"Восемнадцатый год" - читать интересную книгу автора (Толстой Алексей Николаевич)9Переход в наступление Добровольческой армии, так называемый «второй кубанский поход», начался с операции против станции Торговой. Овладение этим железнодорожным узлом было чрезвычайно важно, — с его захватом весь Северный Кавказ отрезывался от России. Десятого июня армия в девять тысяч штыков и сабель, под общим командованием Деникина, бросилась четырьмя колоннами на окружение Торговой. Деникин находился при колонне Дроздовского. Напряжение было огромное. Все понимали, что исход первого боя решает судьбу армии. Под артиллерийским обстрелом противника, занавешенные огнем единственного своего орудия, стрелявшего на картечь, дроздовцы бросились вплавь через речку Егорлык. В передней цепи барахтался в воде, как шар, захлебываясь и ругаясь, командир полка штабс-капитан Туркул. Красные отчаянно защищались, но неумело позволили опытному противнику окружить себя. Заставы были опрокинуты — с юга колонной Боровского, с востока — конницей Эрдели. Перемешавшиеся части красных и огромные обозы, оставив Торговую, начали отступление на север. Но здесь со стороны Шаблиевки им загородила путь колонна Маркова. Победа добровольцев оказалась полной. Казачьи сотни Эрдели рыскали по степи, рубя бегущих, захватывая пленных и телеги с добром. Были уже сумерки. Бой затихал. Деникин, заложив полные руки за спину, красный и нахмуренный, ходил по перрону вокзала. Юнкера с шутками и смехом, — как шутят после миновавшей смертельной опасности, — носили мешки с песком, укладывали их на открытые платформы, устанавливали пулеметы на самодельном бронепоезде. Изредка, сотрясая воздух, доносился орудийный выстрел, — это на севере за Шаблиевкой били с красного бронепоезда. Последний снаряд оттуда упал около моста через Маныч, там, где на сивой лошадке сидел генерал Марков. Он не спал, ничего не ел и не курил двое суток и был раздражен тем, что занятие Шаблиевки произошло не так, как ему хотелось. Станция оказалась занятой сильным отрядом с артиллерией и броневиками. Вчера, одиннадцатого, и сегодня весь день его обходная колонна дралась упорно и без успеха. Быстрое счастье на этот раз изменило ему. Потери были огромны. И только к вечеру, видимо, в связи с общей обстановкой, большевики, занимавшие Шаблиевку, отступили. Слегка перегнувшись с седла, он всматривался в неясные очертания нескольких трупов, лежавших в застывших позах, в каких их застигла смерть. Это были его офицеры, каждый из них в бою стоил целого взвода. Совершенно бессмысленно, из-за какой-то вялости его ума, было убито и ранено несколько сот лучших бойцов. Он услышал стон, хрипящие вздохи будто пробуждающегося от кошмара человека, какое-то шипенье. Из предмостного окопа поднялся офицер и сейчас же упал животом на бруствер. Закряхтев, оперся, с трудом занес ногу, вылез и уставился на большую ясную звезду в погасающем закате. Покрутил обритой головой, застонал, пошел, спотыкаясь, увидел генерала Маркова. Взял под козырек, оторвал руку. — Ваше превосходительство, я контужен. — Вижу. — Я получил выстрел в спину. — Напрасно… — Я контужен со спины в голову из револьвера в упор… Меня пытался убить вольноопределяющийся Валерьян Оноли… — Ваша фамилия? — резко спросил Марков. — Подполковник Рощин… В эту как раз минуту, в последний раз, выстрелило шестидюймовое орудие с уходившего на север красного бронепоезда. Снаряд с воем промчался над темной степью. Сивая лошадка генерала, беспокоясь, запряла ушами, начала садиться. Снаряд шарахнулся с неба и разорвался в пяти шагах от Маркова. Когда рассеялись пыль и дым, Вадим Петрович Рощин, отброшенный взрывом, увидел на земле сивую лошаденку лягающую воздух, и около — раскинутое маленькое бездыханное тело. Рощин, приподнимаясь, закричал: — Санитары! Убит генерал Марков! Заняв Торговую, Добровольческая армия повернула на север, на Великокняжескую, с двойной целью: чтобы помочь атаману Краснову очистить Сальский округ от большевиков и чтобы прочнее обеспечить свой тыл со стороны Царицына. Великокняжескую взяли без больших потерь, но и успеха не удалось развить, так как в ночном бою конный отряд Буденного опрокинул и растрепал казачьи части Эрдели и не дал им переправиться через Маныч. Под самой станцией едва не погиб первый добровольческий бронепоезд. С него заметили бегущий паровоз под белым флагом и, полагая, что это парламентеры, приостановили огонь. Но паровоз летел, не сбавляя хода, непрерывно свистя. Лишь в последнюю минуту с бронепоезда догадались дать по нему несколько выстрелов в упор. Все же столкновение произошло, одна платформа была разбита, и паровоз опрокинулся — он был облит нефтью и обвешен бомбами. На несколько минут все поле битвы заинтересовалось этим кадром из американского фильма. Передав район донскому командованию, предоставив отрядам станичников самим кончать с местными большевиками, Деникин снова повернул на юг, на овладение важнейшим узлом — станицей Тихорецкой, соединявшей Дон с Кубанью, Черноморье с Каспием. Он шел навстречу большим опасностям. На пути лежали два больших иногородних села — Песчанокопское и Белая Глина — очаги большевизма. Их спешно укрепляли. Армия Калнина лихорадочно окапывалась под Тихорецкой. Армия Сорокина оправилась к этому времени от паники и начинала давить с запада. Перегруппировывались разбитые на Маныче части красных, переходили с тыла в наступление. Из многих станиц высылалось ополчение. Деникин мог рассчитывать только на одно: несогласованность в действиях противника. Но и это могло измениться каждую минуту. Поэтому он спешил. Местами ему приходилось самому поднимать цепи, лежавшие в полном изнеможении. Пехоту везли на телегах. Впереди армии двигался все тот же доморощенный бронепоезд. Под Песчанокопским вместе с красноармейцами дралось все население. Такой ярости добровольцы еще не видели. От утра и до ночи дрожала степь от канонады. Полки Боровского и Дроздовского два раза были выбиваемы из села. И, только увидев себя окруженными со всех сторон, не зная сил и средств противника, красные покинули село до последнего человека. Теперь все части, все отряды и толпы беженцев сходились в Белую Глину. Здесь в центре десятитысячного ополчения стояла Стальная дивизия Дмитрия Жлобы. Все возрасты были призваны к оружию. Укреплялись подступы, впервые проявлялись организованность и тактическое понимание. На митингах призывали — победить или умереть. Ничего не помогло. Противник был ученый — против храбрости, против отчаянности выдвигал науку, учитывал каждую мелочь и двигался, как по шахматному полю, всегда оказываясь неожиданно в тылу. Правда, начало наступления белых было неудачно. Полковник Жебрак, ведший дроздовцев, напоролся в темноте на хутор — на передовые цепи; встреченный в упор огнем, кинулся в атаку и упал замертво. Дроздовцы отхлынули и залегли. Но уже к девяти часам утра с юга в Белую Глину ворвались Кутепов с корниловцами, конный полк дроздовцев и броневик. Со стороны захваченной станции подходил Боровский. Начался уличный бой. Красные почувствовали, что окружены, и заметались. Броневик врезывался в их толпы. Запылали соломенные крыши. Коровы и лошади носились среди огня, выстрелов, воплей… Стальная дивизия Жлобы отступила по единственной еще свободной дороге. Там, у железнодорожной будки, стоял на коне Деникин. Он сердито кричал, приставив ладони ко рту, чтобы перерезали дорогу отступающим, — за остатками Стальной дивизии уходили партизаны, все население. В угон бегущим скакала конница Эрдели. Не вытерпели и конвойцы главнокомандующего, выхватили шашки, понеслись — рубить. Штабные офицеры завертелись в седлах и, как гончие по зверю, поскакали туда же, рубя по головам и спинам. Деникин остался один. Сняв фуражку, омахивал ею возбужденное лицо. Эта победа расчищала ему дорогу на Тихорецкую и Екатеринодар. В сумерки в селе, на дворах, слышались короткие залпы: это дроздовцы мстили за убитого Жебрака — расстреливали пленных красноармейцев. Деникин пил чай в хате, полной мух. Несмотря на духоту ночи, плотная тужурка на нем, с широкими погонами, была застегнута до шеи. После каждого залпа он оборачивался к разбитому окошку и скомканным платочком проводил по лбу и с боков носа. — Василий Васильевич, голубчик, — сказал он своему адъютанту, — попросите ко мне прийти Дроздовского; так же нельзя все-таки. Звякнув шпорами, приложив, оторвав руку, адъютант повернулся и вышел. Деникин стал доливать из самовара в чайник. Новый залп раздался совсем близко, так что звякнули стекла. Затем в темноте завыл голос: у-у-у-у. Кипяток перелился вместе с чаинками через край. Антон Иванович закрыл чайник: «Ай, ай, ай!» — прошептал он. Резко раскрылась дверь. Вошел смертельно бледный тридцатилетний человек в измятом френче с мягкими, тоже измятыми, генеральскими погонами. Свет керосиновой лампы тускло отразился в стеклах его пенсне. Квадратный подбородок с ямочкой щетинился, выпячивался, впавшие щеки подергивались. Он остановился в дверях. Деникин тяжело приподнялся с лавки, протянул навстречу руку: — Михаил Григорьевич, присаживайтесь. Может быть, чайку? — Покорно благодарю, нет времени. Это был Дроздовский, недавно произведенный в генералы. Он знал, зачем позвал его главнокомандующий, и, как всегда — ожидая замечания, — мучительно сдерживал бешенство. Нагнув голову, глядел вбок. — Михаил Григорьевич, я хотел насчет этих расстрелов, голубчик… — У меня нет сил сдержать моих офицеров, — еще более бледнея, заговорил Дроздовский неприятно высоким, срывающимся на истерику голосом. — Известно вашему высокопревосходительству, — полковник Жебрак зверски замучен большевиками… Тридцать пять офицеров… кого я привел из Румынии… замучены и обезображены… Большевики убивают и мучат всех… Да, всех… (Сорвался, задохнулся.) Не могу сдержать… Отказываюсь… Не угоден вам, ради бога — рапорт… За счастье почту — быть рядовым… — Ай, ай, ай, — сказал Деникин. — Михаил Григорьевич, нельзя так нервничать… При чем тут рапорт… Поймите, Михаил Григорьевич: расстреливая пленных, мы тем самым увеличиваем сопротивление противника… Слух о расстрелах пойдет гулять. Зачем же нам самим наносить вред армии? Вы согласны со мной? Не правда ли? (Дроздовский молчал.) Передайте это вашим офицерам, чтобы подобные факты не повторялись. — Слушаюсь! — Дроздовский повернулся и хлопнул за собой дверью. Деникин долго еще покачивал головой, думая над стаканом чая. Вдалеке разорвался последний залп, и ночь затихла. Операция против Тихорецкой задумана была по плану развертывания армии на широком шестидесятиверстном фронте. Предварительно нужно было очистить плацдарм от отдельных отрядов и партизанских частей. Это было поручено молодому генералу Боровскому: он в двое суток с боями проколесил сто верст, заняв ряд станиц. В истории гражданской войны это был первый, как его называли, «рейд» в тылах противника. Добровольческая армия развернулась на очищенном плацдарме. Тридцатого Деникин отдал короткий приказ: «Завтра, первого июля, овладеть станцией Тихорецкой, разбив противника, группирующегося в районе Терновской — Тихорецкой…» В ночь колонны двинулись, широким объятием охватывая Тихорецкую. Большевики после короткой перестрелки начали отступать к укрепленным позициям. Здесь уже не было того отчаянного сопротивления, как неделю тому назад. Падение Белой Глины внесло смущение. Приостановилось наступление Сорокина. Жертвы — тысячи павших в кровавом бою — оказались напрасными. Противник двигался, как машина. Воображение в десять раз преувеличивало силы добровольцев. Рассказывали, что со всей России тучами сходятся к Деникину офицеры, что «кадеты» не дают пощады никому, что, как только они очистят край, вслед придут немцы. Калнин, командующий тихорецкой группой, сидел, как парализованный, в своем поезде на станции Тихорецкой. Когда он увидел, что полчища деникинцев подходят с четырех сторон, он пал духом и приказал отступать. В девятом часу утра битва затихла, красные войска отошли на укрепленное полукольцо. Калнин заперся в купе и прилег вздремнуть, уверенный, что боя на сегодня больше не будет. Добровольцы тем временем продолжали глубокий охват противника, двигаясь по полям в густой пшенице. К полудню их крайние фланги сомкнулись и вышли с юга в тыл. Корниловский полк бросился на станцию и без потерь захватил ее. Железнодорожники попрятались. Калнин исчез, — в купе валялись его фуражка и сапоги. Рядом в купе был найден его начальник штаба, генерального штаба полковник Зверев: он лежал на полу с разнесенным черепом. На койке, ничком, закрыв голову шалью, еще дышала его жена с простреленной грудью. После этого добровольческим колоннам оставалось только сжать в тисках Красную Армию, лишенную командования, отрезанную от базы и дорог. До вечера они громили ее из пушек и пулеметов. Люди метались в полукольце, свинцовый ураган косил в лицо и в спину. Обезумевшие люди поднимались из окопов, бросались в штыковые атаки и всюду находили смерть. Под вечер Кутепов преградил единственный еще свободный путь на север и огнем и холодным оружием уничтожал пробивающиеся к полотну группы красных. В сумерки все перемешалось в густой пшенице — и красные и белые. Командиры, бегая, как перепела в хлебе, собирали офицеров и снова и снова бросали в бой. В одном месте из окопов выкинули на штыках платки. Кутепов с офицерами подскакал и был встречен залпом и матюгом последней ярости. Он умчался, пригнувшись к лошадиной шее. Приказ главнокомандующего был — не расстреливать пленных; но никто не приказывал их брать. Наутро Деникин шагом объезжал поле боя. Куда только видел глаз — пшеница была истоптана и повалена. В роскошной лазури плавали стервятники. Деникин поглядывал на извивающиеся по полям — через древние курганы и балки — линии окопов, из них торчали руки, ноги, мертвые головы, мешками валялись туловища. Он находился в лирическом настроении и, полуобернувшись, чтобы к нему подскакал адъютант, проговорил раздумчиво: — Ведь это все русские люди. Ужасно. Нет полной радости, Василий Васильевич… Победа была полной. Тридцатитысячная армия Калнина была разгромлена, перебита и рассеяна. Только семь эшелонов красных успело проскочить в Екатеринодар. Армия Сорокина отрезывалась. Разъединялись окончательно отдельные группы красных войск: восточная, в районе Армавира, и приморская — таманская армия. Деникинцам доставалась огромная добыча: три бронированных поезда, броневые автомобили, пятьдесят орудий, аэроплан, вагоны винтовок, пулеметов, снарядов, богатое интендантское имущество. Впечатление от победы было ошеломляющее. Атаман Краснов в новочеркасском соборе служил молебны и говорил пред войсками речь не хуже своего друга — императора Вильгельма. Хотя за три недели деникинцы потеряли четвертую часть армии, состав ее к первым числам июля удвоился: шел непрерывный поток добровольцев из Украины, Новороссии, Центральной России; впервые начали формироваться военнопленные красноармейцы. После двухдневного, отдыха Деникин разделил армию на три колонны и повел широкое наступление на три фронта: на запад — против Сорокина, на восток — против армавирской группы и на юг — против остатков армии Калнина, прикрывавших Екатеринодар. Задача была — очистить весь тыл перед штурмом Екатеринодара. Все было учтено и разработано по законам высшей военной науки. Деникин не учел одного-единственного и важнейшего обстоятельства: перед ним находилась не неприятельская армия, силы и средства которой он мог бы оценить и взвесить, а вооруженный народ, непонятные ему силы. Он не учел того, что одновременно с его победами в этой народной армии растут ненависть и единодушие, что время буйным митингам, когда скидывались неугодные командиры и большинством голосов решалось наступление, миновало, сменялось новой, еще дикой, но с каждым днем крепнущей дисциплиной гражданской войны. Все, казалось, предвещало легкую и скорую победу. Разведка доносила о паническом движении войск Сорокина, уходящих на Екатеринодар, за Кубань. Но это было не совсем верно. Разведка ошиблась. За Кубань бежали дезертиры и мелкие отряды, уходили обозы беженцев. Тридцатитысячная группа Сорокина очищалась от всего небоеспособного, подтягивалась и лютела. Батайский фронт против немцев был оставлен. Красные ждали встречи в открытом поле лицом к лицу с Деникиным. И случилось так, что Добровольческая армия, окрыленная победами, почти у цели, едва не погибла вся без остатка в завязавшемся вскорости десятидневном кровавом сражении с войсками Сорокина. С бонапартовской надменностью Сорокин ответил на запрос Кубано-Черноморскому ЦИКу: «Агитаторов мне не нужно. Деникинские банды агитируют за меня. Историческая доблесть моих войск опрокинет все преграды контрреволюции». Остановив панику в войсках в первые дни наступления Деникина, Сорокин, казалось, очнулся от пьяного бездействия. Днем и ночью он носился по фронту — в вагоне, на дрезине, верхом. Он устраивал смотры, собственноручно застрелил перед фронтом двух командиров за вялое отношение к текущему моменту, вытягиваясь на стременах, говорил такие слова о врагах народа, так матерился с пеной на искаженных губах, что красноармейцы прерывали его ревом, как буйволы в туче слепней. Он усилил работу военных трибуналов и особых отделов, объявил смертную казнь за неисправность винтовки и издавал по армии приказы, где говорилось: «Бойцы! Трудящиеся всего мира с надеждой смотрят на вас, они принесут вам свою великодушную благодарность, — с открытыми глазами и сильной грудью вы идете навстречу кровавому рассвету истории. Паразиты, ползучие гады, банды Деникина и вся контрреволюционная сволочь должны быть выметены огнем и свинцом. Мир трудящимся, смерть эксплуататорам, да здравствует всемирная революция!» Он сам в горячечном возбуждении сочинял эти приказы. Их читали вслух по ротам. Украинские мужики, донские шахтеры, фронтовики кавказской армии, иногородние и казаки — вся пестрая, оборванная, шумная, ни черта не признающая братва, — слушали, как завороженные, эти пышные слова. Начальник штаба Беляков, умный и опытный военный, разрабатывал план наступления, вернее — предполагался прорыв всей тридцатитысячной группой сквозь окружение и уход за реку Кубань. Так, по крайней мере, думал начштаба, не питавший никакой надежды на благоприятную встречу с Деникиным. Прорыв назначался в районе станции Кореновской (между Тихорецкой и Екатеринодаром). Заняв Кореновскую, нетрудно было справиться с отрезанными на юге от главных сил колоннами Дроздовского и Казановича, повернуть на Екатеринодар, а там — что черт пошлет, — так размышлял начштаба. Положение его было крайне щекотливое: он всем нутром, во сне и наяву, ненавидел красных, но проклятая судьба связала его с большевиками. Попадись он в руки Деникину, — о котором он думал с тревожным и завистливым восхищением, — смерть! Заподозри его Сорокин в недостатке революционного пыла и ненависти к Деникину — смерть! Единственной надеждой, правда фантастической, — как и все события того времени, — было неистовое честолюбие Сорокина. На этом можно было играть: всеми силами выдвигать Сорокина в диктаторы, а там — что черт пошлет!.. Во всяком случае, к наступлению он готовился деятельно: к станции Тимашевской стягивались запасы огневого снаряжения и фуража, выгружались снаряды, огромные обозы уходили в степь. Армия развертывалась в районе Тимашевской фронтом на юго-восток, с тем чтобы одновременно ударить на Кореновскую и севернее ее, на Выселки. На рассвете пятнадцатого июля полевые орудия красных открыли ураганный огонь по Кореновской, и через час лава за лавой конные сотни ворвались в поселок и на станцию. Рубили кадетов со свистом, сшибали конями, в плен взяли тех только, кто еще издали бросил винтовку. Пехотные части шли всю ночь и в Кореновской немедленно начали окапываться не полукольцом, как под Белой Глиной, а сплошным овальным окружением. Белое солнце вставало во мгле пыли и зноя. Вся степь была в движении: мчалась конница, ползли полки, грохотали колесами батареи, слышались ругань, удары, выстрелы, конский визг, хриплые крики команды. До самого горизонта тянулись обозы. День был горячий, как печь. Сорокин на полпути бросил штаб и верхом на белом от мыла жеребце вертелся среди войск. От него, как гончие, порскали с приказами дежурные и вестовые. Шапку он потерял во время скачки, черкеску сбросил. На нем была шелковая малиновая рубашка с закатанными выше локтей рукавами, синие кавалерийские штаны туго перепоясаны наборным ремнем. Всюду видели его черное от пота и пыли лицо, оскаленные зубы. Он переменил уже третьего коня, осматривал расположение батарей, окопы, где пехотные части по-кротовьи закапывались в чернозем, выскакивал в степь к секретам, уносился к подъезжавшим и разгружавшимся обозам со снарядами, взмахом нагайки подзывал командиров и, перегибаясь к ним с седла, горячий и страшный, с бешеными глазами, выслушивал рапорты. Он, будто дирижер гигантского оркестра, натягивал нити музыки начинающейся битвы. Он бросил у вокзала тяжело дышащего коня, вбежал в отделение телеграфа, отпихнул ногой валяющийся у порога труп в погонах, с рассеченным черепом, и, читая бегущую с аппарата ленту, испытал чувство яростного, пьянящего возбуждения: с юга, покинув станцию Динскую, спешно подходили войска Дроздовского и Казановича — принимать бой. Дроздовцы были двинуты на телегах — весь день в облаках горячей пыли мчались по степи сотни подвод. Марковцы генерала Казановича, погруженные вместе с артиллерией в поезда, опередили их и на рассвете шестнадцатого прямо из вагонов бросились в атаку на Кореновскую. Генерал Казанович стоял на срубе колодца у железнодорожной будки и спокойно следил за умелыми движениями офицерских цепей, идущих без выстрела. Тонкое, изящное лицо его, с полуседыми длинными усами и подстриженной бородой (как носил государь император), было насмешливо-сосредоточенно, красивые глаза холодно, с женственной страстностью, улыбались. Он был настолько уверен в исходе боя, что ни минуты не захотел ждать дивизии Дроздовского. Он соперничал в поисках славы с Дроздовским, болезненно самолюбивым, осторожным и, часто во вред делу, медлительным. Он любил войну за ее пышный размах, за музыку боя, за громкую славу побед. Огромный солнечный шар выкатился из-за далеких курганов, — в нем была июльская ярость: слепящий свет ударил в глаза большевикам. Застучали пулеметы, знойную тишину разорвали залпы. Видно было, как из окопов поднимались густые цепи противника. Марковцы бежали вперед, ни один не кланялся пулям. Навстречу им ползли тысячи фигурок. Казанович поднял к глазам бинокль. Странно! — Шрапнелью три очереди по товарищам! — приказал он сидевшему у колодца телефонисту. Две батареи, скрытые за насыпью, открыли огонь. Низко над цепями противника рванулись ватные клубки шрапнели. Фигурки заметались, выправились и продолжали наступать. Теперь все поле грохотало от выстрелов. Заревели наконец батареи большевиков. Казанович, недоумевая, усмехнулся, узкая рука его с биноклем задрожала. Марковцы ложились, торопливо окапывались. Лицо его побледнело под загаром. Он соскочил с колодца, присел над телефонным ящиком и вызвал генерала Тимановского. — Цепи ложатся, — закричал он в трубку. — Чего бы ни стоило, опрокинь левое крыло… Дорога секунда… Сейчас же из-за полотна, скатываясь под откос, побежали марковцы — резервы Тимановского. Пачками, цепь за цепью, решительные и взволнованные, они пропадали в высокой, уже осыпавшейся пшенице. Тимановский — молодой, румяный, всегда смешливый, в сдвинутой папахе, в грязной холщовой рубашке с черными генеральскими погонами, подхватив шашку, — побежал за цепями. Происходило непонятное: большевиков будто подменили, все моменты, когда они неминуемо должны были дрогнуть, миновали. Теперь вся степь полнилась их наступающими фигурками. Бешено стучали добровольческие пулеметы, — новые волны противника сменяли упавших. Там, где кончалось пшеничное поле, бежали со штыками наперевес роты Тимановского — одна, другая… Казанович вытянулся, как струна, на срубе колодца. В узкое поле бинокля он видел свирепые затылки марковцев. Сколько напряжения! Падают, падают! Он вел биноклем за бегущими — и вдруг увидел разинутые рты, широкие лица, матросские шапочки, голые бронзовые груди… Большевики-матросы… Сейчас же все смешалось, сбилось в клубок, — удар в штыки. Болезненная усмешка застыла на изящно очерченных губах Казановича… Марковцы не выдержали. Остатки первой роты бежали в пшеницу, легли. Вторая рота отхлынула, легла. Тогда он соскочил с колодца и легко побежал по полю. Его увидали. Ему удалось поднять цепи, крича: «Господа, господа, стыдно!» Он бросил их в штыки, но огонь был так жесток, люди падали в таком изобилии, что цепи снова легли… Неужели это был проигранный бой? В девятом часу утра с запада послышались удары пушек Дроздовского. Серой черепахой, переваливаясь, появился в степи броневик. Дроздовцы методично и не спеша повели наступление. В третий раз поднялись цепи Казановича. Добровольцы надвигались теперь широким фронтом — полумесяцем. Этого удара не должны были выдержать большевики. Между окопами большевиков появился всадник, — он бешено скакал, размахивая блистающим клинком. Взлетел на курган, осадил коня. На всаднике была пунцовая рубашка с засученными рукавами, голова закинута, он кричал и снова махал шашкой. И вот на цепи наступающих дроздовцев вылетели лавы кавалерии. Низенькие злые лошаденки стлались по земле. Выстрелы прекратились. Далеко был слышен свист клинков, вой, топот. Всадник в пунцовой рубашке сорвался с кургана и, бросив поводья, мчался впереди. Поднималась черная пыльная туча, заволакивая поле сражения. Дроздовцы и марковцы не выдержали удара конницы и побежали. Они остановились и окопались за ручьем Кирпели. Иван Ильич Телегин, морщась и знобясь от боли, бинтовал себе голову марлей из индивидуального пакета. Царапина была пустяковая, кости не затронуты, но больно отчаянно, — винтом сворачивало весь череп. Он так ослабел от усилий, что после перевязки долго лежал на спине в пшенице. Странно было слышать мирный, как ни в чем не бывало, треск кузнечиков. Невидимые в трещинах земли кузнечики и большие звезды южной ночи да несколько усатых колосков, неподвижно висящих между глазами и небом, — вот чем окончилась кровавая возня, вопли и железный грохот битвы. Давеча стонал где-то неподалеку раненый, — и он затих. Хорошая вещь — тишина. Замирала жгучая боль в голове, — казалось, успокоение наступало от этого торжественного величия ночи. Мелькнули было в памяти яркие обрывки дня, всего разметанного в клочья ударами пушек, криками разинутых по-звериному ртов, вспышками ненависти, когда бежишь, бежишь, видя только острие штыка и бледное лицо стреляющего в тебя человека. Но воспоминания вонзились в мозг так болезненно, так своротили вдруг череп, что Иван Ильич замычал: скорее, скорее — о чем-нибудь другом… О чем же другом мог он думать? Либо эти страшные клочья длительного, не охватываемого воображением, события, — революция, война, — либо далекий, запертый под замок сон о счастье — Даша! Он стал думать о ней (в сущности, он никогда не переставал думать о ней), о ее беспризорности: одна, неумелая, беспомощная, фантазерка… Сердитые глаза, а сердце, как у птицы, тревожное, порывистое, — дитя, дитя… В откинутой руке Иван Ильич сжал комочек теплой земли. Закрыл веки. Рассталась — уверена, что навсегда. Дурочка… И никто твоих сердитых глаз не испугается… И никто вернее меня не будет любить, дурочка… Натерпишься обид, горьких, незабываемых… Из-под ресниц у Ивана Ильича выступили слезы, — ослаб от ранения. Под самым ухом начал тыркать, трещать кузнечик. От света звезд кровавое, истоптанное поле казалось серебристым. Все прикрыла ночь… Иван Ильич приподнялся, посидел, обхватив колена. Все было, как во сне, как в детстве. Сердце жалело, плакало… Он встал и пошел, стараясь, чтобы шаги не отдавались в голове. Кореновская была в версте отсюда. Там кое-где светились костры. Ближе, в лощинке, плясал над землей бездымный язык пламени. Иван Ильич почувствовал жажду и голод и повернул в сторону костра. Со всего поля брели туда темные фигуры, — кто легко раненный, кто заблудившийся из растрепанной части, кто волок пленного. Перекликались, слышалась хриплая ругань, крепкий хохот… У костра, где пылали шпалы, лежало много народа. Иван Ильич потянул носом запах хлеба, — все эти покрытые пылью люди жевали. Близ огня стояла телега с хлебом и с бочонком, откуда тощая измученная женщина в белой косынке цедила воду. Он напился, получил ломоть и прислонился к телеге. Ел, глядя на звезды. Люди у костра казались успокоившимися, многие спали. Но те, кто подходил с поля, еще кипели злобой. Ругались, грозились в темноту, хотя их никто не слушал. Сестра раздавала ломти и кружки с водой. Один, чернобородый, голый по пояс, приволок пленного и сбил его с ног у костра. — Вот, сука, паразит… Допрашивай его, ребята… Он пхнул упавшего сапогом и отступил, подтягивая штаны. Впалая грудь его раздувалась. Иван Ильич узнал Чертогонова и — отвернулся. Несколько человек кинулись к лежавшему, нагнулись: — Вольноопределяющийся… (Сорвали с него погоны, бросили в огонь.) — Мальчишка, а злой, гадюка! — За отцовские капиталы пошел воевать… Видно, из богатеньких… — Глазами блескает, вот сволочь… — Чего на него глядеть, пусти-ка… — Постой, может, у него какие бумаги, — в штаб его… — Волоки в штаб… — Ни! — закричал Чертогонов, кидаясь. — Он раненый лежит, я подхожу, — видишь сапоги-то, — он в меня два раза стрелил, я его не отдам… — И он закричал пленному еще дичей: — Скидай сапоги! Иван Ильич опять покосился. Обритая круглая юношеская голова вольноопределяющегося отсвечивала при огне. Зубы были оскалены, зрачки больших глаз метались, маленький нос весь собрался морщинами. Должно быть, он совсем потерял голову… Резким движением вскочил. Левая рука его безжизненно висела в разорванном, окровавленном рукаве. Между зубами раздался тихий свист, он даже шею вытянул… Чертогонов попятился, — так было страшно это живое видение ненависти… — Эге! — проговорил из толпы чей-то густой голос. — А я же его знаю, у батьки его работал на табачной фабрике, — то ж ростовский фабрикант Оноли… — Знаем, знаем, — загудели голоса. Нагнув лоб, Валерьян Оноли закрутил головой, закричал с пронзительной хрипотцой: — Мерзавцы, хамы, кррррасная сволочь! В морду вас, в морду, в морду! Мало вас пороли, вешали, собаки? Мало вам, мало? Всех за члены перевешаем, хамовы сволочи… И, ничего уже не сознавая, он схватил Чертогонова за косматую бороду, стал бить его сапогом в голый живот… Иван Ильич сейчас же отошел от телеги. Грозно зашумели голоса, острый крик прорезал их нарастающий гнев. Над толпой поднялось растопыренное, дрыгающее ногами тело Валерьяна Оноли, подлетело и упало… Высоко поднялся над костром столб мелких искр… В похолодевшей перед утром степи захлопали кнутами еще ленивые выстрелы, торжественно прокатился орудийный гул. Это колонны Дроздовского и Боровского снова пошли в наступление из-за ручья Кирпели, чтобы отчаянным усилием повернуть счастье на свою сторону. В эту же ночь командарм Сорокин получил из Екатеринодара приказ от непрерывно заседающего ЦИКа быть главнокомандующим всеми красными силами Северного Кавказа. Сообщил ему об этом начальник штаба Беляков: с телеграфной лентой кинулся в вагон главкома и, сбросив его ноги с койки, прочел приказ, освещая ленту бензиновой зажигалкой. Сорокин, не в силах проснуться, таращил глаза, валился на горячую подушку. Беляков стал трясти его за плечи. — Да проснись ты, ваше высокопревосходительство, товарищ главнокомандующий… Хозяин Кавказа — понял? Царь и бог — понял? Тогда Сорокин понял всю огромную важность известия, всю изумительную судьбу свою, оттиснутую точками и линиями на узкой полоске бумаги, извивающейся в пальцах начштаба. Он быстро оправил штаны, накинул черкеску, пристегнул кобуру, шашку. — Немедленно объявить приказ по армии… Мне — коня… На рассвете Иван Ильич Телегин после перевязки, разыскивая штаб своего полка, пробирался между возами. В это время со стороны вокзала по улице пролетела кучка конвойных с развевающимися башлыками, впереди скакал трубач, за ним — двое: Сорокин, рвавший повод у гривастого коня, и казак со значком главнокомандующего на пике. Как ночные духи в закружившейся пыли, всадники умчались в сторону выстрелов. На телегах, мокрых от росы, поднимались заспанные головы, выставлялись бороды, хрипели голоса. И уже далеко в степи пела труба скачущего горниста, оповещая о том, что главнокомандующий близко, здесь, в бою, под пулями… «Опрокинем врага, та-та-та, — пела труба, — к победе и славе вперед… Для героя нет смерти, но слава навек, та-та-та…» В мазаной хате с выбитыми окошками Иван Ильич нашел Гымзу. Больше никого из штаба полка здесь не было. Гымза сутуло сидел на лавке, огромный и мрачный, рука его с деревянной ложкой висела между раздвинутыми коленями. На столе стоял горшок со щами и рядом туго набитый портфель — весь аппарат начальника особого отдела. Гымза, казалось, дремал. Он не пошевелился, только повернул глаза в сторону Ивана Ильича: — Ранен? — Пустяки, царапина… Провалялся полночи в пшенице… Потерял своих, — такая путаница… Где полк? — Сядь, — сказал Гымза. — Есть хочешь? Он с трудом поднял руку, отдал ложку. Иван Ильич набросился на горшок с полуостывшими щами, даже застонал. С минуту ел молча. — Наши дрались вчера, товарищ Гымза, цепи и поднимать не надо: на триста, на четыреста шагов бросались в штыки… — Поел, будет, — сказал Гымза. Телегин положил ложку. — Ты слышал приказ по армии? — Нет. — Сорокин — верховный главнокомандующий. Понятно? — Ну, что ж, это хорошо… Ты видел его вчера? С брошенными поводьями пер в самый огонь, — пунцовая рубашка, весь на виду. Бойцы, как завидят его, — ура! Кабы не он вчера, — не знаю… Мы еще подивились вчера: прямо — цезарь. — То-то — цезарь, — сказал Гымза. — Жалко — расстрелять его не могу. Телегин опустил ложку: — Ты… смеешься? — Нет, не смеюсь. Тебе все равно этих делов не понять. — Тяжелым взглядом, не мигая, он глядел на Ивана Ильича. — Ну, а ты-то не предашь? (Телегин спокойно взглянул ему в глаза.) Ну, что ж… Хочу поручить тебе трудное дело, товарищ Телегин… Думаю я, — пожалуй, ты самый подходящий… На Волгу тебе надо ехать. — Слушаю. — Я напишу все мандаты. Я тебе дам письмо к председателю Военного совета. Если ты не сладишь, не передашь, — тогда лучше уходи к белым, назад не являйся. Понял? — Ладно. — Живым в руки не давайся. Больше жизни береги письмо. Попадешь в контрразведку, — все сделай, съешь это письмо, что ли… Понял? — Гымза задвигался и опустил на стол кулак, так что горшок подпрыгнул. — Чтобы ты знал, — в письме вот что будет: армия в Сорокина верит. Сорокин сейчас герой, армия за ним куда угодно пойдет… И я требую расстрела Сорокина… Немедленно, покуда он революцию не оседлал. Запомнил? Эти слова — твоя смерть, Телегин… Понятно? Он помолчал. По лбу его ползли мухи, Телегин сказал: — Хорошо, будет сделано. — Так поезжай, дружок… Не знаю, — через Святой Крест, на Астрахань — далеко… Лучше тебе пробираться Доном на Царицын. Кстати разведаешь, что у белых в тылах… Захвати офицерские погоны, покрасуйся… Какие тебе — капитанские или подполковничьи? Он усмехнулся, положил Телегину руку на колено, похлопал, как ребенка: — Поспи часика два, а я напишу письмо. |
||
|