокол, и ребятишки потянулись к дверям колледжа. Вскоре двор опустел, и я отправился дальше. Однако перед этим я записал точно день недели и время, когда до меня донесся «крик“, хотя глупо было бы рассчитывать, что подобное чудо свершается по часам. 23 декабря 1938. В угрюмом здании на бульваре Соссей располагаются подготовительные и начальные классы муниципальной школы, и для девочек, и для мальчиков. У меня уже вошло в привычку каждый день в шесть часов вечера встречать выходящих из школы малышей. Однако сегодня я подгадал еще и к перемене, и был потрясен согласием доносившихся из-за стены школьного двора голосов. Я замер, завороженный этим дружным хором, в котором, однако, хорошо различались отдельные голоса, прихотливым чередованием пауз и всплесков, фермат и повторов mezza voce. Я все ждал, что услышу крик, подобный тому, что столь глубоко меня растрогал позавчера, у решетки колледжа Сент-Круа, поскольку уверен, что он порождение не индивидуального гения, а выражение в едином вопле всей сути детства. Подлинного «крика « мне так и не довелось услышать, но вдруг могучий согласный хор прорезала изящная трель, дивное пиццикато, одновременно и ласковое, и насмешливое, тончайшее, словно кружево. У меня тотчас защипало в глазах и я едва ли не прослезился. Непременно выпрошу у Карла Ф. его американскую машинку и буду день за днем записывать музыку каждой школьной перемены, а дома прослушивать, прослушивать магнитные катушки, пока не уловлю основные мотивы этих симфоний. И кто знает, может быть, в конце концов я сумею подпеть ребячьему хору или по крайней мере воскресить в памяти звуковой образ той или иной перемены: 25 ноября, вечерняя — пожалуйста, 20 декабря, утренняя — мигом. Ведь удается же проиграть в уме какой-нибудь квартет Бетховена или этюд Шопена. Предаваясь мечтам освоить новый музыкальный жанр, я наблюдал за изливавшимся из школьных ворот бурным потоком мальчишек, удивляясь бодрости, которую им удалось сохранить после нескольких часов заточения. Я обратил внимание, что первыми вырываются на волю всегда одни и те же несколько пареньков. Они-то уже запали мне в память, в отличие от своих однокашников, как всегда, устроивших в воротах шумную давку. В это время из других ворот истекал лепечущий ручеек девчушек, к которым я приглядывался с острым любопытством. Прекрасно, что мальчиков и девочек обучают отдельно! Мужчины и женщины столь различны, столь мало приспособлены для совместного проживания, что было бы глупо, даже преступно не разлучить их с раннего детства. Но в то же время всем известно, что кошка и собака способны ужиться, только если их выкормили из одной соски. 28 декабря 1938. Какое невыносимое уныние наводят опустевшие школы, их дворы в пору рождественских каникул! Как прожить без этих животворящих оазисов, без этих кислородных подушечек, хоть на миг дающих возможность продышаться от смрада взрослого мира? Выходит, что ребячья свобода для меня худшая пагуба. От их рассеяния я страдаю физически, начинаю задыхаться, как в разреженном воздухе. В таком вот мерзком настроении я посетил сегодня утром мессу во славу Невинных Младенцев, убиенных Иродом. Почему вдруг этакровавая бойня связалась в моем сознании с тем воплем, который никак не могу забыть? Ожидая, когда начнут читать отрывок из Евангелия от Матфея, описывающий избиение младенцев, я спрятался за колонну и рыдал от умиления и жалости. 31 декабря 1938. Буквально через несколько секунд наступит 1939. Одетые в клоунские колпаки мужчины и женщины, наверно, мечут горсти конфетти друг другу в лицо. Я встал с постели изнуренный, измочаленный, вконец измученный бессонницей. Мне казалось, что я иду по краю бездны одиночества, как лунатик по карнизу. Уверенность, что в наступающем году небеса разразятся ливнем огня и серы, наводила на меня ужас и отчаянье. Я раскрыл Библию, но эта туманная, как раз в моем вкусе, книга отозвалась во мне лишь многократно усиленным эхом собственного моего плача. Не делал записей с начала года. Да и вообще не уверен, жил ли. В детстве зимой я будто низвергался в бездну. Сумрак, холод и промозглость зимы порождали во мне чувство невыносимости бытия. Потребовались годы, чтобы я понял, что все это лишь приметы времени года, отвратительнейшего, надо сказать. По мере того как я старею, время постоянно ускоряет свой бег, и прежде казавшиеся длительными периоды сжимаются, становясь переносимыми. Однако зима еще не настолько сжалась, чтобы я мог разом перемахнуть эту пропасть. Когда-нибудь, возможно, и сумею. А пока еще у меня не хватает сноровки, и я уж в который раз рухнул в шахту января-февраля с чувством, что канул туда безвозвратно. Я уже потому ненавижу зиму, что сама она испытывает ненависть к телу. Обнаженную плоть она бичует и казнит с рвением пуританского проповедника. В этом смысле можно сказать, что холод — моралист построже самого упертого праведника. И это понятно — ведь тела суть знаки, а зима несимволическое время, когда затихают голоса и гаснут огоньки, которые обычно указуют мне путь. Зимой я растерян, живу, словно уткнувшись лицом в стенку и заткнув пальцами уши… Однако сегодня утром порывы теплого ветра разогнали тучи и, наконец, утих дождь, хлеставший всю ночь по окнам гаража. Дыхание моря согнало угрюмость с небес. Возвращаясь домой, я вдруг оказался в толпе девчушек с голыми, закоченевшими коленками. Ничего, Моявель, доживем еще до белых маек и носочков, до летних юбочек и коротких штанишек! Готовь свою американскую машинку, чтобы воровать голоса детей, и фотоаппарат, чтоб похищать их образы. Но не забывай при этом о своем предчувствии беды, которая рано или поздно разразится! Шестьдесят два кардинала с приставленными к каждому секретарем и почетным караульным позавчера заперлись в ватиканском зале конклавов. Когда они пели Veni Creator, разгневанные небеса заглушили их молитву могучими грозовыми раскатами. Таким образом, весь мировой цвет церковных подонков разом оказался взаперти, под надзором маршала конклава князя Чиджи и под бдительным оком выставленных у каждой двери папских гвардейцев вкупе с аудиторами Роты. Никому не под силу описать тот чудовищный шабаш, который устроили эти 186 старцев, наверняка сумевших довести сгущение до невиданных поныне пределов. Лишь черный дым, валивший из трубы Сикстинской капеллы, свидетельствовал о том, сколь дьявольским забавам предавалась эта опьяненная своей безнаказанностью свора. Наконец сегодня, в пять часов тридцать минут пополудни, кардинал Какка Доминиони с главного балкона собора Св. Петра, под которым был уже расстелен ковер с гербом Пия IX, возвестил, что выбор сделан. — С великой сердечной радостью, — заверил прелат, — называю вам имя нового папы, ибо избран Достойнейший Из Достойных — кардинал Еугенио Пачелли. После чего собравшаяся под балконом толпа дружно затянула Те Deum. Понятия не имею, что за тип этот Пачелли. Однако почему-то он носит то же имя, что и подозреваемый в убийствах Вайдман. Потом я как-то видел в газете его фотографию: вылитая мумия Рамзеса II, если ее высушить до полной потери человеческого облика. Типичный антипастырь, одержимый всеми бесами Чистоты. Как раз по нынешним временам, учитывая грядущий вскоре апокалипсис. В стайке девочек, выходящих из школы, что на бульваре Соссей, я заприметил удивительную красоточку, выглядевшую уже вполне женщиной, несмотря на отсутствие грудей и ободранные коленки. Собственно, даже не я ее углядел, а скорей она меня. Свершилось нечто роковое. Вот уже две недели я каждый день дежурю у ворот школы то с фотоаппаратом, то с американской машинкой Карла Ф., спрятанной в недрах моего драндулета и выдающей себя лишь микрофоном, вознесенным на стержень, который я укрепил между двух дверец. А то и разом с обоими приборами, у которых ведь различное назначение: машинка предназначена, чтобы записывать музыку перемены, а фотоаппарат, чтобы запечатлевать выходящих из школы детей. Теперь я знаю, что девочку зовут Мартина — так ее окликали подруги. Я уже стал подумывать, что неплохо бы опробовать форию с девчушкой. То, что я вырос в чисто мальчишеской среде Св. Христофора, превратило для меня девочек в terra incognita, которую пора бы, наконец, исследовать. Начало весны было для меня отмечено двумя вехами — черным камнем и белым камнем. Уверен, что отныне судьба будет мне отмерять точно поровну удач и неприятностей. Черный камень: я узнал из газет, что Вайдман, за делом которого я внимательно слежу, родился во Франкфурте 5 февраля 1908 года и был единственным ребенком в семье. Я тоже единственный ребенок. И родился я 5 февраля 1908 года в Гурнее-ан-Брей. Мало того, что у семикратного убийцы те же рост и вес, что у меня, так он еще и рожден в один со мной день. Даже выразить не могу, как для меня мучительны все эти совпадения. Белый камень: вчерашняя вечерняя перемена, которую мне удалось записать от начала до конца, относится к высшим достижениям своего жанра. В первый раз музыкальная симфония обогатилась действием, превратившись в ораторию. Вот она вся у меня на катушке, которую я уже прослушал раз двадцать и буду прослушивать вновь и вновь. Зачином данного шедевра послужил могучий возглас, прозвучавший словно среди всеобщей тишины, так как он вобрал в себя все детские голоса до единого. Затем этот монолит разбился на множество отдельных выкриков — вариаций на заявленную тему, постепенно затихавших. И вдруг — пауза, долгая, томительная, леденящая душу. Затем — новый согласный возглас, но на этот раз в нем различались отдельные выкрики, в которых звучали все неисчислимые оттенки негодования. И вот явилось слово, выделявшееся на этом блеклом фоне, как написанное густым багрянцем: ПОДЛЕЦ! Наученный горьким опытом, я узнал эту паузу, всегда предшествующую оскорблению, призванную его подготовить и оттенить, поэтому, когда слово наконец прозвучало, я уже вжался в кресло, словно предчувствуя оплеуху. Потом, как повелось, согласный хор вновь распался, разбился на очажки звучаний, причем легко угадывалось, чем занимается та или иная ребячья группка: одни играли в футбол, другие — в «пятый угол «, пара пацанов выясняли отношения, кто-то выкрикивал считалочку. Однако подобная конкретика лишь затемняла глубинный смысл данной музыкальной драмы, суть которой — стремление некой общности к внутреннему разнообразию, жажда превратиться из нерасчлененного всеединства в совокупность личностей. Но то были тщетные потуги — вновь многоголосье слилось в единый вопль, восторженный и трогательный одновременно, в котором, словно в зеркале, я различил радостные и торжествующие ребячьи мордашки. Потом бухнул^коло-кол, разом обратив в руины возведенный детьми музыкальный храм, взорвал его, стер в порошок, оставив только шорох калош по утрамбованной земле. Прокручивая магнитную катушку уже раз в двадцатый, я не уставал радоваться, что машинка сохранила все оттенки пятнадцатиминутной симфонии, многие обертоны которой, казалось бы, легко распознаваемые, я ухитрился проворонить. Собственно, когда я слушал музыку перемены живым ухом, она представлялась мне хотя и восхитительной, но все же какофонией, раскрывшись как цельное творение лишь при многократном внимательном прослушивании. Только ярчайший символ способен сокрушить стену, возведенную нашими близорукостью и тугоухостью. Дабы понять, что все в нашем мире — символ и притча, следует постоянно быть начеку. 6 апреля 1939. Альбер Лебрен переизбран Президентом Франции. За него проголосовало пятьсот шесть сенаторов и депутатов из девятисот десяти, собравшихся в версальском Дворце конгрессов. Что ж, эти господа доказали свое умение делать правильный выбор — Лебрен наиболее удачно совмещает в себе подлость с ничтожностью личности. 14 апреля 1939. Сегодня вечером Мартина запеленала свое худощавое личико черной шелковой косынкой. В ее мордашке, лишенной таким образом комментария в виде белокурых кудрей, теперь ясно прочитывалось сходство с ликом мадонны, серьезность которого лишь подчеркивало его детски невинное выражение. Ах. как она была прекрасна! Девчушка поглядела на меня пристально, однако без улыбки. 1 мая 1939. Когда мне случается колесить по городу на своем драндулете, чувство полного довольства я испытываю, лишь ощущая на шее ремешок фотоаппарата, в то время как сам он покоится у меня между ног. Это по сути огромный член, заправленный в кожаный гульфик. Машинка тотчас распахивает свое циклопье око, стоит мне приказать ей: «Гляди! « — и сразу вновь захлопывает. Великолепный орган, наблюдательный и памятливый, с проворством ловчего сокола бросающийся на добычу, дабы похитить у нее для своего хозяина самое в ней сокровенное, но и обманчивое — ее внешний облик. Потрясает уже то, что эта симпатичная штуковинка одновременно и таинственная бездна, умеющая вместить всю красоту мира, которая покачивается на ее кожаном ремешке — то есть подобье кадильницы! Каждый кадр разматывающейся в ее недрах пленки подобен острому взгляду слепца, прозревшего лишь на миг и потому не способного забыть единственный в его жизни зрительный образ. Я всегда любил фотографировать, проявлять, печатать. Сделавшись владельцем гаража, я тут же превратил одну темноватую комнатушку с водопроводным краном в фотолабораторию. Но лишь теперь я понял истинный смысл, так сказать, провиденциаль-ность, своего давнего пристрастия. Очевидно сходство фотографирования с неким колдовским обрядом, имеющим целью подчинить себе личность фотографируемого, чему доказательство — свойственный некоторым страх быть в прямом смысле «снятым». Также фотографирование сходно с обжорством. Если приглянувшийся объект нельзя слопать, как, например, какой-нибудь пейзаж, то его уж на худой конец снимают на пленку. Бросается в глаза отличие фотографа от живописца, которому для работы необходим яркий свет. Он кропотливо, ни от кого не таясь, кладет мазок за мазком, чтобы выразить на холсте свои чувства, свою личность. Фотографирование же — акт мгновенный и магический, напоминающий взмах волшебной палочки, которым фея превращает тыкву в карету, а юную красотку в спящую красавицу. Художник эмоционален, щедр, центростремителен. Фотограф скуп, алчен, обжора, и наоборот — центробежен. Если так, то я — прирожденный фотограф. Не имея возможности подчинить детишек своей власти, я завладеваю ими с помощью оптической ловушки. Не правда ли, весьма гуманный способ овладения? Что бы со мной ни стряслось, я навсегда сохраню нежные чувства к этим картинкам, сверкающим и глубоким, как озера, в которых я по вечерам словно совершаю восхитительные тайные омовения. Волшебная бумажка, где запечатлен потерянный рай, о котором я вечно скорблю, будто взяла в полон саму жизнь, бодрую, полнокровную, бьющую через край. Фотоколдовство, именно средство овладеть фотографируемым, обрести над ним власть, схожую с властью насильника или убийцы над своей жертвой. Однако я ставлю перед собой куда более обширную, истинно великую задачу даровать материальному существу иное, более возвышенное бытие, преобразив его всей мощью моей фантазии. Несомненно, что фотографии отражают материальную жизнь, но это одновременно и фантазмы, то есть они естественно вплетаются в мир моих грез. Фотография обращает материальное в духовное, возводя таким образом на более высокий уровень существования. Она мифологизирует объект. Объектив — это узкие врата, миновав которые, мои возлюбленные становятся богами и героями, но одновременно — моими пленниками, персонажами моего тайного пантеона. Таким образом, чтобы до конца удовлетворить свою страсть к людоедству, мне не придется фотографировать всех детей в мире или даже только во Франции. Поскольку фотография как бы абстрагирует объект, превращая конкретного ребенка в некий детский тип: фотографируя одного, ты обретаешь их тысячу, десять тысяч… Первое мая выдалось погожим, солнечным, и я, наскоро позавтракав, отправился на охоту за детскими образами, разумеется, приладив аппарат на его законное генитальное место. Мои глаза сами превратились в видоискатель, шарящий в поисках образов по ветвям деревьев, по тротуару, заглядывающий в соседние машины. Праздношатание прохожих и даже уличных собак подтверждало, что сегодня действительно праздник трудящихся. Глядя сквозь ветровое стекло на прогуливающиеся толпы, я словно разглядывал витрину, искусно декорированную оформителем по имени Первомай. Регулировщики, у которых тоже, по справедливости, должен быть выходной трудились без обычного рвения, бодро приветствуя меня своими белыми жезлами. Я бросил свой драндулет у моста недалеко от Елисейских полей. Унылые чайки, замершие навек рыбаки, зимующие яхты, семейство мелких служащих, надраивающих свои автомобильчик речной водой, — видимо, лучшее их развлечение в праздник. Одинокий речник, свирепо откачивающий воду с баржи, — каждое его движение сопровождалось желтоватым извержением чуть повыше ватерлинии. Мне пришлось, рискуя хорошенько искупаться, прыгнуть в приткнутую к берегу лодку, чтобы поймать видоискателем разом и желтый выброс, и черный угрюмый борт баржи, и суетящегося вверху, на фоне небес, человечка, который всякий раз подпрыгивал, чтобы обрушить на помпу весь свой вес. На пирсе бесчинствовал какой-то паренек, развлекавшийся тем, что ослеплял прохожих зеркальным лучиком. Я попросил парнишку направить лучик мне в объектив, заранее зная, что на фотографии получится белое пятно, из которого будет выглядывать физиономия, блаженно гогочущая во весь свой щербатый рот. Стайки пацанов носились по эспланаде дворца Токио на роликах. Другая группка рядом играла в футбол. Конькобежцы презирали футболистов. У футболистов даже мысли не являлось встать на ролики. Различие между теми и другими было почти биологическое. Как муравьи бывают крылатые и бескрылые. Мне приглянулись двое катальщиков, чернявых пареньков, наверняка братьев, одинаково одетых, похожих и лицами и фигурами. Только один был большой, а другой маленький — фавн и фавненок. Катались они классно — выписывали замысловатые фигуры, перепрыгивали одним махом через несколько ступенек. Я попросил ребят, взявшись за руки, немного повращаться перед огромным горельефом, изображающим Терпсихору и неизвестную нимфу танцующими на фоне идиллического пейзажа, и запечатлел обе эти пары, столь различные, но безусловно чем-то сходные. Затем я объяснил пацанам, что Терпсихора — одна из Граций, покровительствующая любителям роликов. Тут всеобщим вниманием завладел юный велосипедист, догадавшийся водрузить заднее колесо своей машины на роликовый конек. Я был восхищен изобретательностью паренька, совместившего несовместимое — две любимейшие детские забавы. Обездвиженное колесо покоилось на ролике, который мерзко скреб по каменным плитам. После недолгой заминки катальщики вновь расшалились вовсю. Опять пошли догонялки, прыжки, вращения, перепляс, сопровождавшиеся устрашающим скрежетом коньков. Бот какой-то паренек на миг замер, чтобы перепрыгнуть ступеньки, но шлепнулся и кубарем покатился с лестницы, простершись у ее подножия, как тряпичная кукла. Присмотревшись, я узнал в нем младшего из братьев, фавненка. Наконец, парнишка зашевелился, сел, потом привстал на правое колено. Он не плакал, но на лице его было написано страдание. Я опустился перед мальчуганом на колени и пощупал его подколенную впадину. Погрузив руку в эту влажную, мягкую, трепещущую ложбинку, я весь растаял от нежности. Ребро мраморной ступеньки отметило ее удивительно аккуратной ранкой, пурпурным овалом безупречной формы, циклопьим оком с тяжелыми приспущенными веками, только что выколотым, еще кровоточащим. Оно постепенно вытекало струйкой лимфы, протянувшейся вдоль икры до приспустившегося носочка. Пока двое пареньков стягивали с раненого коньки, я обнажил два оптических дула — видоискатель и объектив. Теперь только бы ему встать на ноги, хотя бы на минутку. Я помог мальчугану подняться, но его шатало, паренек был весь зеленый. «Сейчас шлепнется», шепнул какой-то пацан, что и воспоследовало бы, но я успел подхватить бедолагу. Прислонив мальчонку к стене, я сделал первый снимок, хотя и был заранее уверен, что при столь ярком освещении он получится невыразительным. Тут необходим боковой свет, который оттенил бы пурпурное сияние циклопьего глаза. Я развернул мальчугана в четверть оборота, и мой механический глаз впился в кровавое циклопье око: стеклянный, но зоркий и меткий, — он словно вглядывался в выколотый глаз, с которым никогда не скрестишь взгляда. Встав на колени перед этой статуей, изображающей скорбь, я сделал последний кадр, охваченный восторгом, которого не смог скрыть. Наконец, наступил вожделенный миг. Спрятав аппарат в футляр, я правой рукой подхватил паренька под колени, левой — подмышки и встал во весь рост со своей драгоценной ношей. Когда я встал в полный рост, плечи мои коснулись небес, и главу мою осеняли архангелы, певшие мне хвалу. Духовные розы одаряли меня нежнейшим из своих ароматов. Не прошло и месяца, как я уже во второй раз, охваченный форическим экстазом, держу на руках раненое дитя. Не свидетельство ли это, что новая эра в моей жизни наступила окончательно и бесповоротно? Однако мой вдохновенный лик наверняка изумил окруживших меня мальчуганов. Так что пора было возвращаться с небес на землю, повести себя, как любой взрослый в подобном случае… Я пристроил фавненка на заднем сиденье своей машины, отдав на попечение фавна. Подбросив ребятишек к аптеке на площади Альма, я отбыл восвояси, распевая песни и нежно поглаживая покоящийся между колен кожаный футляр для картинок, полный новых сокровищ, великолепие которых, как я уже чувствовал, превзойдет самые смелые ожидания. 4 мая 1939. Все утро бродил под прохладными сводами церкви Св. Петра в Нейи, озаренный солнечным светом, сочившимся через витражи. Услышав младенческий писк, я заглянул в боковой неф, где находилась купель. Там все было готово к обряду крещения. Кучка друзей и родственников столпилась вокруг черноволосого здоровяка, торжественно несшего на руках младенца, запеленатого в нечто вроде фаты. Крестный отец подносит своего крестника к купели. Я впервые уловил близкий мне смысл таинства крещения, своего рода венчания взрослого с ребенком. Ну, разумеется, это не единственный, даже не главный смысл данного обряда. Кстати, случайно ли меня ни разу не приглашали в крестные отцы? Как бы то ни было, но мне приятно думать, что свидетелем крещения я стал не случайно, что это имеет некое отношение к моему призванию. Я увидел в этом если не доказательство того, что мир поворачивается ко мне лицом, то хотя бы намек на, возможно, мучительную, но отнюдь не губительную перемену. Верю, что лицевая сторона явлений будет уже отмечена моим вензелем, что удостоверит мою всегдашнюю причастность истинному бытию. 7 мая 1939. Проявление пленки, точнее, разглядывание негативов, весьма грустное занятие. Когда смотришь негатив на просвет, изображение потрясает своим изяществом, которое, как ты уже знаешь, наверняка поблекнет на фотографии. Мало того, что позитив будет лишен всех прелестей негатива — богатства деталей, глубины тонов, таинственного освещения, но он еще обернет вспять осуществившуюся в негативе дивную инверсию. Лицо с белыми волосами и черными зубами, с черным лбом и белыми бровями, украшенное глазами с черными белками и светлыми пятнышками зрачков; пейзаж, где кроны деревьев парят белыми лебедями в чернильных небесах, — причем, самые пышные из них негатив делает скудными, а редкие, наоборот, тенистыми — все это противоречит нашему зрительному опыту. Казалось бы, инверсия, но чисто изобразительная, следовательно, не такая уж и злокозненная, ибо легко обратимая. Красноватый сумрак фотолаборатории — подлинное царство негативов. Вчера, около семи вечера, я заперся в своей клетушке и, как всегда, потерял счет времени. Уже глухой ночью я буквально выполз из нее на карачках. Все же есть нечто от черной мессы в самовластном распоряжении столь интимным достоянием личности, как ее внешний образ. При том, что увеличитель напоминает дарохранительницу, красное освещение наводит на мысль об адском пламени, а строго последовательное использование ванночек с реактивами — об алхимии. К тому добавлю, что запахи бисульфита, гидрохинона и уксусной кислоты образуют вонь, вполне достойную колдовского действа. Но все-таки колдовская мощь процесса печатанья фотографий прежде всего выражается в возможности увеличить изображение, а также произвести инверсию. Нет, речь идет не только об уже поминавшейся замене черного белым и наоборот. В негативе к тому же перепутаны правая и левая стороны. Так что с уже проявленной пленкой производится двойная инверсия, которой, бывает, предшествовала еще одна, так как видоискатель старых фотоаппаратов напоминает зрачок младенца, видящий мир вверх тормашками. Только этих мелочей уже хватает с лихвой, чтобы доказать сходство фотографии с магией — черной и белой одновременно. У меня уже набрался полный ящик негативов — колосков, которые я подобрал на своем опытном поле. Целый батальон на диво послушных детишек. Могу любого, на выбор, взять и размножить, хоть всю клетушку набить его изображениями — разложить фотографии на столе, увешать ими стены, даже к себе пришпилить. Захочу, так отпечатаю не целиком паренька, а любую часть его тела, увеличенную донельзя, — какую пожелаю и когда пожелаю. Возможность размножить изображение — великое благо. Окружающий мир, конечно, неисчерпаемый источник образов, за которыми охотиться и охотиться, но кой улов, как ни был он богат, уже иссяк. Сколько бы я ни накопил негативов, их множество всегда будет конечным. И мне ли, пастуху, не знать поголовье молодняка в своем стаде? Но с конечного числа негативов я могу отпечатать бесконечное количество фотографий. Когда я соберу полную коллекцию, актуальная бесконечность превратится в потенциальную, явить которую буду способен я один. Таким образом, фотография станет средством одомашнить дикую бесконечность. 14 мая 1939. Чета Амбруаз занимает три комнатушки в моем гараже. Амбруаз выполняет обязанности консьержа и сторожа, а мадам Евгения бездельничает, каковому занятию наверняка предавалась всю жизнь. Амбруаз рассказал мне, как они познакомились. Свершилось данное событие лет сорок назад, на Северном вокзале. Он тогда был начинающим столяром, а мадемуазель Евгения барышней в глубоком трауре, прибывшей из брабантского захолустья. Уверен, что она принадлежала к породе белокурых красоток, добродушных, пухленьких и вечно ноющих, поскольку защитой им служит лишь несокрушимая сила их собственной слабости. Она поспешила в столицу за наследством. Отец Евгении, проживавший в Париже у своего сына, только что умер, оставив кое-какие средства. Евгения была уверена, что ее брат-священник не обездолит свою младшую сестренку. По крайней мере, так она представила дело Амбруазу на перроне Северного вокзала. Ее будущий супруг уже тогда был тощим, как скелет, и даже успел облачиться в свою неизменную черную люстриновую тройку, но еще не утратил решительности и предприимчивости. Узнав, что барышне некуда податься, Амбруаз тотчас подхватил два ее чемодана и напрямик предложил поселиться у него, заверив в честности своих намерений. «Вот уже сорок лет, — обреченно посетовал как-то Амбруаз, — я все таскаю ее чемоданы!» Едва вселившись в квартирку Амбруаза и легко дав себя соблазнить, Евгения тотчас там обустроилась и с тех пор повисла на шее сожителя ярмом, тем более тяжким, что надежды получить наследство вскоре рассеялись как дым: то ли священник оказался прохиндеем, как утверждала его сестренка, то ли отец умер без гроша. Все сорок лет — последние годы уже под моей кровлей, — парочка словно разыгрывает пьеску для двух персонажей. Мужской персонаж — костистый и кривобокий, подкручивая седые усы, без устали клеймит откровенный идиотизм и выдающуюся лень своей подруги, с которой, кстати, так и не обвенчался. Последняя же — слоноподобная, белотелая, рыхлая, с зачесанными за огромные, как у спаниеля, уши серыми космами, развалясь в кресле, неустанно восхваляет своего трудолюбивого муженька, на которого просто молится. Еще бы — в свободное от своих служебных обязанностей время он успевает и убрать дом, и сбегать по магазинам, и приготовить еду, и помыть посуду. Что и говорить, если с его стороны это любовь, то еще какая трудная! Евгения весьма болтлива. Невыразительным, ноющим голосом, каким-то монотонным речитативом она словно зачитывает бесконечный список несовершенств, присущих, по ее мнению, эпохе, вещам и людям. Признаться, я долгое время не вслушивался в то, что она несет. Когда мне случалось забегать к Амбруазу, я относился к монологам его супруги, как к привычному журчанию крана, из которого течет горьковатая теплая водица. Но как-то раз я заметил, что ее голос подчас, обычно в конце куплета, неожиданно взмывает чуть не на целую октаву, обогащаясь серебристыми обертонами, в которых слышится весенний щебет птиц и позвякиванье пастушеского бубенца. Потрясенный внезапной сменой регистра, когда скучный речитатив мгновенно обернулся тем, что я называю «перезвоном бубенчиков», я разом проник в смысл слов, облеченных в звуки колокольцев и птичий щебет, а заодно и предшествующих им занудных речений, состоявших исключительно из гнусных поклепов, гадких обвинений и подлых вымыслов. Я узнал, что Жанно приворовывает в соседнем универсаме, Бен Ахмет подрабатывает сутенером у местной проститутки-соотечественницы, а заправщик-итальянец, которого я нанимаю в дни большого наплыва клиентов, отнюдь не удовлетворяется лишь своим законным процентом и чаевыми. Но главное — я понял, что мои вылазки на фотоохоту не укрылись от глаз зоркого и недоброжелательного свидетеля. Как-то раз я возвращался с особенно удачной охоты, потряхивая фотоаппаратом, который резвился на своей привязи, как верный пес, довольный, что услужил хозяину. Счастливый и умиленный, я проходил мимо окон Амбруазов, когда вдруг услышал следующее высказывание: — А вот и месье Тиффож возвращается с рынка. Прикупил свежего мясца, теперь запрется в темной комнатке и все скушает. Некоторые вещи лучше делать в темноте, правда? Принадлежало оно, разумеется, Евгении, причем в ее голосе заливался целый оркестр колокольцев. 18 мая 1939. Долгое время я предпочитал делать снимки тайком от фотографируемого. И быстро, и без хлопот. К тому же, так я меньше трушу, что всегда сопутствует похищению человеческих образов. Но теперь я понял, что все же лучше, отринув страх, сходиться с фотографируемым лицом к лицу. Пусть он, заметив, что его снимают, удивится, возмутится, встревожится, или наоборот — обрадуется, возгордится, пускай в ответ скорчит рожу, сделает вызывающий, даже похабный жест. Когда лет сто назад при операциях начала применяться анестезия, отнюдь не все хирурги пришли в восторг. «Хирургия умерла, сетовал один из подобных. Боль служила связующим звеном между врачом и больным. А теперь хирургическая операция мало чем отличается от вскрытия трупа». Почти тоже самое в фотографии. Телеобъективы, позволяющие делать снимки на большом расстоянии, исключая непосредственный контакт с фотографируемым, убивают самое волнующее в данном акте: некоторую душевную боль, испытываемую обеими противостоящими личностями, которая связует жертву, знающую, что ее фотографируют, с охотником за образами, знающим, что дичь об этом знает. 20 мая 1939. Подмена белого черным и наоборот — не единственная цветовая инверсия в фотографии. Некоторая инверсия свойственна и серым тонам, однако с меньшей амплитудой, причем убывающей по мере приближения к идеально серому цвету, который получится, если смешать в равном количестве белую и черную краски. Можно сказать, что данный цвет — ось инверсии, как и положено, неподвижная и неизменная. Интересно, было ли когда-нибудь обнародовано точное определение совершенной серости, не подверженной никаким инверсиям? Я, увы, ни о чем подобном не слышал. 25 мая 1939. Школьники уже разошлись по домам, а я все уныло поджидал Мартину, Наконец, она появилась, самой последней, в полном одиночестве. Я подошел к девчушке с вымученной улыбкой, призванной скрыть, каких трудов мне стоило отважиться на столь решительный шаг. Поздоровавшись с ней, как со старой знакомой, я с места в карьер предложил девчушке отвезти ее домой на своем драндулете. Девочка ничего не ответила, но уселась в мою колымагу, дверь которой я предупредительно распахнул. Расположившись на сиденьи, она упоительно женственным движением одернула свою юбчонку. От волнения я словно язык проглотил, не сумев за всю поездку выдавить из себя и пары фраз. Мартина не захотела доехать до самого дома, и я пришел в восторг от столь явного признака зародившегося между нами, отчасти даже преступного сообщничества. По просьбе девчушки, я высадил ее на острове Гравд Жатт, если точнее, на бульваре Леваллуа, возле огромного домины, который, едва построив, тут же принялись ремонтировать. Мартина выпорхнула из машины, легкая, как эльф, оставив меня недоумевать, зачем ей понадобилось зайти в нежилое строение и сбежать по ступенькам, ведущим в подвал. 28 мая 1939, Отец у Мартины железнодорожник. Когда же она поведала про своих трех сестер, у меня тотчас разгорелось любопытство. Ах, как хотелось бы посмотреть на еще три версии Мартины — четырех-, девяти и шестнадцатилетнюю. Словно одна и та же мелодия, сыгранная в разных регистрах! В этом моем интересе выразилась моя вечная неспособность удовлетвориться единичным, постоянное стремление отыскать в нем общее, угадать мотив, таящийся за многочисленными вариациями. Я всегда высаживал девчушку перед теми же руинами. Она объяснила, что ход через подвал ведет прямо к ее дому на бульваре Виталь-Буо. 30 мая 1939. Любопытно, что, когда я увлекся детишками, мой аппетит словно умерился. По крайней мере, витрины молочных и мясные прилавки уже не влекут меня с прежней силой. Сырое мясо и парное молоко я поглощаю уже без прежней жадности, скорее по привычке. Однако ж не похудел ни на грамм! Видимо, общение с детьми тоже своего рода пища, но гораздо более изысканная, можно сказать, духовная, да и сам испытываемый мной голод стал скорее духовным, чем физическим, терзающим более душу, чем желудок… 3 июня 1939. Каждый день читаю отчеты о процессе Евгения Вайдмана. Уже одно рвение государственных органов, обрушивших всю свою мощь, чтобы добить отверженного всеми, столь очевидно преступного человека, вызвало бы мое сочувствие к убийце. Но еще и присутствует нечто роковое в постоянно множащихся свидетельствах нашего с ним сходства. К примеру, сегодня выяснилось, что он левша и все убийства совершил именно левой рукой. Такой вот леворукий убийца! Леворукий, как мои записки. Какое счастье, что одна мысль о Мартине рассеивает все мои наваждения! 6 июня 1939. Способность запечатлеть кожу, в подробностях передать всю ее фактуру, ее клетчатый, точнее, ромбовидный рисунок, подметить каждый прыщик или ранку, открыты поры или закрыты, жесткие на ней волоски или мягкие, — вот в чем главная сила фотографии и перед чем бессильна живопись. 10 июня 1939. Какое умиление я испытываю, представляя семейство Мартины, сестер, мать, отца, собравшихся вечером за столом! У меня-то никогда не было семьи, поэтому мне так сладко видеть себя сидящим вместе с ними за ужином, при свете люстры, наслаждающимся уютом их гнездышка, самым дивным из возможных сгущений. Всякий раз, выходя на охоту, я рассчитываю подстрелить не более одного зверя, но любопытно, что его след неизменно приводит меня к целой звериной стае. Возможно, меня направляет обостренный нюх людоеда, но это не единственная причина. После тысячелетий собирательства человек стал охотником. После тысячелетий охоты — открыл для себя земледелие. Устав метаться по заснеженной пустыне, я мечтаю о цветущем саде, где сладкие плоды будут сами падать мне в руки, или скорее даже — влиться в покорное бессловесное стадо, запертое на время холодов в теплом уютном стойле, и беззаботно пережить зиму в многочисленном обществе жвачных. 16 июня 1939. Поганец Лебрен отклонил-таки прошение Вайдмана о помиловании. Пускай даже Вайдман совершил нес читано-немерено убийств, все его преступления меркнут перед злодеянием всевластного государственного мужа, который, не выходя из своего кабинета, мог бы одним росчерком пера запретить убийство узаконенное. 17 июня 1939. Мои темные страсти, которые я бессилен превозмочь, заставили меня поддаться на уговоры г-жи Евгении и ее подружек свозить их в Версаль поглазеть на казнь Вайдмана. Гаденькое возбуждение, с которым пожилые дамы подбивали меня на эту поездку, уже само по себе могло меня от нее отвратить, если бы не уверенность, что я просто обязан хоть напоследок взглянуть на великана, совершившего семь убийств, о котором мне все уши прожужжали газеты, столь подробно освещавшие следствие, а потом процесс. Из них же я узнал, что казнят его на рассвете. Однако, по настоянию г-жи Евгении, мы выехали в девять вечера, чтобы занять лучшие места. Амбруаз решительно отказался участвовать в нашем сомнительном мероприятии, признавшись мне тайком, что счастлив хотя бы один вечер провести без супруги. Не успели мы далеко отъехать, а я уже изнывал от дурацкой болтовни набившихся в мою тачку четырех злобных сплетниц. В их брюзжание постоянно вплетался звон бубенчиков г-жи Евгении, облекавший в звуки очередную гнусность. Уже в пригородах Версаля чувствовалось, что грядет важное событие. Дело не только в людских толпах, запрудивших улицы в столь поздний час, но еще и в духе сообщничества, превратившего этих мужчин, женщин, даже и детишек в банду злоумышленников. Каждый прекрасно знал, чем приманил Версаль всех остальных. Ну что ж, и я ведь такой же… Я не без труда приткнул свою тачку на стоянке, что на улице Маршала Жоффра, и дальше мы пошли пешком. Толпа все прибывала, постоянно возникали пробки. Площадь Арм и площадь Префектуры превратились в автостоянки. Вокзал извергал одну за другой лавины пассажиров. Но любопытствующие приезжали не только на поездах и машинах, а еще и на велосипедах, среди которых преобладали тандемы, столь гармонично объединяющие мужчину с женщиной, одетой в те же брюки-гольф и пуловер с воротничком. Ровно в полночь погасли газовые фонари, что толпа приветствовала воплем восторга. Темень, рассеченная лучами фар, подфарников и карманных фонариков, бурлила смехом и перебранками. Иногда какой-нибудь уличный мальчуган отпускал смачную шутку или вдруг сатанели клаксоны. Я плелся следом за своими гарпиями, которые, направляемые г-жой Евгенией, растянулись цепочкой, как альпинисты в связке. Маяком для нашего нелепого каравана служила площадь Сен-Луи, где сияли огнями целых три бистро. Благодаря предусмотрительности и настойчивости г-жи Евгении, нам достался как раз столик на пятерых на одной из веранд, растянувшихся вдоль всего тротуара. Однако нашей вожатой этого показалось мало. Она устроила себе насест, взгромоздив стул на столик, и нам пришлось изрядно попотеть, чтобы подсадить туда пожилую даму. Теперь она возвышалась над толпой, напоминая Бога-Творца, почившего от трудов. Мне же и ее товаркам выпало поддерживать шаткую башенку, которая была готова в любой миг рухнуть под напором толпы, и любоваться лишь слоновьими лодыжками г-жи Евгении и ее фетровыми ботинками на застежках. Вокруг нас бурлил огромный пикник. Люди закусывали. Над толпой, в густо напитанном запахом горелого масла воздухе, гуляли бутерброды и бутылочки с лимонадом. К часу ночи во всех кафе разом кончилось пиво. Толпа чуть заволновалась, но вскоре на площадь подогнали цистерну с красным столовым вином, за которым тотчас выстроилась очередь с канистрами. Г-жа Евгения достала из своей хозяйственной сумки два термоса, театральный бинокль и теплую шаль, в которую сразу же закуталась. Затем пожилая дама одарила нас чашечкой кофе. В два часа пополуночи кучка жандармов попыталась расчистить площадку перед тюрьмой Сен-Пьер, где надлежало возвести гильотину. Схватка была недолгой, но жестокой — затоптали какую-то женщину. Жандармы отступили, но их место заняла национальная гвардия, одержав полную победу, то есть оцепив роковой квадратик площади. Волна, порожденная военными действиями, докатилась и до нашей веранды, сбив с ног пару гуляк, разомлевших от вина и ожидания; они в обнимку рухнули в проход между столиками. Мне и трем дамам лишь с большим трудом удалось сохранить в целости обсерваторию г-жи Евгении. Однако настроение испортилось, и не только у нас одних. Возбужденная толпа не понимала, какого черта ее томят ожиданием. Где же, наконец, обещанное зрелище? Начали раздаваться выкрики, сперва разрозненные, потом единодушные. По-ра, no-pa, no-pa, — грозно скандировала орда в свои сто тысяч глоток. Неужто я один испытывал омерзение к этому взбесившемуся быдлу? На месте гвардейцев, которым все равно ведь не избежать соучастия в убийстве, я бы открыл пальбу по этой мрази или лучше выжег бы разом всю свору огнеметами. Вдруг скандирование сменилось дружным воплем: А-а-а-а! Г-жа Евгения со своей сторожевой башни сообщила, что толпа приветствует запряженный тощей клячей черный фургон, переваливающийся по булыжнику площади. В свете колеблемого ветром газового фонаря метались тени двух существ, которые, разгрузив фургон, принялись из готовых деталей сооружать Безутешную Вдову. В гробовой тишине раздавались лишь удары киянок и скрип входящих в пазы стержней. Прижавшись лбом к поддельному мрамору столика, я был почти в обмороке. Однако расслышал слова г-жи Евгении, обрушившиеся на меня, словно камнепад: «Защелка, ящик с опилками, кольцо, нож». Затем она сообщила, что в неосвещенных прежде окнах тюрьмы забрезжил свет. Я ждал, что с минуты на минуту раздастся дикий, отчаянный вопль великого одиночки. Но нет, опять какая-то заминка. Толпа вновь заворчала и угрожающе всколыхнулась. Уже светало, когда из празднично иллюминированных тюремных ворот появилась кучка людей; они казались крошечными по сравнению с идущим впереди великаном в белой рубашке, выделявшейся в полумраке светлым пятном. Руки у него были связаны за спиной, ноги скованы цепью, так что идти он мог лишь семенящим шагом. Толпа облегченно вздохнула. Человечки сгрудились у подножья гильотины, великана же буквально внесли на эшафот четверо подручных палача. Походил он при этом на средневековый надгробный монумент. Когда гиганта поставили на ноги, свет фонаря ярко высветил его мертвенно-бледное лицо. И тут среди всеобщего затишья зазвенели колокольцы г-жи Евгении, нежностью звучания напоминавшие хор мальчиков, сопровождающий возношение Святых Даров: — Господин Тиффож, да ведь вы на одно лицо! Это ж надо, вылитый ваш брат-близнец! Поглядите, господин Тиффож, ну просто, как две капли воды! Повинуясь жесту Анри Дефурно, подручные тотчас набросились на бледнолицего великана и поместили его шею в кольцо гильотины. Однако, не сразу. Привычный ритуал был нарушен, ибо выяснилось, что гильотина гиганту не по размеру. Кольцо было расположено так низко, что ему пришлось скрючить свое могучее тело. А его мучители, повергнув смертника на колени, промахнулись мимо выемки, и теперь суетились, стараясь водворить шею смертника на уготованное ей место, что оказалось непросто — пришлось тянуть страдальца за уши и за волосы. Это было и смешно, и жутко. Но вот, наконец, лязгнул нож. Предсмертный хрип. Струя крови. Казнь свершилась ровно в четыре часа тридцать две минуты. Укрытый от глаз троном г-жи Евгении, я блевал желчью. Всю ночь меня терзали кошмары и галлюцинации, перемежаемые столь же мучительными проблесками полной ясности сознания. Но то и дело из этой мешанины выплывал огромный лучезарный лик Распутина. Я всегда считал, что Распутин был не только проповедником половой распущенности, но все свое немалое влияние при дворе использовал против милитаристских устремлений царской камарильи. Началом Мировой войны принято считать 28 июня 1914 года, день, когда в Сараево был убит эрцгерцог Франц-Фердинанд. Но, разумеется, никто не помнит, что в тот же самый день, а возможно и час, в некой сибирском городке неизвестная проститутка, подкупленная русскими националистами, пырнула ножом Распутина. Прикованный к постели старец в своих посланиях умолял царя не затевать войну, однако всеобщая мобилизация была все же объявлена. Этой жуткой ночью я понял, что Распутин не только лишь пророк и жертва благотворной инверсии. Он явил мне третью и высшую свою ипостась, представ в облике величайшего фора нашего века. Ведь руки старца, обладающие целительной силой, умели вырвать ребенка из объятий болезни, даровав ему жизнь и благодать. Мои ночные кошмары шарахались из-под ног сурового и просветленного гиганта, на руках которого покоился спящий царевич Алексей. Старец, словно огромный канделябр, вознес ввысь свечечку с трепещущим от муки прозрачным огоньком. 23 июня 1939. Отныне — ни единой сигареты, ни одной рюмки. Дети ведь не пьют и не курят. Если сам ты лишен истинной бодрости, вынужден ее воровать, то уж изволь по крайней мере избавиться от мелких пороков, так и смердящих взрослостью. 25 июня 1939. Вот уже четыре дня маюсь запором. Мало того, что меня буквально изводит сильнейший зуд в анальном отверстии — в подобных случаях это обычное дело. Но вдобавок до того расперло брюхо, что я превратился в довольно странное произведение скульптуры — бюст из человеческой плоти, водруженный на постамент из дерьма. 27 июня 1939. Казнь Вайдмана совсем выбила меня из колеи. Глаза постоянно слезятся. Ангелическая хворь словно налила свинцом мои легкие. Стараюсь дышать поглубже, чтобы их проветрить, но все равно никак не могу продышаться. Так и сижу у распахнутого окна, разевая рот, словно рыба на суше. Даже стал подумывать, не обратиться ли к врачу, несмотря на все отвращение, внушаемое мне людьми этой мерзкой профессии, которые с полным равнодушием тискают больное тело, которое, как никогда, взыскует ласки. А коли так, можно себе представить, как они врачуют душу! Страх берет, когда подумаешь об этих чудовищных психушках, куда запирают одержимых дьяволом. Бездарные пастыри, коих во множестве плодит католическая церковь, и не умеют, и не желают изгонять бесов, предпочитая записать одержимых в «душевнобольные», чтобы сплавить их врачам, которые заточат страдальцев в глухую темницу. Если уж идти к врачу, то к самому зачуханному, нищему, «несведущему». Представляю себя в его приемной среди шлюх и забулдыг. Уверен, что уже его взгляд дарует мне надежду на выздоровление. Но есть идея получше. Если уж ветеринар пользует всех животных подряд от колибри до слона, то почему бы ему не заняться и человеком? Схожу-ка к ближайшему ветеринару. Терпеливо отстою очередь в компании какой-нибудь кошки, лечащейся от бесплодия, попугая, мучимого катарактой, а потом бухнусь в ножки лекарю и уж сумею умолить его не отказать мне в помощи, которую он оказывает нашим меньшим братьям. Пускай представит, что я морская свинка или собачонка. Пусть приласкает, хотя бы как зверька. Но уж в любом случае я буду избавлен от допроса. 3 июля 1939. Каким же я был глупцом — верил, что современное общество позволит спокойно поживать человеку, способному на невинную любовь. Как бы он ни таился, оно рано или поздно с ним расправится. Злобное и тупое улюлюканье толпы убило во мне романтического влюбленного. Однако уже близок час моего спасенья, которое сулит им погибель. Спокойствие, Моявель, уйми ярость, смири гнев. Ты ведь понимаешь, что твои злоключения — мелочь пред ликом грядущей вскоре Великой Беды, которую они предвещают! Все было, как обычно: я встретил Мартину у ворот школы и высадил на бульваре Леваллуа, возле стройки. Она весело выпорхнула из машины, шаловливо махнула мне ручкой и скрылась в подвале. Я сидел, опершись локтями о баранку своего драндулета, любовался сквозь ветровое стекло лиловыми сумерками, ожидая, пока спадет волна нестерпимой нежности, которая всегда накатывала на меня в присутствии Мартины. Не знаю, сколько прошло времени, прежде чем я услышал раздавшийся со стороны стройки душераздирающий крик. Нет, он нисколько не походил на музыкальный, богатый обертонами клич, потрясший меня у решетки колледжа! То был вопль раненого зверя. Словно лопнул воздух. Сперва я оцепенел, потом меня будто всосало в образовавшуюся воздушную воронку, выбросив из машины, протащив через завалы строительного мусора и низвергнув в подвал. Вокруг была темень, но мне указывали путь протяжные всхлипывания, доносившиеся из глубины подвала, где светился квадратик другого выхода. Привыкнув к сумраку, я, наконец, разглядел Мартину, раскинувшуюся на сыром, устеленном щебенкой полу, с задранной юбкой, обнажавшей ее тощие ляжки. Я окликнул девочку, но та словно оглохла. Лишь трогательно посапывала, закрыв лицо руками, тем выражая всю глубину своего горя. Решительно взяв девочку за руку, я ласково, как только мог, заставил ее сесть. Тут она открыла свое лживое личико и завизжала: «На помощь! Спасите! Он на меня напал, напал, напал!» Обращен был ее призыв к мужчине, силуэт которого только что явился в световом квадратике. Тотчас загалдели голоса, раздался топот, меня ослепил свет карманного фонарика. Потом я услышал мужской голос: «Кто на тебя напал?» Ответ Мартины меня оглоушил. Тыча в меня пальцем, она заверещала: «Вот этот, этот, этот!» Я совсем ошалел. Рванул к выходу, но ловкая подножка свалила меня наземь. Поднявшись на ноги, я обнаружил себя, окруженным кучкой рассвирепевших мужчин, в то время как две женщины хлопотали вокруг Мартины. В мои руки вцепились чьи-то проворные длани, а вперившиеся в меня чернью лица принялись изрыгать гнусную хулу. Меня вывели из подвала с заломленными за спину руками и сдали ближайшему постовому. Когда меня пинком втолкнули в воронок, я испытал облегчение. По крайней мере, меня не растерзает собравшаяся вокруг озверевшая толпа. К тому же я надеялся, что в полиции все выяснится. Однако на первом же допросе в Неийском комиссариате я с ужасом понял, сколь жалко звучат мои оправдания по сравнению с уверенными показаниями Мартины, подкрепленными несомненными уликами. Не могу понять — то ли эта девочка сумасшедшая, то ли действительно уверена, что это я на нее покусился во мраке подвала? Или, может быть, решила таким образом раз и навсегда от меня избавиться? Вообще-то я успел заметить, что детские вымыслы всего лишь потакают взрослым. Поставленный в тупик ребенок будет говорить то, что они от него ожидают. Так что рано или поздно какой-нибудь коварный молокосос все равно меня бы подставил. Ночь я провел в Неийском комиссариате, а утром меня вновь затолкали в воронок и доставили на набережную Орфевр, где передали ведомству по борьбе с сутенерством, к которому относилась также и полиция нравов. Где-то ближе к вечеру меня допросил начальник данной службы. Точнее, он меня даже и не допрашивал, что знаменательно, а просто ознакомился с моими прежними показаниями. Оказанный мне комиссаром вежливый, хотя и сдержанный, прием поначалу меня слегка ободрил после вчерашнего ужаса и ночи, проведенной в обществе сутенеров и карманников. Впервые за сутки со мной обращались как с человеком, даже не без некоторой деликатности. Однако именно он хладнокровно нанес мне смертельный удар. Оказывается, еще утром нашлись свидетели, сообщившие, что я постоянно невесть зачем крутился рядом со школой на бульваре Соссей. Тотчас в гараже был произведен обыск, обнаруживший фотографии и магнитные ленты. Когда же меня ознакомили с некоторыми показаниями г-жи Евгении, я окончательно понял, что крепко влип. Не дав мне опомниться, комиссар добил меня заключением медицинской экспертизы, не оставлявшим сомнений, что изнасилование было совершено. И, наконец, на основании следственных материалов охарактеризовал меня парой слов: сексуальный маньяк. Тут распахнулась дверь, и в комнату вошла Мартина. Вот оно что, оказывается, все тут было заранее продумано, чтобы меня растоптать! Сколь меня ни обливали грязью до сих пор, все это померкло перед гнусными обвинениями, которые обрушила на меня маленькая чертовка. Показания она давала четко, внятно, со множеством непристойных подробностей. У меня рука не повернется передать даже сотую часть тех гадких измышлений с редчайшими проблесками правды, которые она навыдумывала мне на погибель. Напоследок комиссар довел до моего сведения, что изнасилование ребенка до пятнадцати лет подпадает под действие статьи 332 уголовного кодекса, предусматривающей наказание сроком до двадцати лет исправительных работ. — Уверен, что адвокат будет доказывать, что вы душевнобольной. Значит, в ваших же интересах чистосердечно во всем признаться — посоветовал мне комиссар на прощание. — Сейчас вас проводят к следователю, который снимет с вас повторные показания. Пока будет идти следствие, то есть до того, как против вас будет выдвинуто официальное обвинение, вы считаетесь одним из свидетелей, скажем… главным. Ободрив меня последним сообщением, комиссар призвал охранника, который отконвоировал меня на самый верхний, третий этаж. Там у меня взяли отпечатки всех десяти моих пальцев, обмакнув их один за другим в типографскую краску, а потом сфотографировали в фас и в профиль. Это меня-то, записного похитителя образов? Смехотворнейшая злокозненная инверсия! После этого начались дела посерьезней. Своей теснотой, духотой и безликостью комнатка напоминала преисподню. Их было трое — коротышка, великан и ни то ни се. Последний барабанил по клавишам старенькой пишущей машинки, тарахтевшей, как пулемет. Великан усердно изображал добряка, в то время, как коротышка источал ненависть. Беседу начал великан, сообщив, что речь идет о простой формальности. Мол, все улики налицо, показания свидетелей сходятся, мне осталось лишь подписать признание, которое они успели совместно сочинить. Я поспешил ему возразить, что в том-то и загвоздка, что главный свидетель Авель Тиффож не признает себя виновным в изнасиловании. Великан развалился в кресле, и на его лице расплылась гнусная ухмылка. — Давайте я вам для начала расскажу сказку. Жил-был один холостяк. Он владел гаражом на площади Порт-де-Терн… И здоровяк с довольным видом принялся перечислять изобличающие меня факты, опущенные комиссаром. Благодаря фотографиям следователям стало известно происшествие возле дворца Токио, г-жа Евгения донесла им о случае с Жанно. Короче, вся цепочка улик, причем несомненных, приводила к однозначному выводу, что я просто не мог не изнасиловать Мартину. Таким образом, мои запирательства, мол, неразумны, и разве что озлобят присяжных, когда я предстану перед судом. Однако я «запирался „ еще целых шесть часов, обливаясь потом, шатаясь от усталости, осыпаемый проклятиями и тычками. Наконец, коротышка подтащил меня к висевшему над умывальником зеркалу. «Взгляни-ка на свою рожу, — прошипел он. — Ведь вылитый убийца. У присяжных и сомнений не будет“. Я невольно взглянул в зеркало и убедился, что это как раз чистая правда. Потом мозгляк сообщил, что у него дочка возраста Мартины, поэтому таких сволочей, как я, он с превеликим удовольствием собственноручно сажал бы на кол. Поскольку человечек оказался мне по плечо, он поторопился снова посадить меня на стул. Мне показалось, что теперь меня ожидает пощечина, и поспешно снял очки — вдруг да разобьет, тогда я ко всему еще и ослепну. Но коротышка предпочел плюнуть мне в лицо. Когда я понял, что произошло, и почувствовал струйку слюны, стекающую по моей щеке, я тут же встал на ноги. Троица в страхе отпрянула, ожидая буйства. Ах, как же они ошиблись! Мною, напротив, овладело глубокое, едва ли не радостное, умиротворение. Лишенный очков, я был погружен в мягкий, ласковый полумрак. Я чувствовал, как под моими ногами вдруг начал содрогаться пол. Так бывает на корабле — подрагивание палубы свидетельствует о том, что наконец разгорелись топки,: и пассажиры знают, что уже поднят якорь, а в машинном отделении надолго завязалось: таинственное и сложное взаимодействие механизмов, побуждающее пароход плыть. Вот-вот грядет Великий Рок, который определит и мою участь. В моем сознании явился полузабытый образ: подрагивающий гироскоп Нестора, его совершенная игрушка, служившая Нестору несомненным и зримым доказательством вращения земли. Каждой своей косточкой я чувствовал биение ритмов мирозданья. Я улыбнулся и предположил, что допрос окончен. С поразительной даже и в других обстоятельствах покорностью здоровяк вызвал охранника, который отвел меня в тюремную камеру. Всю ночь бурлящий во мне восторг не давал мне заснуть. Прочь повседневные заботы! Забулькал гигантский котел Истории. Никому не известно, что за варево там готовится, как и никто не ведает, кому доведется попасть в кипяток. Школа вскоре запылает, как то случилось в Бовэ. Но куда более грозным пожаром, достойным статей великана Тиффожа и ужаса нависшей над ним угрозы. 12 июля 1939. Меня посетил мэтр Лефевр, назначенный моим защитником. Первым делом он предостерег меня от излишнего оптимизма. По его мнению, дела мои столь плохи, что у него нет иного выхода, как доказывать, что я слабоумный. Я в ответ посоветовал не терять со мной времени попусту, ибо не будет никакого суда, соответственно нет нужды и в защитнике. История уже на марше. Скоро вострубят иерихонские трубы и падут стены моей темницы. Мне показалось, что после подобного заявления мэтр еще более укрепился в намерении выдать меня за психа. Он спросил, не нужно ли мне, кроме карандаша и бумаги, которые мне предоставили на второй день заточения, какой-нибудь книжки, чтобы развлечься во время наступающей поры отпусков, когда все равно никто пальцем не пошевелит. Я сгоряча попросил Библию, но потом передумал. Единственная книга, в которой я насущно нуждаюсь, это уголовный кодекс. 16 июля 1939. Не следует обольщаться, что все эти люди ненавидят меня по недоразумению. Да если б они знали правду, если бы они меня понимали, то возненавидели бы во сто крат больше, и уже совершенно сознательно. Вот если бы они понимали меня до конца, тогда бы они меня полюбили. Как любит Бог, понимающий меня до конца. 30 июля 1939. Уголовный кодекс. Весьма поучительное чтение! Общество словно оголяет свои срамные части, выбалтывает по-стыднейшие фантазмы. Очевидно, что главная задача правосудия — защита собственности. Ни единое преступление не карается столь жестоко, как попрание права собственности. За поножовщину и побои можно отделаться небольшим сроком. Ограбление же, если преступник был вооружен, или хотя бы в машине, на которой он прибыл на место преступления, хранилось оружие, карается смертью. Однако нелепая жестокость большинства законов делает их неприменимыми. Такое впечатление, что некий теоретик, сочинивший их в тиши своего кабинета, сделал все, дабы смирить мстительные устремления практиков — судей и присяжных, — так как, поступай они строго по закону, превратились бы в настоящих живодеров. Очередная инверсия. Закон, кажется, принадлежащий перу кровавого маньяка, словно взывает к здравому смыслу судей и присяжных, принуждая его смягчить. Некоторые категории граждан закон считает преступниками a priori. Возьмем параграф 227: «Нищий или бродяга за хранение оружия, при том, что он не применял его и не угрожал применением, а также приспособлений, пригодных для совершения кражи со взломом… карается сроком от двух до пяти лет тюремного заключения». Или, к примеру, женщина, изобличенная в супружеской измене, может схлопотать пару лет тюрьмы, разве что сам оскорбленный супруг возьмет ее на поруки (параграф 337). Кстати, супруг имеет законное право прикончить ее вместе с любовником, если вдруг застанет их с поличным на супружеском ложе. Само собой, что жена подобным правом отнюдь не обладает (324). Об инцесте закон умалчивает, из чего следует, что мужчина может преспокойно жить со своей дочерью или матерью, а если пожелает, так с бабушкой или внучкой, даже вступать с ними в законный брак, плодить детей. Просто карандаш выпадает из рук. Какая-то дикая смесь глупости, злобы и циничной трусости! 3 августа 1939. Мои бессонные тюремные ночи очень уж напоминают ночные бдения в Св. Христофоре. То, что рядом нет Нестора, не так уж важно, ведь он живет во мне. Можно сказать, что я сам себе Нестор. Когда я, мучимый бессонницей, лежу с закрытыми глазами, передо мной проносится вся моя жизнь, как это бывает на смертном одре. Пытаюсь извлечь философский урок из моей катастрофы с Мартиной. Я все равно люблю детей, однако отныне — за исключением девочек. Но, собственно, что такое девочка? Или она бывает, как говорится, сорванцом в юбке, или, что чаще, маленькой женщиной. Вот почему у школьниц столь умилительно-комический облик: это ведь крошечные дамочки. Семенят на своих коротеньких ножках, колыша подолами платьиц, которые ничем, кроме размера, не отличаются от одеяния взрослых женщин. Да и поведение у них, как у взрослых. Не раз наблюдал трех-, четырехлетних девчушек, относящихся к мужчинам уморительно по-женски, в то время как мальчуган тех же лет относится к женщинам отнюдь не как взрослый мужчина. В таком случае стоит ли вести речь о девочках, если их по сути не существует! Я в самом деле уверен, что девочек не бывает. Тут ложное удвоение. Природа стремится к симметрии. Поскольку существует разделение на мужчин и женщин, должно существовать и разделение на мальчиков и девочек. Однако девочка не больше, чем ложное окно, обманка, как, например, грудные соски у мужчин или не дымящие трубы морских лайнеров. Я пал жертвой миража, оттого и угодил в темницу. 3 сентября 1939. Пишу эти строки на площади Терн, в своем рабочем кабинете. Сегодня около полудня я был отпущен на свободу. В девятом часу меня привели к следователю, который произнес примерно такое напутствие: — Тиффож, вы под подозрением, против вас серьезные улики. В мирное время я бы предъявил вам обвинение и отдал под суд. Однако объявлена всеобщая мобилизация, мы на пороге войны. А вы, согласно учетной карточке, подлежите призыву первой очереди. В конце концов, вы ни в чем не признались, а малышка Мартина, возможно, и в самом деле мифоманка, как многие девочки в ее возрасте. Короче говоря, ваше дело закрыто. Но помните, Тиффож, что именно война вернула вам свободу, и постарайтесь искупить свои ошибки доблестью на полях сражений. В столь отменно деликатной форме мне советовали пожертвовать своей шкурой. Но будет ли толк? Школа вновь воспылала. Вся Франция, готовясь к войне, засуетилась, как растревоженный муравейник. Но ведь нет и в помине того подъема, который был в 1914! На этот раз не нашлось Пеги и Барресов, готовых устно и письменно изрыгать на молодое поколение свою патриотическую блевотину. В результате будущие солдаты даже хорошенько не знают, за что им предстоит воевать. А действительно, за что? Только я один, Авель Тиффож по прозвищу Детоносец, микрогенитоморф и последыш в семье великих форов, это знаю, а потому… Шпики перевернули вверх дном мой кабинет. Конечно, сперли все до единой фотографии и магнитные ленты, но как ни странно, я обнаружил валяющимся на полу растрепанный блокнот с моими «Мрачными записками». Должно быть, этот малограмотный народец не сумел разобрать мои «леворукие» каракули. Прочитай их, они бы, возможно и поняли, кто я таков… 4 сентября 1939. Посмеиваться я способен только днем. В тенетах ночи я дрожу от страха перед надвигающейся великой бедой. Пока мои ближние спят, я с ужасом вглядываюсь во мглу… И вдруг мне даровано было слово. Когда мое ухо уловило невнятный шепот, я весь содрогнулся до кончиков пальцев, и каждый волосок на моем теле встал дыбом от ужаса. Совсем рядом прошествовала тень, в которой я различил некое существо, ступающее тяжелым шагом, от которого содрогалась земля. Господи, подтверди, что я никогда не жаждал апокалипсиса. Что я ласковый, исполненный нежности, безобидный великан, огромные кисти которого сложены в виде люльки. Ты ведь знаешь меня даже лучше, чем я сам. Я еще не произнес слов, а Ты уже ведаешь, что я скажу. Отчего же так грозно нависли озаряемые сполохами небеса, отчего кровавая испарина выступила на почве, отчего дым крематориев затмевает небесные звезды? Я молил Тебя лишь о том, чтобы, втиснувшись в промозглые темные спальни, водрузить на свои плечи лесоруба насмешливых и своевольных наездников. Но Твои трубы разорвали в клочья ласковую темень. Твои знаменья привели меня в ужас, Ты распугал мои сны, как легкую стайку бабочек, Ты повлек меня за руки и за волосы ввысь по своей сияющей лестнице! С тайным восторгом причастился в боковом нефе церкви Св. Петра в Нейи, почувствовав в сухой пресной облатке свежий, бодрящий вкус плати Младенца Иисуса. Но какова же подлость католических священников, которые отказывают мирянам в причастии, в то время, как сами вкушают тело Господне орошенным Его теплой кровью!» |
||
|