"Салтыков-Щедрин" - читать интересную книгу автора (Тюнькин Константин Иванович)

Глава седьмая ОТ ГОРОДА ГЛУПОВА К «ИСТОРИИ ОДНОГО ГОРОДА»

Деревня... деревня... Чуждый тонкой тургеневской поэтизации природы, Салтыков по-своему, с характерной для него душевной суровостью и, одновременно, эмоциональной глубиной воспринимал мир природы и выразительно, хотя и скупо, давал ему место на страницах своих произведений. Салтыков знал и любил сельский хозяйственный обиход, трудовой крестьянский быт. Он любил и «рваного» русского мужика, глуповского Иванушку, вырабатывал свое особое к нему отношение, совмещавшее в себе сострадание и надежду, горечь и веру.

С давних пор, еще в вятские годы, Салтыкова привлекала мысль обосноваться в деревне, хозяйствовать на земле. В то время это значило — стать помещиком, может быть, в своем же Спас-Углу. Но тогда эта мысль осталась увлекающим и отвлеченным мечтанием и не могла осуществиться. Ссылка и служба повели его совсем другим путем.

Теперь же, когда реформа уничтожила те отношения между помещиком и крестьянином, которые он считал ненормальными и безнравственными, когда он решительно сбрасывал служебную лямку, Салтыков хочет обзавестись имением, где, полный иллюзий, надеется устроить хозяйство на новых основаниях — свободного, вольнонаемного труда. Поначалу он подыскал такое имение под Ярославлем, но потом остановился на подмосковном Витеневе, в тридцати верстах от столицы и в десятке верст от станции Ярославской железной дороги Пушкино.

Январским днем 1862 года он отправился осматривать витеневское имение, купил его (ради этого пришлось залезть в долги) — и был обманут бывшим владельцем. Через много лет, во вступлении к «Убежищу Монрепо», уже расставшись с Витеневым, Салтыков с юмором описал процедуру осмотра и покупки.

«Имение это я приобрел тотчас вслед за уничтожением крепостного права и купил, надо сказать правду, довольно безобразно. Во-первых, осматривал имение зимой, чего никто в мире никогда не делает; во-вторых, напал на продавца-старичка, который в церкви, во время литургии верных, приходил в восторженное состояние, и я поверил этой восторженности. Старичок служил когда-то по провиантскому ведомству и потому был благодушен и гостеприимен. Зазвал меня обедать, накормил настоящим малороссийским борщом и угостил киевской наливкой. Потом сам поехал со мной осматривать усадьбу, где велел сварить суп из курицы и зажарить карасей в сметане, причем говорил: «Курица эта здешняя, караси тоже из здешнего пруда, а в реке, кроме того, водятся язи, окуни и вот этакие лини!» Затем начался осмотр. Выйдя на крыльцо господского дома, он показал пальцем на синеющий вдали лес и сказал: «Вот какой лес продаю! сколько тут дров одних... а?» Повел меня в сенной сарай, дергал и мял в руках сено, словно желая убедить меня в его доброте, и говорил при этом: «Этого сена хватит до нового с излишком, а сено-то какое — овса не нужно!» Повел на мельницу, которая, словно нарочно, была на этот раз в полном ходу, действуя всеми тремя поставами, и говорил: «Здесь сторона хлебная — никогда мельница не стоит! а ежели еще маслобойку и крупорушку устроите, так у вас такая толпа завсегда будет, что и не продерешься!» Сделал вместе со мной по сугробам небольшое путешествие вдоль по реке и говорил: «А река здесь какая — ве-се-ла-я!» И все с молитвой. Скажет, и перекрестится, и зрачками вверх поведет, и губами пошевелит, словно на вся и на всех призывает благословение божие...

Словом сказать, очаровал меня искренностью. И что еще больше мне понравилось: слабых сторон имения не скрыл. «Вот службы — легонькие, это — так! и озимое, по милости подлецов lt;то есть «вольнонаемных» крестьян-работниковgt;, незасеянное осталось, — это тоже скрыть не могу!» В общем, «произошло нечто вроде сновидения. Только одно, по-видимому, я знал твердо: что положено начало свободному труду, и земля, следовательно, должна будет давать вдесятеро».

Но стоило Салтыкову приступить к хозяйствованию, как «сейчас же обнаружились факты, которые должны были бы самого заспанного человека заставить прийти в себя. А именно: густой и высокий лес, на который... указывал пальцем старичок-продавец, оказался чужой, а lt;егоgt; лес был низенький и редкий; вместо полных сенных сараев оказались искусно выведенные из сена стенки, за которыми скрывалась пустота; на мельнице помолу обнаружилось мало, да и воды не всегда достаточно; сено на лугах «временем родится», а «временем — нет», да и сено — «с осочкой». Одно вышло справедливо: службы были легонькие, то есть совсем ветхие, а речка, действительно, веселая: излучистая, сверкающая и вся в зеленых берегах».

Кроме того, Салтыков принадлежал именно к тем людям, для которых деревня составляет необходимость — «хотя бы ради связи с прошлым или ради приобретения ясного представления о рваном русском мужике».

Салтыковым владело, при покупке имения, и другое, а именно убеждение, что «всякий человек имеет как бы естественную потребность в своем собственном угле. Там он сосредоточит все заветное, пригретое, приголубленное; туда он придет после изнурительных скитаний по белу свету, чтоб успокоиться от жизненных обид; там он взлелеет своих детей и даст им возможность проникнуться впечатлениями настоящей, ненасурмленной действительности; там он почувствует себя свободным от всяческой подлой зависимости, от заискиваний, от унизительной борьбы за право дышать, говорить, мыслить... Словом сказать, представление об этом собственном угле было всегда до того присуще мне, что когда жить за родительским хребтом сделалось уже неловко lt;Салтыкову только что исполнилось тридцать шесть летgt;, а старое, насиженное гнездо, по воле случая, не дошло до рук lt;при разделе салтыковских поместий родовое «гнездо» Спас-Угол досталось брату Дмитрию Евграфовичуgt;, то мысль об обретении нового гнезда начала преследовать меня, так сказать, по пятам...»

И Салтыкову, давно уже городскому жителю, казалось, что он обрел это гнездо в деревне...

Что же представляло собой витеневское имение?

«Приобретенное Салтыковым на имя жены, Елизаветы Аполлоновны, имение состояло из шестисот восьмидесяти десятин земли, «с расположенными на той земле лесами, водами и всякого рода угодьями», «господского дома», водяной мельницы, бумажной фабрики... и разного рода хозяйственных строений и заведений. «Господский дом» был одноэтажный, деревянный, на каменном фундаменте. В доме было двенадцать комнат и большой балкон — по фасаду, обращенному к реке Уче. Сзади дома был сад, переходящий в запущенный («дикий») парк. Недалеко, рядом с мельничной запрудой, находилась светлая березовая роща с мрачным названием «Похоронная». Усадьба находилась в версте от старинного села Витенева, состоявшего из двух десятков домов, церкви и постоялого двора с кабаком. Усадьбу с селом соединяла дорога, обсаженная березами» (С. А. Макашин).

В мае месяце 1862 года Салтыков уехал в Витенево и принялся за устройство вновь приобретенного гнезда.

Здесь с тревогой узнал он об огромных и загадочных петербургских пожарах, уничтоживших целые районы Петербурга, застроенные деревянными домами. Реакционная печать и темное обывательское «общественное» мнение объявили поджигателями злонамеренных студентов-«нигилистов» (кстати, совсем недавно был напечатан роман Тургенева «Отцы и дети»).

Сюда, в Витенево, пришло известие, конечно, больно поразившее Салтыкова, о прекращении на восемь месяцев, с июня, в соответствии с «Временными правилами» о печати, принятыми в мае, журнала Чернышевского за «вредное» направление и, наконец, об аресте в июле самого Чернышевского. Последовали и другие многочисленные аресты (среди арестованных был критик и публицист демократического журнала «Русское слово» Д. И. Писарев).

В хозяйственных заботах прошли лето и осень. Однако, следя за работами на полях, гуляя в старом «диком» парке или бродя по лесу, Салтыков не мог не осмысливать бурные события общественно-политической жизни времени. Он пристально следил за ними, листая страницы «Современной летописи» «Русского вестника», «Петербургских» и «Московских ведомостей», «Нашего времени»...

«1862 год совершил многое: одним он дал крылья, у других таковые сшиб», — сказано Салтыковым в мартовской за 1864 год хронике «Наша общественная жизнь». В событиях и обстоятельствах этого знаменательного года увидел Салтыков границу между противоречивой, многозначной и пестрой «эпохой возрождения», когда на фоне «глуповского распутства», все же складывалось и нечто новое, и прежде всего «сложилась» крестьянская реформа, — и эпохой, когда старое, умирающее и разлагающееся подняло голову, расправило крылья. 1862 год, напротив, «сшиб крылья» «действительному либерализму», «мальчишкам», по терминологии Салтыкова, «нигилистам», по терминологии, распространившейся после тургеневского романа «Отцы и дети». Иначе говоря, сшиб крылья передовому общественному движению. Уже было произнесено слово «реакция».

В августе Некрасов, один из руководителей «Современника», в письме, посланном из Карабихи, где он проводил лето, сетовал на мерзости, которые творятся в журнально-цензурном мире, и потому ему «сильно претит всякая мысль о возобновлении журнала». Однако в ноябре цензурой было разрешено возобновить издание с февраля 1863 года. В ноябре же Салтыков, в соответствии с логикой своего идейного развития, пришел в «Современник» и стал одним из его редакторов и ведущих публицистов. Некрасов уже называл его своим товарищем по редакции журнала. И действительно, Салтыков включился в самую активную работу по редактированию «Современника», в его дела и заботы.

В литературно-журнальных кругах к тому моменту, когда Салтыков стал редактором «Современника», сложился его образ — не столько литератора, сколько либерального, новой складки, правительственного чиновника высокого ранга. Его литературная деятельность, его общественно-политические убеждения представлялись многим деятельностью и убеждениями, находящимися в рамках либерального «обличительства», пусть самого резкого и непримиримого: ведь он до недавнего времени занимал отнюдь не рядовое положение в чиновничьей иерархии. Его появление среди редакторов «Современника», запрещавшегося властями за «вредное» направление, казалось неестественным и непонятным. Уже самый этот факт заставлял подозревать Салтыкова чуть ли не в измене прежним убеждениям. Это и делал его оппонент Ф. М. Достоевский в ходе возникшей вскоре ожесточенной полемики. Сам Салтыков, человек прямой и откровенный, подал повод к подобным суждениям, сказавши как-то в разговоре с Достоевским, что он не постоит перед тем, чтобы подчинить свою работу в журнале общим интересам и задачам «Современника», редакционной дисциплине. А журнал «Русское слово» назвал Салтыкова «чужой овцой», непонятно каким образом очутившейся в «Современнике». Но Салтыков всегда оставался верен направлению «Современника» так, как он понимал это направление, сохраняя при этом независимость и самостоятельность в суждениях: он продолжал, несмотря на все внутриредакционные трения, развивать и обогащать те идеи, что были им высказаны в сатирах «глуповского» цикла.

В феврале 1863 года вышел первый том возобновленного «Современника» (№ 1—2), Салтыков начал вести в журнале хронику «Наша общественная жизнь», — пожалуй, самый главный вклад его как публициста за то время, пока он сотрудничал в журнале.

Салтыков, конечно, не забыл образ города Глупова. Но если предметом несостоявшегося цикла был Глупов дореформенный и «возрождающийся», то главным предметом «Нашей общественной жизни» стал Глупов пореформенный, переживший 1862 год. Салтыков в формах эзоповой сатиры, прямой публицистики, резкой и безудержной полемики, серьезного философско-исторического размышления исследует современное состояние русского общества, общества «после 1862 года». Далеко ли ушло оно от города Глупова? И дуют ли в нем «умновские» ветры?

Его, как публициста, насмешливо-иронически сообщает Салтыков в первых же строках первой, январско-февральской, хроники, «будет занимать не петербургская собственно жизнь с ее мероприятиями и мероизъятиями, но общий характер русской общественной жизни в ее величественном и неторопливом стремлении к идеалу».

Но не оказывается ли на поверку российское «величественное и неторопливое стремление к идеалу» всего-навсего все тем же глуповским возрождением? Так на первых же страницах хроники возникает «глуповская» тема.

Читатель «сам участник того неторопливого поступания к идеалу, которым проникнулась современная русская жизнь, и только не всегда может объяснить себе, почему мы стремимся именно к идеалу, а не от идеала. Иногда ему кажется, что было бы гораздо легче бежать под гору, нежели взбираться, бог весть с какими усилиями, на крутизну, которая, в довершение всего, носит название «Дураковой плеши». Мое дело растолковать ему, что и как».

Главное, чем занимается Салтыков в своем многосоставном и пестром хроникальном цикле, — это анализ «стремлений» и «поступаний» современной общественной жизни и участие в этом процессе разных общественных сил и идейных течений. (Он откликается на публикации «Русского вестника», ставшего выразителем консервативной дворянской идеологии, либеральных «Отечественных записок», славянофильского «Дня», радикального «Русского слова», «почвеннических» журналов братьев Достоевских «Время» и «Эпоха», причем с «Русским словом» и Ф. М. Достоевским вступает в самую непримиримую и часто грубую полемику.)

На вопрос, обращенный к «Современнику»: «очистились ли мы постом и покаянием» (то есть восьмимесячной приостановкой), Салтыков с иронией отвечает: «мы обещаемся быть благонамеренными».

Но что такое благонамеренность? — Хороший образ мыслей (иначе, как дальше разъясняется, — полное безмыслие: «ради бога, не мыслите!»), невинность и некоторое «остервенение», ненависть, обращенная на «нигилистов» и «мальчишек» (слово Каткова, издания которого по преимуществу и отличались таким «остервенением»).

Начинает звучать проходящий через весь цикл мотив «мальчишества». Салтыков взволнован нападками и обвинениями, которые сыплются на головы так называемых «нигилистов». Но ведь это слово, пущенное в ход Тургеневым, не означает, собственно, ничего, и лишь «прикрывает собой всякую обвинительную чепуху, какая придет в голову благонамеренному», и прежде всего, обвинение в безнравственности.

И вот в то время, когда общий уровень жизни, несомненно, понижается, «когда мы вздыхаем и недоумеваем, вокруг нас все-таки происходит нечто новое, миазмы мало-помалу разрежаются, жизнь становится и приветнее и светлее». И далее в хронике следовал текст, запрещенный цензурой:

«Откуда этот успех? откуда эта победа?

Все оттуда, милостивые государи, все из мальчишества. Как бы ни мал был успех, как бы ни нерешительна была победа, но они существуют, они чувствуются, источник их не в нас, благонамеренных, а в мальчишестве, в той неустанно-наступательной силе, которую оно представляет». Только «мальчишеству» обязана жизнь движением, подлинным «поступанием» к идеалу.

И что же мы видим в настоящее время? «Мальчишество» само отказывается от той роли, которая возложена на него историей. Правда, эта тема не нашла отражения в печатном тексте первой хроники. Но с нее начал Салтыков вторую, мартовскую хронику, заявив, что вынужден будет сделать мальчишеству строгий выговор, высказать кое-какие наставления. Он, однако, не решается этого сделать именно потому, что «мальчишество в настоящую минуту подвергается иным выговорам и выслушивает иные наставления», выговорам и наставлениям реакционной печати, «остервенению» и ненависти со стороны благонамеренных. Первая хроника в первоначальной редакции все же содержала «выговоры» и «наставления», заключением ее была часть сатиры «Каплуны», которая изображала «каплунов будущего», с их отказом от участия в деятельности на ниве современности, с их желанием сохранить в чистоте свои прекрасные, но отвлеченные идеалы, с их презрением к нуждам и требованиям народных масс. Только теперь, в этом непоявившемся в печати окончании хроники, «каплуны будущего» заменены Салтыковым «мальчишками». Конечно, «мальчишество» еще только «организуется», поверяет себя, «оно составляет еще, так сказать, «секту». Тем не менее оно — сила. Но беда в том, что сила эта не желает действовать, «она решительно не признает жизни текущей и не хочет иметь с ней никаких счетов». И далее в уста мальчишек вкладывается «курлыканье» «каплунов будущего».

Редакции «Современника», конечно, было известно настороженное отношение Чернышевского к «Каплунам», и, наверное, именно она сняла заключение хроники, подсказав Салтыкову и «формулу отказа» от выговоров и наставлений «мальчишеству» ввиду их несвоевременности. Так, по-видимому, впервые наметилась тогда еще едва заметная трещина в отношениях Салтыкова с другими членами редакции.

Несколько строк, в связи с темой «мальчишества» и «нигилизма», уделяет Салтыков роману Тургенева «Отцы и дети», подразумевая при этом и восторженное возвышение базаровского типа в статье Писарева «Базаров», появившейся еще в прошлом году.

Кто такие отцы? Кто такие дети? Отцы когда-то были «друзьями Белинского и поклонниками Грановского, но, по смерти своих руководителей, остались как овцы без пастыря». Дети же, по смыслу рассуждений Салтыкова, — это все те же «мальчишки», уклоняющиеся, однако, от той реальной и единственно разумной и необходимой деятельности, к которой призывал Салтыков «каплунов будущего», — в сторону деятельности мнимой — с лягушками и микроскопами, занявшиеся, подобно Базарову, болтовней на естественнонаучные темы. Отсюда и «выговор».

Салтыков не принимает писаревского толкования Базарова, протестует против апологии того «сектантства», которое можно усмотреть в писаревских характеристиках героя тургеневского романа как человека нового, молодого поколения. «Я не могу действовать теперь, — думает про себя каждый из этих новых людей, — было сказано в статье Писарева «Базаров», — не стану и пробовать; я презираю все, что меня окружает, и не стану скрывать этого презрения. В борьбу со злом я пойду тогда, когда почувствую себя сильным. До тех пор буду жить сам по себе, как живется, не мирясь с господствующим злом и не давая ему над собою никакой власти. Я — чужой среди существующего порядка вещей, и мне до него нет никакого дела». Ну чем не монолог «каплуна будущего»?

От сектантства «мальчишек», самоустранения их от «жизненных трепетаний» мысль Салтыкова переносится к самой жизни, к той жизни, которая лишилась творческого, животворящего начала, прониклась мертвящим формализмом и апатией, к той жизни, которая больше похожа на бесконечно обширные театральные подмостки. Это жизнь картонная, тусклая и бесплодная. Такая жизнь способна произвести «картонную литературу» — литературу «благородных чувств» и «благонамеренных усилий», которую отличают «совершенное отсутствие содержания и полное бесплодие, прикрываемое благородными чувствами. Над всем этим царит беспримерная бесталантность и неслыханная бедность миросозерцания». Салтыков хочет видеть в современной литературе то, чего он не нашел в романе Тургенева — «образ действительного представителя молодого поколения, его стремлений, его деятельности и его надежд». Такой образ он создает на страницах «Нашей общественной жизни» публицистическими средствами, в злободневной полемике.

Прежде всего, «мальчишки» для Салтыкова сила дружественная, какие бы наставления ни хотел он им преподать, начало творческое и положительное. Салтыков защищает «мальчишек» от недобросовестных наветов и упреков противников. Один из таких «благонамеренных» упреков — упрек в несправедливости. Но ведь идеалы «мальчишек» — это идеалы новые, и справедливость их суда, естественно, представляется несправедливостью приверженцам старого, отжившего, хотя и сохраняющего свою привилегию и свою, так сказать, официальную силу. Но если даже приговоры «мальчишек» и кажутся несправедливыми, было бы губительным заблуждением отвергнуть их, не выслушавши со всем вниманием: «Свобода мысли, свобода убеждений — дело до такой степени святое, что даже то, что мы иногда называем несправедливыми мыслями, несправедливыми убеждениями, и то должно пользоваться правом гражданства».

Катковский «Русский вестник» только что напечатал статью А. А. Фета «Из деревни», в которой блестящий поэт-лирик, решивший заняться в своем имении сельским хозяйством в новых, пореформенных условиях, жаловался на нерадивых работников и крестьянских гусей, потравивших его посевы. Салтыков ядовито сопоставляет «прелестные стихи» Фета, написанные до отмены крепостного права («Ни в ком, решительно ни в ком не найдет читатель такого олимпического безмятежия, такого лирического прекраснодушия»), со стихами, сочиненными уже после реформы: ведь в них просто-напросто «слышится вопль души по утраченном крепостном рае». Фету, взявшему перо публициста, кажется, что закон, защищающий работника, несправедлив к нему, землевладельцу. Будто бы и литература заражена каким-то «демократизмом». Но ведь все эти жалобы, сетования и вопли имеют одну подкладку: сожаление о временах ушедших, когда в нас самих, помещиках-землевладельцах, заключались суд и расправа.

Так в публицистику Салтыкова входит тема современной, пореформенной деревни, места в деревне землевладельца и крестьянина-работника.

Салтыков предлагает Фету «мысленно поставить себя на место счастливого поселянина». «И верьте, г. Фет, что этот совет дает вам не столько литератор, к которому (не ко мне собственно, а к собирательному имени) вы вообще питаете нелюбовь, сколько сельский хозяин, сам на практике испытавший всю горечь этого ремесла. Действительно, собственный интерес дороже всего на свете: как займешься им с надлежащим усердием, то кажется, что никто-то об нем не радит, никто-то ничего не делает, все-то пьянствуют или празднуют. Иногда, однако, раздумаешься». Раздумаешься о тяжелейшем крестьянском труде, когда, например, во время пахоты мужик, напрягая свои мышцы почти наравне с лошадью, проходит за день по мокрой и вязкой пашне до пятнадцати верст; или на вывозке навоза он обязан за тот же день пройти пешком уже верст двадцать и при этом вскинуть на каждый воз по двадцати пяти пудов, всего же за десять ездок — 250 пудов; таковое же количество пудов навоза раскидать по полю. И за все это он получает гроши. «А косьба, а жнитво? Как оценить эту мучительную работу?»

Собственный опыт, внимательное и сочувственное наблюдение за крестьянским трудом, крестьянской жизнью ведут Салтыкова к твердому убеждению, что «удобно заниматься сельским хозяйством возможно только тому, кто в это дело может поместить свой собственный труд», а это делает только крестьянин, земледелец, а не чуждый тяжкому крестьянскому труду землевладелец.

Неудача, постигшая Фета в его сельскохозяйственной практике, есть показательное явление общественной жизни, а отнюдь не единичный факт. Тем более оно важно, что «причисляется еще и к другому порядку благонамеренных мечтаний: мечтаниям о сближении сословий».

В майской хронике вся волновавшая Салтыкова проблематика переносится на новую почву — почву народной жизни и национальной истории. Это столь высокая точка зрения, что если избрать ее «точкой отсчета», то даже проблема «мальчишества» умаляется и теряет свое животрепещущее значение. Повседневная же крестьянская жизнь освещается новым светом.

«Жизнь проявляется в обществе в двоякой форме, — пишет Салтыков, — Есть жизнь всеми признанная, пролагающая свое ложе открыто, совершенствующая себя на глазах всех, и есть жизнь не признанная, но ищущая этого признания неотступно, жизнь темная, погруженная в подземную работу и ценою величайших жертв и усилий подготовляющая материал для жизни признанной». Собственно, речь идет о жизни, руководствующейся привилегированными истинами и привилегированными идеалами, той самой жизни, которая уже рассматривалась Салтыковым в предыдущей хронике. Положение этой признанной, привилегированной жизни «очень удобное: просто хоть не умирай. Пути себе она прокладывает по усмотрению, совершенствуется не торопясь и тоже по усмотрению, одним словом, устраивает свой комфорт, как ей хочется. Для нее, собственно, даже и в путях-то новых нет надобности, потому что она свое ложе уже облюбовала и разлилась в нем со всеми удобствами; потому что неудобства, происходящие от старых, рутинных путей, которым она следует, падают всею своею тяжестью не на нее, жизнь веселую и спокойно текущую, а на другую, на ту, которая все стучится и достучаться не может, на ту, которая работает да работает себе за кулисами».

Конечно, процесс обновления происходит даже в тех «признанных» сферах жизни, которые сами по себе никакой необходимости в обновлении не чувствуют, в тех сферах, где жизнь кажется остановившейся и неподвижной. Салтыков обращается мыслью к 1856—1857 годам — годам небывалого расцвета русского либерального движения. Многие умы преисполнились тогда гордынею великою, многие сердца затрепетали радостью необычною, — пишет он. Но откуда это движение вышло, «что оно в себе содержало, чем обусловливалось, куда направлялось — об этом мы не спрашивали себя: мы видели только, что нечто шевелилось, и благодарили создателя. Как оказалось впоследствии, это было движение мелочей и подробностей, нисколько не изменявшее сущности главного дела». Вопросы и вопросцы являлись не в системе, а вразбивку, неожиданно, «в виде благоснисходительной милости» (с верхов власти). Главное дело обновления прокладывало себе путь вне и независимо от этого движения мелочей и подробностей, столь вдохновлявших тех, кто представлял жизнь признанную, играющую лишь на поверхности вещей и явлений.

И потому неудивительно, что вся эта «мгновенно взбаламутившаяся поверхность общества столь же мгновенно сделалась ровною и гладкою». Общество словно оцепенело, погрузилось в жизнь кислую и картонную.

Так Салтыков выносит самый строгий приговор либерально-оппозиционному общественному движению, отрицает, в сущности, какое-либо его значение, не видит в нем ничего, кроме поверхностного и скоро проходящего возбуждения, не захватывающего вглубь, ограничивающегося «оконечностями языка». Это возбуждение и раздражение похожи на мельницу, жернов которой крутится без мелева, производя лишь назойливый шум. А что, если «вдруг и взаправду подоспеет настоящее, не картонное мелево», если даст о себе знать хоть и непризнанная, но настоящая жизнь?

Именно эта непризнанная жизнь, в ее подземном, но прочном результатами действии, все больше открывалась Салтыкову, умаляя и его собственное участие в «движении мелочей и подробностей» в годы «возрождения». И Салтыков, беспощадный к самому себе, решается на суровую самокритику, на самопризнание, наверняка стоившее ему многих мучительных и горьких раздумий:

«Вопрос разрешается просто: до тех пор, пока я заблуждался, пока думал, что есть какое-то дело, касающееся меня лично, я увлекался этим делом, я беседовал об нем с приятелями и старался, насколько это от меня зависело, расширить сферу этого дела, захватить посредством его как можно больше жизненных вопросов; но как скоро я убедился, что действую в пустоте, что деятельность моя не выходит за пределы разговоров с приятелями, что мы не только не доходим до какого-либо практического результата, но даже сговориться между собой не можем, что мы бесплодно сходимся и столь же бесплодно расходимся, я разочаровался и сделался хладен к «развертывающимся в неизмеримую даль рядам вопросов». И если теперешнее мое разочарование доказывает отсутствие жизни, то и недавние очарования мои отнюдь не доказывали присутствия ее. Все это было мнимое: картонные разговоры, картонные вопросы, картонные интересы, картонная жизнь.

Да, это явление горькое, почти невероятное».

Однако завладевшее Салтыковым с такой силой равнодушие к «развертывающимся в неизмеримую даль рядам вопросов», трагическое разочарование в «практиковании либерализма» отнюдь не вели его к согласию с курлыканьем каплунов будущего, которые смотрят на современную действительность как на «хлам», мимо которого следует пройти, брезгливо отвернувшись, и в гордом уединении спрятаться за великолепные, сияющие идеалы. Салтыков, обладавший необыкновенной, повышенной чувствительностью к гулам, шедшим из неизмеримых глубин жизни непризнанной, внимательно прислушивался к этим гулам, предполагая, что может наконец подоспеть настоящее, не картонное мелево, подоспеть именно из этих глубин. И Салтыков, пожалуй, слишком суров в своей самооценке, ибо его деятельность в «эпоху возрождения» отнюдь не ограничивалась «собеседованиями с приятелями». Ведь недаром он ставил своей главной целью «не дать в обиду мужика». И суровый приговор «эпохе возрождения» не затрагивал главного продукта этой эпохи — крестьянской реформы.

Какая же сила произвела реформу? Ведь не либеральное же суесловие и даже не ратоборство местных чиновников, полагавших возможным «возродиться посредством искоренения чиновнических злоупотреблений»? Салтыков обращается к народу как такой силе, он указывает на те случаи народных движений, которые дали явный исторически-положительный результат. «Это сила не анархическая, а устроительная...» Правда, Салтыков не имеет возможности назвать эту силу прямо и недвусмысленно ее настоящим именем. «Я не назову этой силы, а просто сошлюсь только на правительственную реформу, совершившуюся 19 февраля 1861 года. Надеюсь, что это не утопизм. Вникните в смысл этой реформы, взвесьте ее подробности, припомните обстановку, среди которой она совершилась, и вы убедитесь: во-первых, что, несмотря на всю забитость и безвестность, одна только эта сила и произвела всю реформу и, во-вторых, что, несмотря на неблагоприятные условия, она успела положить на реформу неизгладимое клеймо свое, успела найти себе поборников даже в сфере ей чуждой».

«Это та самая сила, — продолжает развивать свою мысль Салтыков, обращаясь теперь к русской истории, — которая ничего не начинает без толку и без нужды, это та сила, которая всякое начинание свое делает плодотворным, претворяет в плоть и кровь. Ревновали Владимиры Мономахи, ревновали Мстиславы, Ярославы, Иоанны Грозные и не грозные, склеивали, подмазывали, подглаживали, подстраивали — и все-таки оно разлеталось врозь, все-таки оно при первом же случае оказывалось дряблым и несостоятельным». Здесь Салтыков останавливается, чтобы эзоповски подчеркнуть слово «оно», то есть княжеская, царская власть, замечая в скобках: («Что такое это оно?» — спросит читатель. «А я почем знаю!» — отвечаю я.) И потом вспоминает о народном движении 1612 года: «А вот поревновал однажды Кузьма Минин-Сухорук — и сделал. Неужели же это Минин сделал? И как он сюда попал? Как не затонул в общей засасывающей пучине? Нет, это не Минин сделал, а сделала сила, которая выбросила его из пучины, выбросила не спросясь никого, выбросила потому, что бывают такие минуты в истории, что самые неизмеримые хляби разверзаются сами собой».

Салтыков уточняет и конкретизирует свои представления о «глуповской» истории. Он все более внимательно продумывает насущнейший и самый важный для него вопрос: а каково же место, какова роль народной массы, роль Иванушек в «глуповской» истории. Часто мы думаем, развивает он свою мысль, что этой «непризнанной» силы совсем нет — «на том только основании, что она редко и сдержанно проявляет себя. Под влиянием этого обмана чувств мы иногда заходим очень далеко, до того далеко, что не признаем никакой истории, кроме внешней, не допускаем никакого прогресса, кроме внешнего». Внешняя история — это та история, которую делают Владимиры Мономахи, Мстиславы и Ярославы, Иоанны Грозные и не грозные, наконец — это та история, которая делалась на верхах власти в период реформы, делалась теми или иными личностями, способствовавшими прогрессу или препятствовавшими ему, всякими Зубатовыми, Сидорычами либеральными или, напротив, Сидорычами — крепостниками и реакционерами, случайно оказывавшимися у кормила власти.

Рядом же с этой «внешней историей» втихомолку и неярко пишется совсем другая история, «история своеобразная, не связанная с внешней даже механически». Это история внутренняя, бытовая — история народа. Содержание этой истории раскрывается «туго и скорее поражает горьким абсентеизмом lt;неучастием, пассивностьюgt; и унылым воздержанием, нежели проявлениями деятельной силы; но тем не менее и эта вынужденная скромность, и это насильственное воздержание не могли безвозвратно загнать ее в ту пучину безвестности, куда, рано или поздно, должна кануть история внешняя, со всем ее мишурным блеском, со всем театральным громом».

Таков первый, краткий, публицистический, пока еще предварительный, но необычайно глубокий и содержательный набросок салтыковской философии истории.

Одновременно с майской хроникой «Нашей общественной жизни» начал Салтыков писать цикл философско-исторических статей «Современные призраки». Цикл закончить не удалось: две написанные первые статьи Салтыков предполагал опубликовать в майской книжке «Современника», но то ли цензура, то ли сама редакция журнала воспрепятствовала публикации.

Салтыков хочет определить «принципы, которыми руководится жизнь человечества».

Главный тезис статьи, предваряющий всю дальнейшую логику салтыковской мысли: «миром управляют призраки». Салтыков сразу же оговаривается, что речь о призраках он будет вынужден вести с осторожностью и говорить обиняком: слишком всесильны современные призраки. И в обиняках и иносказаниях статьи нет никакой веселости, которая временами еще проскальзывает в «Нашей общественной жизни». Трагизм все больше и больше захлестывает салтыковскую сатиру. Салтыков предлагает читателю прямой, непредвзятый, не убаюканный отвлеченными мечтаниями, сурово-трезвый взгляд на историческую жизнь общества. Но при всей своей суровости этот взгляд исполнен истинного исторического оптимизма.

Но что такое призраки и почему им дана такая власть над миром?

Салтыков опирается в своем определении призраков на целую традицию мировой и русской мысли, ближайшим образом на Белинского, различавшего жизнь действительную, разумную, и жизнь призрачную, неразумную, заключающую в себе зерно умирания и гибели. Салтыков и сам назвал в майской хронике призрачной жизнь и историю «признанную», «привилегированную», «внешнюю», проявляющую себя в деяниях таких «ревнителей», как Владимиры Мономахи, Мстиславы, Ярославы и проч. В «Современных призраках» в том же смысле упомянуты «явления, подобные Юлиям Цезарям, Александрам Македонским», которые «утратили всякий жизненный смысл, а в пользу их еще и доднесь работает человечество» (иносказание, которое, конечно, поняли бы искушенные читатели, если бы статья была напечатана: разумеется самодержавная, царская власть). Из мира «призрачной» истории Салтыков в майской хронике исключил историю народа.

Призраки тяготеют над русским обществом, — сказано в «Современных призраках». И в этом случае Салтыков считает обязательным оговориться, что, употребляя слово «общество», он разумеет только так называемые верхушки его, а не народные массы. Какие призраки царствуют там, внизу, «да и царствуют ли еще там какие-нибудь призраки, — я не знаю, да и вряд ли кому-нибудь это известно».

«Что такое призрак? Рассуждая теоретически, это такая форма жизни, которая силится заключить в себе нечто существенное, жизненное, трепещущее, а в действительности заключает лишь пустоту». Казалось бы, что призрак как что-то внешнее легко может быть удален, «сброшен». Но это только кажется: «на деле же призрак так глубоко врывается в жизнь, что освобождение от него составляет для общественного организма вопрос жизни или смерти, и во всяком случае не обходится без сильного потрясения». Укоренившийся в общественном сознании призрак в конце концов «становится страшным пугалом между человеком и естественными стремлениями его человеческого существа».

Салтыков не ограничивается отвлеченно-просветительским отношением к призраку как чему-то такому, что противоречит разуму, человеческой природе, угнетает и коверкает ее.

«Всякий призрак имеет свою долю истины или, лучше сказать, всякий призрак есть истина, но истина, ограниченная в пространстве и во времени lt;мы бы сказали — относительная истинаgt;... Сверх того, всякий призрак есть вместе с тем переходное звено от призрака прошлого и известного к призраку грядущему и неизвестному... История человечества, от самой колыбели его, идет через преемственный ряд призраков — вопрос в том, где оно освободится от них, и освободится ли? Это составляет темную, мучительно-трагическую сторону истории...»

Владычество призраков неизбежно и нравственно, пока они сохраняют значение, хотя и временной, ограниченной в пространстве, относительной, но все же истины. Но это владычество становится страшно и безнравственно, когда старый, отживший и износившийся призрак (социальный строй, политический институт, идеологическая система, моральный кодекс) продолжают тяготеть над обществом и человечеством. «Человек начинает ощущать потребность бога, а бог не открывается, а на месте его стоит все тот же безобразный кумир». Это черные дни в истории человечества, это эпохи разложения. «Жизнь общества утрачивает свой внутренний смысл и держится одним формализмом». Общество раздираемо глубоким междоусобием, общество захвачено всеобщим безверием, но «безверием робким, скрывающимся под личиной самого рабского лицемерия».

«Что такое долг? Что такое честь? Что такое преступление? что семья? что собственность? что гражданский союз? что государство? вот вопросы, которые задает себе современный человек: он бледнеет и трусит уже от одного того, что вопросы эти представляются ему...» Необходим самый строгий анализ всех этих понятий, в силу которых мы двигаемся и живем. И тут не место проповеди терпения и выжидания. Терпеть нельзя, а еще менее стоит терпеть. Так, путем обиняков и иносказаний Салтыков вплотную подходит к теме революции. Он склонен рассматривать ее как неумолимое действие истории. «Когда цикл явлений истощается, когда содержание жизни беднеет, история гневно протестует против всех увещаний. Подобно горячей лаве проходит она по рядам измельчавшего, изверившегося и исстрадавшегося человечества, захлестывая на пути своем и правого и виноватого. И люди, и призраки поглощаются мгновенно, оставляя вместо себя голое поле. Это голое поле представляет истории прекрасный случай проложить для себя новое, и притом более удобное ложе».

Как относиться к этим гневным протестам истории? Можно ли их предупредить, можно ли, по крайней мере, приготовиться к ним? «Вопросы эти разрешить мудрено, потому что, если б было можно, то, само собой разумеется, не было бы недостатка ни в предупреждениях, ни в приготовлениях. Но во всяком случае, предупреждать и должно, и совершенно естественно». В чем же должно заключаться подобное предупреждение? В «добровольном и полюбовном свержении старых идолов с их пьедесталов». Такое действие не угрожает обществу, а, напротив, упрочивает его будущее.

Таков был ответ Салтыкова на насущнейший и тревожный вопрос о революции, ответ, несомненно не совпадавший с ответом, который давали революционеры 61-го года во главе с Чернышевским.

Роман Чернышевского «Что делать?», написанный в заключении, в Петропавловской крепости и публиковавшийся одновременно с хрониками «Нашей общественной жизни» в мартовской, апрельской и майской книжках «Современника», дал новый толчок мысли Салтыкова. Его, по-видимому, больно задел в свое время упрек Чернышевского по поводу «Каплунов», публикация которых великому революционеру и демократу представлялась несвоевременной. «Четвертый сон Веры Павловны» — картина идеального общества будущего — потребовал нового осмысления социалистических идеалов в их отношении к современности.

Вторая часть «Современных призраков» полемична. Очень может быть, что она отражала споры и обсуждения в редакции «Современника».

Салтыков не согласен с теми, кто упрекает его взгляд на принципы, которыми руководится человечество, в «бесцельности», в «какой-то сухой безотрадности», иначе — трезвом реализме, протесте против идеализации.

Во-первых, Салтыков отвергает упрек в неблагоразумии (то есть несвоевременности) его взгляда на историю человечества как скитания от одного призрака к другому. «Я мыслю так, а не иначе, следовательно, имею право так мыслить». При этом не мешаю мыслить иначе.

Во-вторых, никакие теории, как бы они ни формулировались, не могут изменить «естественного и независимого от самого человечества хода вещей». Значит, все дело в «непременной потребности мысли высказаться до конца».

В-третьих, скитания от призрака к призраку обусловлены отношениями человека к природе, все более глубоким пониманием ее тайн. Скитания могли бы прекратиться, если бы «природа открыла человеку, так сказать, всю грудь свою». «Но это положительно невозможно». Познание природы и, соответственно, открытие все новых и новых истин (которые в свое время становятся призраками) безгранично.

Наконец, «в-четвертых, если бы можно себе представить природу исследованною, истощившеюся и лишенною своей творческой силы, я не понимаю, что же тут будет утешительного? Желать чего-либо подобного, указывать на такое положение вещей, как на цель человеческих стремлений, не значит ли предуказывать на что-то вроде светопреставления? Что тут лестного? Между тревожною жизнию и спокойною смертью — куда склонится выбор наш?» Эти вопросы скрывают в себе ответы, на которых зиждется глубокий исторический оптимизм Салтыкова — его уверенность в бесконечности исторического творчества, а, следовательно, и жизни человечества. Пусть человечество обречено на скитания от призрака к призраку. Но в этом — не только трагизм его бытия и его истории. В этом — великая надежда на бесконечное, неумирающее творчество его духа.

В обществе накопилась такая масса призраков, предрассудков, ложных представлений, закосневших и утративших какое-либо подобие истины, но тем не менее настолько укоренившихся и упрочившихся, что к ним следует относиться с большой осторожностью. «Осторожность эта, по моему мнению, должна заключаться в следующем. Если известному жизненному строю, к которому мы привыкли, с которым сжились (потому что мы сами более или менее его участники и делатели), будут противопоставлять, в живых образах, другой жизненный строй, совершенно не похожий на первый, то как бы ни удостоверял нас рассудок, что этот другой жизненный строй есть единственно справедливый и вытекающий из свойств человеческой природы, мы все-таки не в состоянии будем побороть в себе некоторого чувства недоверия, которое окажется тем сильнее, чем резче и образнее будут формулированы подробности новой жизни. По-видимому, это неосновательно; по-видимому, способность идеи к организации, к воплощению в живых образах должна бы привлечь к ней еще более прозелитов; однако на практике бывает наоборот. Мы так мало готовы к принятию новых форм жизни, и промежуток между современною, уже изведанною нами практикою и тою, которую имеет выработать будущее, так велик, что эта последняя не может не перевернуть вверх дном всех наших понятий. То, что мы охотно постигаем в отвлечении и что, как теоретическую возможность, признаем безусловно, то самое, внезапно представленное нам в живых образах, кажется неловким, режущим глаза. Мысль о возможности такой ассоциации, где труд не представлялся бы тяжким бременем, а, напротив того, в самом себе, в своей собственной привлекательности, находил бы причину и цель, теоретически не заключает в себе ничего дикого, но попробуйте изобразить такую ассоциацию в живых и действующих образах, попытка эта не только не принесет пользы мысли, ее породившей, но едва ли даже не повредит ей. Образы, логически верные, покажутся приторными, идиллическими, почти пошлыми; отношения естественные и совершенно нравственные покажутся натянутыми и возмутительно безнравственными. Таким образом, вместо того, чтобы приобрести прозелитов идее, неловкий пропагандист рискует возбудить против нее не только негодование, но и насмешки. И в этом неблагоприятном результате будет своя доля справедливости, ибо втискивать человечество в какие-либо новые формы жизни, к которым не привела его сама жизнь, столь же непозволительно, как и насильно удерживать его в старых формах, из которых выводит его история. Поэтому мне кажется, что так называемые утописты (в особенности Фурье и его последователи), доказывавшие необходимость новых общественных оснований, поступали ошибочно, выводя этот вопрос из сферы отвлеченной и регламентируя все подробности его осуществления. Но еще большая ошибка заключается в попытках практического воплощения идеалов среди общества, к принятию их не приготовленного... Все эти попытки были неудачны и рушились очень скоро; почему они были неудачны, почему они рушились, об этом никто даже не полюбопытствовал узнать; никто не дал даже себе труда вникнуть, что причина неудачи заключалась не в порочности той идеи, которая лежала в основании попыток, а в порочности и предрассудках, тяготеющих над обществом...»

Салтыков подразумевал в этих своих рассуждениях не только фаланстер Фурье (на практике осуществить его пытался Петрашевский), но и социально-утопические фрагменты только что напечатанного романа Чернышевского «Что делать?». Но его, Салтыкова, художественный принцип, его творческий метод, осуществляющий ту же идеализирующую тенденцию, то же намерение, был совсем иным, чем принцип Чернышевского. Салтыков начал его реализацию в цикле «Как кому угодно», тоже оставшемся незавершенным (напечатан в августовской книжке «Современника» за 1863 год).

Цикл «Как кому угодно» тесно связан с «Современными призраками». Он является как бы иллюстрацией к общим положениям «Современных призраков». Однако, в противоположность строгому стилю философско-исторического этюда, стиль «Как кому угодно» — свободный, иронический. Насквозь иронично и открывающее цикл «Слово к читателю», в котором автор выражает удивление, «как это люди не исполняют своего долга». Ведь «всякое общество имеет свои алтари, свои краеугольные камни, около которых группируется, на которые устремляет свои взоры». Сразу же ставится проблема, философски трактованная в «Современных призраках» — проблема долга и обязанностей. Избирается одна сфера, где определеннее и ярче всего проявляется современное состояние отношений по долгу и обязанностям — семья, «семейственный союз», союз, который и должен скрепляться этими отношениями.

Основа всего цикла — рассказ о помещичьем семействе, искусственно связанном «призраком» долга, признаваемого на словах и нарушаемого на деле. Семейство это — распавшееся, разложившееся, «больное», насквозь проеденное стяжательством, корыстью, произволом. «Маменька» Марья Петровна Воловитинова, «женщина простая, деятельная и весьма сообразительная», помещица-крепостница еще старых, дореформенных времен (действие рассказа происходит еще до «эмансипации»), руководствуется в своих отношениях с сыновьями глубоко безнравственным разделением их на «любимчиков» и «постылых». Старший сын, «генерал» Сенечка — пустослов и суеслов, принадлежит к нелюбимым и потому не может рассчитывать на значительную долю наследства, хотя в своих пустопорожних мечтах видит себя обладателем всего наследства. Другие сыновья — любимчики, и им в завещании отводится лучшая часть. Произвол — суть материнской «любви» и материнского понимания «долга». Суть же сыновней «любви», собирающей их под крышей материнского дома в день ангела матери, — корыстолюбие.

Неужели же это — «семейственный союз»? «Формализм» и «призрачность» господствуют в «счастливом» семействе Марьи Петровны. (Рассказ автобиографичен, Салтыков не щадит своего, салтыковского семейства, я Ольга Михайловна с гневом узнала себя в Марье Петровне Воловитиновой.)

Для разъяснения своих сомнений обратился будто бы Салтыков к самым, что называется, «присяжным людям безнравственности», то есть социалистам. «И что же, вы думаете, они ответили мне на это! А просто ответили, что есть у всякого человека свое дело, которое может быть привлекательным или непривлекательным. По их понятиям, если общество находится в нормальном положении, то никакое дело не может быть непривлекательным, ибо нет того человека, который бы в данную минуту не был расположен к какому бы то ни было делу. Надобно, говорят они, только воспользоваться разнообразием человеческих способностей и склонностей и тем почти бесконечным дроблением, которому может подлежать человеческий труд». И потому, «если Сенечке приятнее быть с своими начальниками, нежели с матерью, то пусть и будет он с своими начальниками... Если Марье Петровне нравится больше буян Феденька, то значит, что между ними есть сходство характеров и что, стало быть, она совершенно в своем праве; что все взаимное недовольство, поселившееся в этом семействе, именно и происходит вследствие тех принудительных отношений, которые их связывают. Ну, а наследство-то как, милостивые государи! наследство-то? «А наследство», — скажут они... Тьфу!» (третья главка цикла под названием «Размышления»).

Так, по видимости бытовой рассказ оказался связан с размышлениями Салтыкова о «призраках», овладевших современным обществом, с его раздумьями о социальных утопиях, о судьбах социалистических учений и формах их пропаганды.

Вовсе не отказываясь от высокого идеала социального обновления, больше того, как раз и рассматривая с точки зрения этого идеала (безусловно, истинного и с этой точки, в этом смысле — вечного) современную действительность, Салтыков считает ее глубоко ненормальной, находящейся под властью «призраков», которые «правят миром». Это действительность, хотя и реально, вполне осязаемо существующая, но тем не менее кажущаяся, призрачная, фантастическая.

Цикл «Как кому угодно» тем и знаменателен, что Салтыков подходит в нем к осознанию и, так сказать, художественному оформлению предмета своей сатиры: это именно призрачная действительность, тем более призрачная, чем более высок идеал художника. Этот же идеал наполняется у Салтыкова чем дальше, тем больше народным содержанием.


Наступило лето. И Салтыков опять в деревне, в Витеневе. На летние месяцы, до сентября, публикация «Нашей общественной жизни» прекращается. Он по-прежнему, как и в прошлом году, занимается хозяйством, смотрит за тем, как нанятые работники пашут, сеют, косят. Деревенскими наблюдениями и впечатлениями наполнена его появляющаяся в августе в «Современнике» статья «В деревне. Летний фельетон». Лето в деревне для городского жителя отрадно хотя бы потому, что можно забыть город с его бестолочью и сутолокой.

Но это для городского жителя, а что же житель сельский? Что вообще происходит в современной, пореформенной деревне? Как и чем живет она? А знает она прежде всего тяжкий, непрестанный и невзрачный «личный» труд.

С сентября, вернувшись в Петербург, вновь оказавшись в своем кабинете, окруженный газетами и журналами, Салтыков с головой уходит в ту городскую атмосферу общественной и литературной борьбы, которая вызывала у него в подмосковной деревне «словобоязнь».

Сентябрьскую хронику Салтыков начинает с предупреждения читателю: «прошу не сетовать на меня, если я буду говорить уже не тем спокойным и беспечным тоном, каким говорил до сих пор». Нельзя сказать, чтобы Салтыков и в предшествующих хрониках был спокоен и беспечен, но с сентября 1863 года его характеристики русской общественной жизни и в самом деле становятся все более мрачными и, пожалуй, еще более резкими. И объясняется это прежде всего той тягостной атмосферой, которая воцарилась в русском обществе под воздействием восстания в Польше, или, как тогда писали, «польской смуты». «Сама по себе взятая, эта смута, конечно, не страшна для России, но вред ее, и вред весьма положительный, заключается именно в том, что она вновь вызвала наружу те темные силы, на которые мы уже смотрели как на невозвратное прошлое, что она на время сообщила народной деятельности фальшивое и бесплодное направление, что она почти всю русскую литературу заставила вертеться в каком-то чаду, в котором вдруг потонуло все выработанное ценою многих жертв, завоеванное русскою мыслью и русским словом в течение последних лет...» — таков мрачный диагноз Салтыкова.

И Салтыков вновь обеспокоен судьбой «мальчишек», молодого поколения, обвиняемого в антисоциальных — революционных — тенденциях и намерениях. И от кого слышат «мальчишки» эти обвинения и упреки? От тех, кто сам совсем недавно, когда готовилась крестьянская реформа, был чуть ли не революционером в глазах «старых каплунов» и закоренелых глуповцев. Как происходит этот тяжелый процесс перерождения убеждений и перемены лагерей? «Ведь и они lt;«журнальные борзописцы» во главе с Катковымgt; когда-то были людьми, и они во что-то веровали, ходили, не шатаясь по воле ветров. Какая таинственная сила заставила их переродиться до того, чтоб утратить даже возможность постигать смысл проходящих перед ними явлений? Какое мрачное колдовство до того засыпало мусором их память, что собственное прошлое является перед ними точно чужое?» О вы, «прекрасные молодые люди сороковых годов»! Что с вами стало! Таких ли наследников ждали и провидели Белинский и Грановский! И не «мальчишки» ли их истинные наследники?

И другой вопрос неотступно преследовал Салтыкова — как соединить реальную практическую деятельность «мальчишек», силы неустанно-наступательной, творчески-деятельной, с той силой, которая поражает «абсентеизмом», но если творит, то творит плодотворно и надолго, — с народом.

Салтыков ставит вопрос о героизме мысли и героизме деяния.


Величественное здание на берегу Невы — Академия художеств — привлекало в сентябре 1863 года массу посетителей. Там была открыта годичная академическая выставка, где, среди множества полотен на мифологические и исторические сюжеты, сразу же выделилась картина Николая Николаевича Ге «Тайная вечеря». Сюжет ее также мифологический, евангельский, разрабатывавшийся многими великими мастерами средневековья и Возрождения и среди них — Джотто, Леонардо да Винчи, Веронезе, — последняя беседа Иисуса Христа во время праздничной пасхальной трапезы с учениками-апостолами — накануне «страстной пятницы», восхождения на Голгофу и мучительной смерти на кресте. Художник избрал самый драматический момент вечери — разрыв с учителем одного из его учеников — Иуды, когда тот уже решился предать учителя и покидает освещенную горницу, где собрались апостолы, чтобы уйти в темноту ночи. Противопоставляются две личности, два миросозерцания, два мира — Христос и Иуда.

Среди посетителей академической выставки был и Салтыков. Картина Ге поразила его необычностью трактовки художником классического сюжета и вызвала потребность высказаться о ней как незаурядном общественном явлении. И Салтыков открывает ноябрьскую хронику «Нашей общественной жизни» истолкованием именно такого смысла и современного значения картины Ге.

«Мне нравится общее впечатление, производимое картиной; мне нравится отношение художника к своему предмету; мне нравится, что художник без всяких преувеличений разъясняет мне, зрителю, смысл такого громадного явления...» Художник не только «представил в живом образе величайшее событие» и «сделал меня участником изображаемого мира», но и не оставил меня, рядового члена зрительской толпы, «без поучения и вразумления». Это-то последнее представляется Салтыкову особенно важным, ибо «для толпы некоторое вразумление и поучение еще очень и очень не лишне». Что же это за поучение?

Толпа, масса погружена в свои узкие меркантильные заботы, понятные и даже привлекательные своей осязаемостью и непосредственностью. Например, она без всяких вразумлений понимает, что хорошие пути сообщения лучше дурных, а легкий налог предпочтительнее тяжелого. Цели, преследуемые толпой, не стремятся далеко. Толпа наделена здравым смыслом, который услужливо подсказывает ей, что всяческие «стремления», «мечтания», «предвидения» не больше как «призраки», без нужды беспокоящие ее в ее самоудовлетворенном бытии. Однако, если это здравый смысл, то ведь это тот самый «проклятый здравый смысл, который дает нам разгадку искалеченного существования каплуна», курлыкающего над «хламом» настоящего. Между тем общество живет отнюдь не только сиюминутными материальными, непосредственными интересами и целями, и как только область общественных интересов расширяется, когда открываются просветы в будущее, толпа «почти всегда находится в недоумении, если не в глубоком невежестве». И потому вопрос не в том, «чего толпа чуждается (считает пустяками) и что она принимает, а в том, имеет ли она право чуждаться, может ли она навсегда остаться при своей непосредственности, может ли обойтись без того, что в ее понятиях является не более как призраком». На этот вопрос Салтыков отвечает: пет, не имеет права, ибо все те будничные явления жизни толпы, которые кажутся прочными и устойчивыми, на самом деле «носят на себе все признаки колебания и случайности и в действительности, отнюдь не меньше самого отъявленного «мечтания», исключительно стоят на почве спекулятивной», призрачной (какие призраки владычествуют над толпой, Салтыков объяснял в статье «Современные призраки»). «Этот закон колебания сам по себе до такой степени силен, что подчиняет себе явления самые простые и, по-видимому, неизменяемые, невольным образом выдвигает толпу из состояния непосредственности и самодовольства, заставляет ее объяснить себе причины колебания и таким образом прямо вводит в сферу других жизненных вопросов, более обширных и глубоких. Но если этот процесс неизбежен, если он составляет необходимую принадлежность истории человеческого развития, то не лучше ли, если массы приступят к нему добровольно, а не вынужденно?» Именно поэтому и требуются вразумления и поучения. Необходимо, чтобы масса, в ее же интересах, сама осознала, что является действительным призраком, идолом, который следует свергнуть с пьедестала, и что — «предвидением», позволяющим выйти из колебаний, преодолеть случайность.

Возьмем для примера геройство, которое толпе представляется несомненным призраком, которое толпа отвергает, называя безумством. Две общественные комбинации делают геройство излишним или по меньшей мере проблематичным. Во-первых, это — нормальное общественное состояние, которое «не допускает геройства, потому что там не может быть повода, его вызывающего; нормальное состояние общества предполагает не только удовлетворение всем законным потребностям человека, но и полное отсутствие всякой случайности, могущей нарушить общую гармонию, полную обеспеченность в будущем: к чему тут геройство?» Эта та самая общественная комбинация, которую социалисты-утописты предсказывали, строя свой образ будущей социальной гармонии. Но Салтыков прекрасно понимал, что до такого общественного состояния предстоит пройти долгий и тяжкий путь, который не похож на ровный тротуар Невского проспекта, путь страданий, жертв и подвигов. Но, с другой стороны, в непосредственной, повседневной жизни масс «как будто представляется обеспечение против тех случайностей, которые так жестоко тяготеют над человеком, уже вышедшим из состояния непосредственности». Но тут-то массе и следует доказать, путем вразумлений и поучений, «что то, что при нормальном состоянии общества представляется удовлетворением осмысленным и сознательным, то при эмбрионическом его состоянии объясняется скудостью и ограниченностью требований: что в первом случае является действительным обеспечением человека от наплыва случайностей, то во втором объясняется беспечностью и неясностью представлений о будущем». Допустим, что «мечтания» и «предвидения», что геройство и идеалы — призраки, но это такие призраки, которые делают жизнь осмысленной и возможной. В них заключено истинно человеческое содержание, о котором особенно необходимо напоминать, когда «действительно нечто упраздняется, но это «нечто» есть именно тот характер человечности, который сообщает жизни всю ее цену и смысл. А на место упраздненного просто-напросто выступает на сцену темное хищничество...» В такие минуты толпа выделяет из себя «целые легионы милых шалунов», заменяющих убеждения развязными манерами, пустословием и прекрасно сшитым платьем. Воздействие на толпу, на массы вразумлением и поучением, «разложение» масс мыслию, как скажет позднее Салтыков, повторив слова Грановского, необходимо для свержения идолов и призраков, но не тех, которые слывут призраками в понятиях толпы, а тех действительных призраков, которыми толпа мнит обеспечить себе спокойное и безбедное существование (государство, собственность, семья и т. п.).

Но в чем же заключается то вразумление и поучение, которое толпа может найти в «Тайной вечере» Ге?

Салтыков не склонен объяснять отступничество Иуды корыстолюбием. Дело не в тридцати сребрениках, полученных за предательство.

«Картина Ге изображает перед нами тот момент события, когда уже «Тайная вечеря» окончилась. Иуда удаляется; от всей его темной фигуры веет холодом и непреклонною решимостью; уход его сопровождается скорбью, недоумением и негодованием со стороны... присутствующих, но он лично, очевидно, уж стал на ту точку, когда оставляемый человеком мир не шевелит ни одной струны в его сердце, когда все расчеты с этим миром считаются раз навсегда поконченными. То, что, быть может, еще недавно было предметом глубокой внутренней борьбы и мучительных колебаний, в настоящую минуту уже не представляет никакого сомнения... Да, вероятно, и у него были своего рода цели, но это были цели узкие, не выходившие из тесной сферы национальности. Он видел Иудею порабощенною и вместе с большинством своих соотечественников жаждал только одного: свергнуть чужеземное иго и возвратить отечеству его политическую независимость и славу. Все остальное, все прочие более широкие цели были для него пустым звуком, праздным делом, скорее препятствовавшим, нежели способствовавшим выполнению пламенной его мечты».

Но если я правильно угадал мысль художника в отношении к этой загадочной личности, пишет Салтыков, то тем огромнее и поучительнее подвиг Христа.

«Зритель не может ни на минуту сомневаться, что здесь произошло нечто необыкновенное, что перед глазами его происходит последний акт одной из тех драм, которые издалека подготовляются и зреют и наконец-таки вырываются наружу со всем запасом горечи, укоризн и непреклонной ненависти». Фигура возлежащего за столом Спасителя, знающего об отступничестве Иуды и о грозно надвигающемся страдании, «поражает глубиною скорби, которой она преисполнена. Это именно та прекрасная, просветленная сознанием скорбь, за которою открывается вся великость предстоящего подвига».

Каноническая традиция приписывала драме, ставшей сюжетом картины Ге, смысл божественный, не от мира сего. Для Салтыкова истинным смыслом этой драмы является смысл общечеловеческий и непреходящий. Традиция исходила из исключительности великого события — подвига Христа. Салтыков, напротив, при всей необыкновенности события, видит здесь возможность бесконечной повторяемости конфликта между огромным, всеобъемляющим идеалом и узким, сиюминутным интересом, возможность преемственности подвига. «Внешняя обстановка драмы кончилась, но не кончился ее поучительный смысл для нас. С помощью ясного созерцания художника мы убеждаемся, что таинство, которое собственно и заключает в себе зерно драмы, имеет свою преемственность, что оно не только не окончилось, но всегда стоит перед нами, как бы вчера совершившееся. Такой вывод не может не действовать на толпу освежительно».


Горячо и страстно, со все возрастающей тревогой пишет Салтыков в следующих хрониках о захватившем общество «окаплунении», о том, что все большую силу приобретают не «мальчишки», а «мальчики с песьими головами», заполонившие скудеющую ниву жизни.

И литература в таком обществе теряет свою руководящую, воспитывающую роль. Она не в состоянии создать целостную, законченную картину. «Направление литературы изменилось потому, что изменилось направление самой жизни; произведения литературы утратили цельность, потому что в самой жизни нет этой цельности». Меняются самые основы жизни, но каковы эти основы? Если раньше содержание литературы получало цельность, ибо его, так сказать, объединяли «любовные упражнения человека», то теперь ведь и эти упражнения изменили свой характер. Литература вынуждена ограничиться «этнографическими наблюдениями», «в самой жизни выступают на первый план только материалы для жизни». Салтыков думает, конечно, и о собственном творчестве, о своем желании создать целостную картину, которая свела бы в один фокус частности и случайности, но свела бы, опираясь на обобщающую идею, которая не может ограничиваться «любовными упражнениями человека». Салтыков прозревает новую жанровую форму — форму общественного романа. «Да; старое искусство падает. Привыкши заявлять свою силу только в мире вымыслов и более или менее искусственных построений, оно приходит наконец к сознанию, что вымысел уже никого не удовлетворяет, что общество жаждет не выдумок, а настоящей жизни, той самой, которая покамест проявляет себя в отрывках и осколках». Конечно, и «Наша общественная жизнь», своеобразный жанр обозрения, складывался из отрывков и осколков, в нем нет вымысла. Однако он дает не случайную, «осколочную» правду, а правду глубоких смыслов и осязаемых идеалов. Другое дело, что эта правда являлась в сложной форме иносказаний и обиняков, что она, правда горькая и удручающая, часто маскировалась веселым смехом. Да, редко я мог высказать правду прямо, обращается Салтыков к читателю в заключении декабрьской хроники 1863 года, но потрудись понять мои «инословия», не искажая и не коверкая пусть подспудную, но тем не менее последовательную и в основе своей совершенно ясную мысль. Такое предупреждение не было лишним, ибо даже любезные Салтыкову «мальчишки» не всегда его понимали.

В развитие размышлений о современной литературе Салтыков вновь ставит вопрос об отношении идеала и жизненной практики, о том, каким образом, какими средствами идеал может быть выработан и, главное, сохранен и упрочен, если носитель этого идеала не желает подчиниться «окаплунению» и в то же время не может отказаться от активного участия в жизненных «трепетаниях». Салтыкова неотступно преследует мысль о неизбежности компромиссов и уступок и в то же время — об их пределах, выход за которые может убить, уничтожить идеал. Эта сложная диалектика, открытое и ясное развитие которой встречало к тому же цензурные препятствия, да и не всегда принималось самой редакцией журнала, проникала и в самый стиль изложения. Может быть, именно в этом случае эзопов язык Салтыкова приобретает наибольшую силу и в то же время отличается наибольшей и неизбежной темнотой и усложненностью.

Вспоминая, обдумывая и заново проживая весь свой жизненный путь, обобщая личный опыт, вновь и вновь исходя по ступеням и фазисам теоретических блужданий, Салтыков обращается к читателю, как бы замещая этим обращением «ты» или «вы» свое собственное «я». Страницы, на которых говорится о неизбежности ограничения идеала, о фатальной зависимости от среды, — крик души самого автора — сатирика, лирика, хроникера.

«Предположим, читатель, что путем наблюдения, размышления и размена мыслей ты дошел до некоторых положений, совокупность которых составляет твой так называемый идеал... идеал поистине честный, могущий дать действительное мерило для оценки явлений... Но увы! практика на каждом шагу разбивает твой идеал, и даже не идеал собственно, а, что всего обиднее, разбивает его отношения к действительности. Она говорит: ты можешь иметь всякие идеалы, какие тебе заблагорассудится, но в то же время обязываешься хранить их для себя и для друзей». Тобою овладевает такое мучительное сознание бессилия, от которого можно сойти с ума. Что же остается делать «жадному искателю идеалов в этом море яичницы, каковым представляется жизнь, не выросшая еще в меру естественного своего роста». («Море яичницы», на эзоповом языке Салтыкова, — это жизнь, в которой все бессмысленно перемешалось, где царят призраки, случайность, где все колеблется, все неустойчиво, все отвратительно и неразумно в ясном свете идеала.)

Над душою вашей, как фаталистическое бремя, тяготеет всеми прожитыми годами ваше прошлое, даже то младенческое прошлое, детство, когда вы еще и не сознавали себя; оно «до сих пор окружает вас всею силою воспоминаний, всею мощью своего авторитета», вы не свободны от него (важное признание, которое объясняет постоянно присутствующую в творчестве Салтыкова тему собственного детства, ставшую главной в предсмертной «Пошехонской старине»). «В сущности, вас и в зрелом возрасте преследует та же беспомощность, та же железная необходимость принижаться и заглядывать в глаза, которая сопутствовала и вашему детству. Вы ни на минуту не ощущаете себя свободным, радужный призрак независимости беспрерывно носится пред вашими глазами, но где же рука, которая уловит его? Увы! нет этой руки! нет этой крепкой руки! — вот что говорит вам тысячекратно повторяемый опыт и постепенно доводит до сознания темной необходимости хоть как-нибудь, да развязать этот узел». Попытки «развязать узел» Салтыков называет «благородным неблагородством», то есть, в сущности, тем же правом «выбирать простую мерзость предпочтительно перед мерзейшею». Иначе какая-либо деятельность становится невозможной, хотя итогом ее и может стать гибель.

То же, но с еще большей степенью трагизма и боли, можно сказать об отношении выработанного и выстраданного идеала не к отдельным личностям, а к народной жизни, жизни большинства, жизни масс. Собственно, самый идеал исходит из того, что нет ничего «естественнее, справедливее и святее, как признание прав большинства и защита их против притязаний каст», иначе говоря — защита прав народных масс от эгоистического посягательства привилегированных сословий и классов. В сущности, даже ни один личный или «кастический» интерес «не может быть приведен к осуществлению прежде, нежели найдет себе поверку в интересах масс». Таков был исторический опыт, извлеченный Салтыковым из осуществления крестьянской реформы. Но тот же опыт открывал ему и другую, трагическую сторону, свидетельствовавшую о возможности обмана масс: «Самый обман масс может быть совершен только именем их самих и, так сказать, с их разрешения». И далее Салтыков высказывает свою самую святую, заветную и непреклонную мысль, основу всех его убеждений и его сатирического творчества: для многих людей признание «главенства масс» «составляет цель всевозможных усилий, искание и смысл всей жизни. Облеченное в определенную форму, это признание возводится на степень социального убеждения, является источником целого образа действий, зерном целой системы».

Однако история показывает нам и оборотную сторону медали, когда массы поддаются не только обману, но и самообману, когда они самым странным и грубым образом ошибаются, следуют неразумию и произволу. «Это те моменты, когда надежда достигнуть ближайших интересов, возможность упиться выгодами настоящей минуты залепляют толпе глаза и лишают ее всякой предусмотрительности. В это время многое упраздняется, а преимущественно упраздняются именно те представления и понятия, которые заключают в себе семя жизни и залог общественного прогресса». В такие моменты это «семя» сохраняется в «меньшинствах» и «замкнутых кастах», даже таких кастах, которых интересы могут быть противоположны интересам масс. «И как бы я ни был предан массам, как бы ни болело мое сердце всеми болями толпы, но я не могу следовать за нею в ее близоруком служении неразумию и произволу». Я примыкаю к меньшинству, хранящему «семя», и пусть этот мой поступок определяется «тем же самым каламбуром»: «благородное неблагородство». На вопрос: не следует ли такие действия, которые могут быть определены как «благородное неблагородство», называть непоследовательными, ибо они противоречат идеалу, Салтыков отвечает: «в мире непоследовательном и колеблющемся одна только непоследовательность и может быть названа строго последовательною».

Заключая декабрьскую хронику и подводя итоги своей публицистической работы за 1863 год, Салтыков сделал парадоксальное и скептическое заявление, которое на первый взгляд противоречило тому, что он писал ранее: «Я доказал, что так называемые нигилисты суть не что иное, как титулярные советники в первоначальном диком и нераскаянном состоянии, а титулярные советники суть раскаявшиеся нигилисты. Я, посредством длинного ряда примеров, убедил тебя lt;читателяgt;, что нет на свете того заиндевевшего «в боях домашних» воина, который не был в свое время «мальчишкою», и что, следовательно, присутствие мальчишеского элемента в нашем обществе не только не дает повода смущаться и недоумевать, но, напротив того, должно наипаче наполнять все сердца сладкой уверенностью, что со временем из пламенных мальчишек образуются не менее пламенные каплуны».

Эти слова вызвали недоумение, а потом и протесты в тех кругах демократической молодежи, самым ярким выразителем настроений и идей которых был писаревский журнал «Русское слово».

Впрочем, слова о «нигилистах», которые, раскаявшись станут титулярными советниками, вполне соответствовали безусловному отрицанию Салтыковым самого понятия «нигилизм» как понятия бессмысленного, если видеть в нем обозначение какого-либо качества молодого поколения, «детей». Не «отцы» ли суть подлинные-то «нигилисты»? Но как же это вдруг «мальчишкам» грозит превращение в каплунов (каких — настоящего или будущего?)?

«Со временем...» «Со временем...» Салтыков заметил это словечко Писарева в статье «Очерки по истории труда» (гл. XII, «Русское слово», 1863, №9). Там же Писарев еще раз, после статьи «Базаров» определяет и обосновывает свое собственное миросозерцание как «нигилизм».

«Очень естественно, — развивает свою мысль Писарев, — что астрономия и химия уже в настоящее время вышли из тумана произвольных гаданий, между тем как общественные и экономические доктрины до сих пор представляют очень близкое сходство с отжившими призраками астрологии, алхимии, магии и теософии. Очень вероятно, что и эти кабалистические доктрины сложатся когда-нибудь в чисто научные формы и со временем обнаружат свое влияние на практическую жизнь, со временем убедят людей в том, что людоедство не только безнравственно, но и невыгодно. Со временем многое переменится, но мы с вами, читатель, до этого не доживем, и потому нам приходится ублажать себя тем высоко бесплодным сознанием, что мы до некоторой степени понимаем нелепость существующего». И затем Писарев цитирует роман Тургенева «Отцы и дети», показывая тем самым, что такой взгляд и есть «нигилизм»:

«— И это называется нигилизмом?

— И это называется нигилизмом! — повторил опять Базаров, на этот раз с особенной дерзостью».

Но неужели сознание «хлама» и нелепости существующего всего-навсего бесплодно? Не заключена ли в этих словах «когда-нибудь», «со временем» тактика каплуньего неделания и фаталистического ожидания той туманной поры, когда «кабалистические» общественные и экономические доктрины, так сказать, сами собой, по закону прогресса, станут наукой? Салтыков не мог согласиться с пассивным подчинением неумолимым законам «времени», в сущности — с отказом от «геройства», от деятельного подвижничества, даже и в том случае, если оно может быть названо «благородным неблагородством».

«Мальчишки», «дети», «птенцы», то есть русская демократическая молодежь, их миросозерцание, их мораль, их поведение в годы, когда русская литература, вольно или невольно, стала играть на «понижение тона»24, то есть в годы послереформенной реакции — главная тема январской за 1864 год хроники «Нашей общественной жизни».

Салтыков уловил особенность тактики круга «Русского слова», но со свойственной ему открытой и яркой тенденциозностью заострил ее, что, с другой стороны, позволило ему столь же открыто, определенно, безоговорочно определить свою собственную позицию. В настойчивой и целеустремленной пропаганде естественнонаучных знаний, в возвышении критически-мыслящей личности всеотрицающего «нигилиста» Салтыкову виделась опасность ухода от общественно-политической борьбы, тактика которой, по его убеждению, определяется в каждый данный момент насущными потребностями народных масс. Презрение к массам — вот чего он не мог простить «каплунам будущего». Крестьянство жаждало освобождения — и Салтыков отдает все свои силы проведению крестьянской реформы на том месте, которое, как он думает, могло принести осязаемые результаты; крестьянству после реформы необходима была земля, и Салтыков, как только речь заходит о деревне, не уставал повторять, что лишь мужик-земледелец имеет на нее право. К такой ли деятельности зовет «Русское слово»?

Салтыков создает сложный эзоповский образ жизненной «чаши».

«О птенцы, внемлите мне!.. вы, которые надеетесь, что откуда-то сойдет когда-нибудь какая-то чаша, к которой прикоснутся засохшие от жажды губы ваши... никакой чаши ниоткуда не сойдет, по той причине, что она уж давно стоит на столе, да губы-то ваши не сумели поймать ее... жизнь дает только тем, кто подходит к ней прямо...»

Чаша, которая уже давно стоит на столе, это сама жизнь, во всех ее многоразличных формах, со всеми «мероприятиями» и «мероизъятиями», со всеми «трепетаниями», муками и редкими радостями, жизнь признанная и непризнанная, призрачная и бытовая, современная и историческая... Войдите в нее, отбросьте брезгливость, ухватите «чашу» своими жаждущими губами... Не ждите, что нечто произойдет «со временем». Приближайте это время своим участием в той жизни, какая есть...

«Со временем, птенцы, со временем!..

Поверьте, что это великое слово, которое может принести немало утешений тому, кто сумеет кстати употребить его. Когда я вспомню, например... что «со временем» зайцевская хлыстовщина утвердит вселенную, что «со временем» милые нигилистки будут бесстрастною рукой рассекать человеческие трупы и в то же время подплясывать и подпевать «Ни о чем я, Дуня, не тужила» (ибо «со временем», как известно, никакое человеческое действие без пения и пляски совершаться не будет25), то спокойствие окончательно водворяется в моем сердце, и я забочусь только о том, чтоб до тех пор совесть моя была чиста. С чистою совестью я надеюсь прожить сто лет и ничего, кроме чистоты совести, не ощущать».

«Птенцы», согласившиеся с прозвищем «нигилистов» (то есть все тот же круг «Русского слова»), создали себе успокоительную теорию «чистой совести», охраняющую их от будто бы бесплодного и грязнящего участия в практических действиях на поприще непривлекательной, полной скорби и муки социальной действительности. Они выработали, конечно, похвальное чувство «гадливости к жизни», гадливости, от которой один шаг — до отщепенства, сектантства и «хлыстовщины»26 (эту опасность Салтыков усматривал в выступлениях публицистов «Русского слова», прежде всего — Варфоломея Зайцева, отсюда: «зайцевская хлыстовщина»). Но ведь в таком случае, о птенцы, вас следует называть «кающимися нигилистами», променявшими свое ничего и никого не щадящее отрицание на все то же понижение тона, приличествующее публицистике торжествующей, катковствующей... Кое-кто из этих кающихся нигилистов начинает исподволь поговаривать о «скромном служении науке», а к «жизненным трепетаниям» относится уже с некоторою игривостью, как к чему-то не имеющему никакой солидности и приличному только мальчишескому возрасту.

«— Да ведь давно ли вы утверждали противное? давно ли вы говорили, что и наука и искусство только в той мере заслуживают этого имени, в какой они способствуют эмансипации человека, в какой дают человеку доступ к пользованию его человеческими правами? — спросил я на днях у одного из таких кающихся нигилистов.

— Наука и даст все это, — отвечал он.

— Да ведь наука развивается туго, а «жизненные трепетания» не ждут... Кто знает: быть может, она и заснула бы, ваша наука-то, без этих «жизненных трепетаний»...

— Ну да, наука и даст... все даст «со временем»... Что же касается до того, что она подстрекается «жизненными трепетаниями», то это положительный вздор, потому что наука отыскивает истину абсолютную, а «жизненные трепетания» все без изъятия основаны на вечном блуждании от одного призрака к другому...»

На подобные рассуждения кающихся нигилистов Салтыков уже отвечал в статье «Современные призраки».

Все это, разумеется, не значит, что следует с головой погрузиться в те низменности, где так привольно живется глуповцу, хотя в этих-то низменностях и находятся в конце концов «источники всей силы общественной». Нет, все дело в том, «что полезная, разумная жизнь немыслима без деятельности, а деятельность, в свою очередь, совершенно немыслима до тех пор, покуда она не будет выведена из низменных сфер на больший простор»; когда будет сознано, что и в этой жизни есть место подвигу во имя идеала.


В январе 1864 года Салтыков отправился в деревню — «не в видах общения с народом, конечно, и даже не в видах отыскивания некоторой фантастической «почвы» lt;намек на «почвенничество» Достоевскогоgt;, а просто, как говорится, по собственному своему делу». Но эта поездка «по собственному делу» дала содержание и богатую пищу не только реалистическим художественным картинам крестьянского быта, но расчетам и выводам об «экономике» крестьянского труда.

Здесь, в деревне, а не в городе, особенно чувствуется мертвящее дыхание зимы, только здесь, так сказать, всем нутром понимаешь неимоверную тяжесть крестьянского труда — уже зимою. В этом смысле февральская хроника служит продолжением «летнего фельетона» «В деревне».

Едет Салтыков деревенским заснеженным проселком. «Вчера было вьюжно, а потому проселок почти совсем замело; даже и нынче в воздухе словно кисель какой-то стоит; снег падает ровно, большими клочьями; ни впереди, ни по сторонам ничего не видать; там далеко что-то темнеет, но что это такое, деревня ли, лес ли, или длинной вереницей тянущийся обоз — нельзя понять. Маленькие сани так и тонут в пушистом снегу; лошадь, несмотря на незначительность тяжести и на краткость пройденного расстояния, взопрела и выбивается из сил. «А ну, милая, не много! не далеко, милая, не далеко!» — беспрестанно подбадривает ее сидящий на облучке мужчина в заплатанном полушубке, и «милая» идет себе, послушная кнуту и ласке обожаемого хозяина (разве существуют на свете хозяева не «обожаемые»?), идет и не много и много, и далеко и не далеко, и опять слышит сзади знакомый голос, поощряющий ее: «Не далеко, милая, не далеко!» И мужик, все равно, что его покорная, все выносящая, «глупая и легковерная» лошадь, — «сколько веков ее обманывают всякого рода извозчики, сколько веков обещают ей: «Не далеко, милая, не далеко», и все-таки она не может извериться и вывести для себя никакого поучения».

Жизнь русского мужика не дает места для каких-либо идиллических предположений, которые еще не редки в русской литературе. Эта жизнь очень тяжела, «но не вызывает ни чувства бесплодной и всегда оскорбительной жалостливости, ни тем менее идиллических приседаний. Как всякая другая жизнь, как... все на свете, она представляет богатый материал для изучения, а еще больше для сравнений и сопоставлений. Когда факт представляется перед нами в виде статистического данного, в виде цифры, то это еще совсем не факт, это просто мертвая буква, никому ничего не говорящая. Чтобы понять истинное значение факта, необходимо знать, чего он стоит тому, кто его выносил, и по милости чьей он сделался фактом. Необходимо, одним словом, создать такую статистику, в которой слышалось бы присутствие тревожной человеческой деятельности, от которой отдавало бы запахом трудового человеческого пота». Февральская хроника и представляет собой опыт именно такой «живой» статистики. Мы, городские жители, чуждые вечному, никогда не прерывающемуся труду мужика, привыкли ценить этот труд четвертаками, полтинниками и рублями, «то есть ценим то, чему, в сущности, никакой цены нет и не может быть. Конечно, мы в своем праве, ибо видим и в произведении человеческого труда, и в самом труде не что иное, как товар; между тем это совсем не товар, а пот и кровь человеческая, а утраченное человеческое здоровье, а оскорбление человеческого достоинства, а потеря человеческого образа».

Вот унылый и тоскливый вид зимней деревни. Вот темные, слепые и сиротливые мужицкие избы. «Окруженные со всех сторон снежными сугробами, придавленные сверху толстым снежным пластом, они одним своим видом говорят путнику о всякой бесприютности, о всевозможных лишениях и неудобствах».

А внутренность курной крестьянской избы? Два-три семейства на пространстве около десятка квадратных аршин; «тут и древние старики, отживающие свой век на полатях, тут и взрослые дети их обоего пола, и подростки, и, наконец, малые дети до грудных младенцев включительно... Смрад от всякого рода органических остатков, дым от горящей в светце лучины, миазмы от скопления на малом пространстве большого количества людей, от мокрой одежды и всякого тряпья, развешанного для сушки около огромной печи, занимающей без малого четверть всего жилья...» «И вот где родится, стареется и умирает поилец и кормилец русской земли».

Нравственные условия крестьянской жизни еще ужаснее. В беспрерывном изнуряющем труде, в почти животном быте, в передающихся из поколения в поколение предрассудках и мертвых преданиях коснеет народная масса. Неоткуда тут взяться притоку свежей мысли. «Непроницаемая тьма свинцовым пологом ощетинилась и отяжелела над этими хижинами...» В этой кромешной тьме утрачивается все человеческое. «Сын, безотлучный свидетель безмолвного малодушия или трусливого лукавства отца, может ли вынести из своих наблюдений что-нибудь иное, кроме собственного малодушия и лукавства? Сын, от сосцов матери привыкший видеть, что все вокруг него покоряется слепой случайности, не делая ни малейшей попытки к освобождению себя из-под гнета ее, может ли выработать что-нибудь иное, кроме безграничной веры в ту же слепую случайность? И таким образом переходит она, эта тьма, от одного поколения к другому, все круче и круче закрепляя проклятые тенета, которыми они спутаны». «Вот та нравственная и умственная среда, в которой родится, стареется и умирает поилец и кормилец русской земли».

Это уже не тот мифический или символический Иванушка, образ которого мог заключать в себе то или иное содержание, смотря по тому, куда склонялась ищущая и жаждущая надежды и идеала, а, может быть, и бессознательно лукавая мысль (ведь увлекался некогда и славянофильством!). Нет, это тот самый «рваный», испитой, заезженный жизнью, как и его кляча, подмосковный мужик — кормилец и поилец земли русской. Боль, боль, боль захлестывала сознание и душу... Жизнь крестьянина — «это просто ад...»

Писарев заканчивал свою статью «Очерки из истории труда» словами: «Мы уважаем труд, но этого мало. Надо, чтобы труд был приятен, чтобы результаты его были обильны, чтобы они доставались самому труженику и чтобы физический труд уживался постоянно с обширным умственным развитием». Прекрасно, птенцы, прекрасно! О великая идея утопистов о «привлекательном» труде, столь манившая молодого Салтыкова! Да и сейчас, да и впоследствии он будет считать эту идею одной из самых важных и плодотворных в учении Фурье. Но здесь, лицом к лицу с русской деревней, с непосильным мужицким трудом он почти готов осмеять ее. С мужиком «было бы очень трудно сговориться и насчет привлекательности труда», ибо «привлекательного», приятного труда он и не знает, и желает он скорее отдыха и покоя, чем какого бы то ни было труда.

В отношении к мужику, спеленутому тенетами вековых предрассудков, нравственного бессилия, изматывающего труда, безнадежной бедности, требуется лишь одно: не идеализация и не обвинения, а знание и справедливость.

Но что же спасет русское общество, русскую деревню, русского мужика? И Салтыков вновь и вновь возвращается к теме активного общественного действия, поступка, практики.

Еще в прошлом, 1863 году, Салтыков собрал в два сборника — «Сатиры в прозе» и «Невинные рассказы» — свои очерки, рассказы и сатиры, написанные после «Губернских очерков». Вошли в эти сборники фрагменты незаконченной «Книги об умирающих», сатиры «глуповского цикла», появлявшиеся в «Современнике».

Обращение Салтыкова в январской хронике к «птенцам», ожидающим какой-то «чаши», которая будто бы «со временем» сойдет к ним, к «кающимся нигилистам», уповающим на «науку», наконец, само определение «зайцевская хлыстовщина», — все эти иносказания и прозрачные намеки не могли не задеть и не взволновать редакцию «Русского слова».

Талантливейший публицист и литературный критик «Русского слова» Дмитрий Иванович Писарев, находившийся в это время в заключении в Петропавловской крепости (ему, однако, позволено было писать и печататься), сразу же откликнулся на январскую хронику и поводом нападения на Салтыкова избрал два его прошлогодних сборника. В своей статье «Цветы невинного юмора» Писарев упростил свою задачу, он оставил в стороне актуальное содержание «Нашей общественной жизни», да, в сущности, и спорный пункт полемики — об отношении к «жизненным трепетаниям». Всю свою силу критика и полемиста он направил на то, чтобы поразить Салтыкова-сатирика — автора «Сатир в прозе» и «Невинных рассказов». Салтыкову в его чисто художественной «игре» будто бы безразлично, «куда хватит его обличительная стрела — в своих или в чужих» (характерно, однако, признание, что для Салтыкова — публициста «Современника» — существуют «свои и чужие»; Писарев не сомневается, что своими были для него в конечном счете «базаровы» и «нигилисты»; с другой стороны, Салтыков для Писарева, несмотря на все резкости и грубости полемики, — свой). Вырывая из контекста сатир Салтыкова те их фрагменты, где «глуповство» представлено своей бессмысленно-смехотворной, комически-бытовой стороной, Писарев настаивает на том, что «к смеху г. Щедрина, заразительно действующему на читателя, вовсе не примешиваются грустные и серьезные ноты». Писарев проницательно заметил действительно характерную черту щедринского смеха — изощренный эзопов язык, вторжение в быт, и комическое преувеличение и даже искажение «правды» бытовых мелочей. Но, увлеченный полемикой, он не понимает или не хочет понять, что сатирические средства воспроизведения глуповского мира и не могли быть иными, он не слышит действительно серьезных и грустных, трагических нот рассказов «об умирающих» и «глуповских сатир».

Писарев заметил и еще одну действительную особенность «Сатир в прозе» и «Невинных рассказов»: «Все внимание сатирика направлено на вчерашний день и на переход к нынешнему дню...» «Глупов, блаженствующий в своем нетронутом спокойствии, и Глупов, только что взбудораженный слухами о преобразованиях...» — таково, по мнению Писарева, все содержание щедринской сатиры. С этим наблюдением, несмотря на его утрированную форму, еще можно было бы согласиться, если б не следующее затем утверждение, что переход к нынешнему дню, хотя и совершился недавно, но «составляет для нас прошедшее, совершенно законченное и имеющее чисто исторический интерес; а историю эту писать еще слишком рано, да и совсем это не щедринское дело». «Бросьте прошедшее, ищите в настоящем», — рекомендовал Писарев Салтыкову, закрывая глаза на все творчество Салтыкова 1863—1864 годов, целиком посвященное настоящему, и прежде всего на хронику «Наша общественная жизнь». Писарев «не заметил» и настойчивых призывов Салтыкова, обращенных к «мальчишкам», заняться реальным общественным делом, прикоснуться губами к «чаше», которая уже стоит на столе. Однако на последних страницах статьи он все же разъяснил, в чем, по его убеждению, должно заключаться «дело»: «...скромное изучение химических сил и органической клеточки составляет такую двигательную силу общественного прогресса, которая рано или поздно — и даже скорей рано, чем поздно, — должна подчинить себе и переработать по-своему все остальные силы». А закончил Писарев свою статью такой почти издевательской рекомендацией самому Салтыкову: «...естествознание составляет в настоящее время самую животрепещущую потребность нашего общества. Кто отвлекает молодежь от этого дела, тот вредит общественному развитию. И потому еще раз скажу г. Щедрину: пусть читает, размышляет, переводит, компилирует, и тогда он будет действительно полезным писателем. При его уменье владеть русским языком и писать живо и весело он может быть очень хорошим популяризатором. А Глупов давно пора бросить».

Салтыков, к счастью, этому совету не последовал, да и не мог последовать, потому что вся его публицистика 1863—1864 годов, и «Наша общественная жизнь» в первую очередь, была глубочайшим исследованием, — конечно, в формах, отличных от «глуповского цикла», — все того же города Глупова, и теперь уже не в крепостническом прошлом, не в эру «глуповского возрождения», а в наступившем многотрудном и многосложном настоящем.

Как раз в мартовской хронике, писавшейся тогда, когда Салтыков уже прочитал статью Писарева о своем «невинном юморе», он публицистически и художественно анализирует новое явление — выход на арену русской общественно-политической жизни «мальчиков», которых не надо путать с «мальчишками», — «молодых драбантов», политиков и администраторов новой школы, тех, кого еще в глуповском цикле он назвал «новоглуповцами». Но тогда ему казалось, что новоглуповцы — продукт окончательного умирания Глупова, теперь же именно «мальчики» определяют современную общественную жизнь и вовсе не собираются умирать. Они, эти «молодые драбанты», задумали подновить состряпанную «старыми драбантами» «яичницу» и обкормить ею вселенную.

Общество, также и в результате усилий «молодых драбантов», находится в таком положении, когда ему грозят те гневные движения истории, о которых Салтыков писал в статье «Современные призраки». «Насильственное задерживание» общества на старых, битых коленях, «чревато мрачными последствиями». Одно из них состоит в том, что хотя «разумное и живое дело не изгибнет никогда», «легко может случиться, что ненужные задержки извратят на время lt;и притом, может быть, на весьма долгое времяgt; его характер и вынудят пролагать себе дорогу волчьими тропинками». Разумеется, живому и разумному делу в конце концов предстоит торжество, а его противникам — падение. Но с нравственно-просветительской точки зрения, которая и была точкой зрения Салтыкова, — «не нужно падений, но не нужно и торжеств», ибо ни то, ни другое не нормальны, и их не было бы, если бы обществу было предоставлено развиваться естественно, без искусственного «насильственного задерживания», и тогда излишним стал бы «бой».

И тут Салтыков, в ответ на нападение «Русского слова», решается сделать открытый и резкий выговор тем «мальчишкам», которые «с ухарскою развязностью прикомандировывают себя к делу, делаемому молодым поколением, и, схватив одни наружные признаки этого дела, совершенно искренно исповедуют, что в них-то вся и сила», тем «мальчишкам», которые в то время, когда все большую силу приобретают «проклятая каста мальчиков», уклоняются от действительного дела общественного преуспеяния. Это — «вислоухие и юродствующие», с радостью ухватившиеся за бессмысленное слово «нигилизм» как свое наилучшее определение. На вопрос: «Чем вы занимаетесь?» — они с самодовольством отвечают: «Мы занимаемся нигилизмом». Это Салтыков и называет «презрением к практической деятельности», которому он посвящает несколько последних страниц мартовской хроники, не появившихся, однако, в печати. Очень может быть, что сама редакция «Современника» сочла «несвоевременным» и спорным заявление Салтыкова, что сражаться против враждебной действительности «нужно средствами, по малой мере равносильными и притом по образу и подобию». Главное же свое убеждение Салтыков высказал в словах, заключающих ненапечатанный текст хроники: «Да, я говорил и буду говорить без устали: гадливое отношение к действительности, какова бы она ни была, не поведет ни к каким результатам, кроме апатии и бездействия со стороны тех, которые предаются такой гадливости, и кроме окончательного торжества тех темных сил, которые и без того торжествуют не мало. Необходимо, наконец, отрезвиться, необходимо поставить свою деятельность на почву реальную».

Но этот страстный призыв не может быть обращен ко всем без изъятья. Салтыков еще и еще раз обдумывает тактику действий передового общественного деятеля, в такую эпоху, когда ниву жизни заполонили «мальчики», а масса коснеет в невежестве, бессознательности и тяжком труде, лишь в редкие моменты истории заявляя о себе плодотворно и прочно. «Мальчишкам» Салтыков может делать выговоры, не признавать их принцип «со временем», их «скромное химическое изучение»; их можно и нужно со всей силой убедительности призывать «поставить свою деятельность на почву реальную».

Но Салтыков готов признать, что есть и другие люди — особенные. Их запрос к жизни поражает своей громадностью, их идеал распространяется так неизмеримо далеко, что не имеет ничего общего с текущей действительностью, с практической деятельностью на почве реальности. Это идеал всеобщий, всечеловеческий, вековечный. Главное их человеческое качество — абсолютная непримиримость, неумение и нежелание идти на уступки, даже непонимание того, что такое уступка; они «непрактичны» в высоком смысле слова. Когда Салтыков писал о таких людях в апрельской хронике, он думал, конечно, об арестованном Чернышевском, о его социалистической утопии. Его влечет и поражает сама эта удивительная личность и вообще тип людей такого склада. Он, вероятно, вспоминает своего многолюбимого учителя Петрашевского, он не может забыть и судьбу социалистического пророка Шарля Фурье. Как мыслят эти люди? «С одной стороны, подробный анализ разнообразных положений, в которых находился человек при испытанных доселе порядках, доказывает совершенную несостоятельность этих последних; с другой стороны — столь же подробный анализ свойств человека и его отношений к внешней природе указывает на возможность другой действительности, действительности разумной и для всех одинаково удовлетворительной. Строгим, почти математическим процессом мышления человек доходит до сознания идеала и с высоты смотрит на действительность. На этой высоте мысль, отрешенная от реальной почвы, питается своими собственными соками и даже приобретает способность создавать свои собственные живые образы lt;речь идет, конечно, о романе Чернышевского в в первую очередьgt;. Понятно, что при таком богатстве внутреннего содержания разнообразные, но бедные и тощие мотивы жизни действительной должны казаться не более как безразличным дрязгом, к которому надлежит относиться не с ненавистью или отвращением, а с полным равнодушием».

Такие люди — цвет человечества, они созидают и хранят великую мысль и великую надежду, они всегда готовы на вдохновляющий подвиг ради всечеловеческого идеала. (Как тут не вспомнить толкование Салтыковым картины Ге «Тайная вечеря».) Но они — не практики, им необходимы «прозелиты» — верные ученики и проповедники их учения в массе, ученики, которые уже не имеют права на брезгливость и равнодушие по отношению к действительности, какой бы она ни была, чернорабочие мысли, которые своей повседневной практической работой, а если нужно — и. своей кровью — «утучняют почву» (как было сказано еще в «Каплунах»).

В апреле 1864 года Салтыков вновь откликнулся на статью Писарева «Цветы невинного юмора», поднял брошенную критиком «Русского слова» перчатку. В этом отклике опять-таки звучит «глуповская» тема. С полной и даже вызывающей откровенностью Салтыков определяет свою читательскую аудиторию: это глуповцы, кровно и безотлагательно нуждающиеся, однако, не в естественнонаучных знаниях, а в свержении с пьедесталов и оплевании старых идолов, которые еще представляются им богами. Да, сознание глуповцев требовало «просветления», но просветить его могло только освобождение от призраков их гражданского, общественного бытия. «На днях, — пишет Салтыков, — один из знаменитейших наших ерундистов lt;то есть Писаревgt; упрекнул меня: вы, говорит, для глуповцев пишете, вы глуповский писатель! И думал, вероятно, что до слез обидел меня такою острою речью. А вышло совсем наоборот: я принял эту речь себе за похвалу. Неужели же вы думали, милостивый государь, что я пишу не для глуповцев, а желаю просвещать китайского богдыхана?.. Я деятель скромный и в этом качестве скромно разработываю скромный глуповский вертоград. Поэтому-то я и говорю с глуповцами языком им понятным и очень рад, если писания мои им любезны».

Апрельская хроника не была напечатана, может быть, опять отвергнута редакцией: ведь в ней, пусть в несколько иной форме, в далеко зашедшей полемике с «Русским словом», развивались мысли, впервые высказанные в «Каплунах».


Лето Салтыков провел в Витеневе, и здесь к осени у него все более определенно складывается решение оставить «Современник», где в последнее время чуть ли не каждая его статья подвергалась редакционной цензуре, где чинились препятствия откровенному, хотя, в понимании редакции, и несвоевременному выражению его мыслей.

Наиболее сложными были отношения с М. Антоновичем, считавшим себя наиболее последовательным проводником традиций Чернышевского в журнале (при всей несомненной незаурядности Антоновича таковым он все же не был). Однажды в одном из более поздних писем к Некрасову Салтыков даже предлагал «молиться об укрощении антоновичевского духа». Среди добродетелей Салтыкова тоже не было уступчивости и мягкости. Антонович, твердый характером и упорный в проведении своей линии, вел за собой Елисеева и Пыпина. Салтыков насмешливо именовал эту троицу, определявшую тогда направление «Современника», «духовной консисторией»27 (Антонович и Елисеев были выходцами из духовного сословия; Пыпин, двоюродный брат Чернышевского, принадлежал к этому сословию по матери).

О внутриредакционных разногласиях в энергичных выражениях писал Салтыков 6 октября Некрасову: «тут идет дело о том, могу ли я угодить на вкус гг. Пыпина и Антоновича». При этом он напомнил Некрасову, что когда тот приглашал его для работы в «Современнике» (не просто для сотрудничества, а именно для совместной редакционной работы), речь шла о необходимости придать жизни журналу в то время, когда он лишился своей главной идейной силы — Чернышевского, после восьмимесячного «поста»: «и так как это совершенно совпадало с моими намерениями, то и я отнесся к делу сочувственно. Надо же дать мне возможность вести это дело». Возникла срочная необходимость встретиться с Некрасовым в Витеневе (Салтыков приглашает Некрасова к себе в деревню «хотя переночевать»), или в Москве, а может быть, и в некрасовской Карабихе. Мы не знаем где, но такая встреча состоялась. Ничего не известно также о содержании бесед Салтыкова и Некрасова, известен только их результат: Салтыков вышел из числа редакторов, оставшись, однако, сотрудником журнала.

Сложность положения Салтыкова усугублялась тем обстоятельством, что какой-то части демократически настроенных читателей он представлялся в журнале чужаком, «чужой овцой», статским советником в мундире с золотым шитьем, напялившим на себя костюм Добролюбова, как называл Салтыкова публицист «Русского слова» Варфоломей Зайцев («зайцевская хлыстовщина»!) в статье «Глуповцы, попавшие в «Современник» («Русское слово», 1864, № 2). «Совместить в себе тенденции остроумного фельетониста lt;то есть Щедринаgt; с идеями Добролюбова журнал, уважающий себя, не может. Надо выбрать одно из двух: или идти за автором «Что делать?», или смеяться над ним lt;разумелись высказывания Салтыковаgt;. Посмотрим, как-то вы выйдете из этого поистине глуповского положения», — так заканчивал Зайцев свою статью. «Современнику» недвусмысленно предлагалось избавиться от «чужой овцы». В этих условиях Некрасову, имевшему решающий голос в редакционных делах, пришлось пожертвовать Салтыковым в пользу «духовной консистории». Помнил он и о нападках «Русского слова». Впрочем, Салтыков и сам уже был готов к такому исходу дела.

Решение о выходе из редакции «Современника» было, конечно, для Салтыкова непростым и требовало поиска каких-то иных путей и возможностей для деятельности. Оно ломало тот порядок жизни, на окончательное «установление» которого он твердо надеялся, вступая в редакцию как ее полноправный и активный член. Журналистская работа захватила Салтыкова: он оказался прирожденным редактором. К тому же уход из «Современника» лишал Салтыкова единственного издания, где он, не кривя душой и не изменяя своим кровным и теперь уже сложившимся убеждениям, мог печататься; теперь же оказывалось, что в каких-то, и довольно существенных, оттенках этих убеждений (главным образом, по вопросам тактики, «своевременности» или «несвоевременности») он с большинством редакции разошелся.

Кроме того, работа в журнале (а это было для Салтыкова немаловажным) достаточно хорошо обеспечивала его материально, давая ему возможность пользоваться привычным обиходом, таким, который складывался на протяжении многих лет и оказывался необходимым для жизни и для работы. Теперь он этого обеспечения лишился. Доходы же с ярославского имения Заозерье, находившегося, после раздела в общем владении с братом Сергеем, были «засеквестрованы» разгневанной за непочтение матерью в уплату за долг, взятый когда-то для покупки Витенева. Оставался единственный выход: статский советник Салтыков возвращался на государственную службу.

И 20 октября 1864 года он подает прошение министру финансов Михаилу Христофоровичу Рейтерну с просьбой определить его на открывшуюся в Полтаве «вакансию» председателя Казенной палаты — губернского учреждения министерства финансов.

Вскоре Салтыков и был назначен председателем Казенной палаты — но не в Полтаве, а в Пензе. Итак, он становился финансистом — ему открывалась еще одна сторона русской провинциальной жизни в пореформенную эпоху.

Чем можно объяснить такой его выбор? Конечно, какую-то роль могла сыграть случайность — просто открылась вакансия. Однако возвращение на службу в министерство внутренних дел, даже если б там и была вакансия, при министре Валуеве, после тверских событий конца 1861 — начала 1862 года, естественно, оказывалось невозможным. Министр же финансов Рейтерн — старший товарищ Салтыкова по лицею — был одним из последних могикан правительственного либерализма в аппарате высшей петербургской бюрократии. Для Салтыкова — с его жадным и активным интересом к перипетиям реальной действительности, к тому, что происходило в гуще народной жизни, — могло иметь немаловажное значение и то обстоятельство, что учреждения министерства финансов, в том числе губернские казенные палаты, принимали непосредственное участие в проведении выкупной операции. Председатель Казенной палаты, в отличие от вице-губернатора, являлся членом Губернского по крестьянским делам присутствия, которое рассматривало и утверждало сделки о выкупе и представляло их в Главное выкупное учреждение (орган министерства финансов) для разрешения выдачи ссуд помещикам. Незадолго до того, как Салтыков решил занять место председателя Казенной палаты, в августе 1864 гора, было признано необходимым расширить полномочия казенных палат: именно им было поручено наблюдение за взиманием с крестьян выкупных платежей и ведение всей соответствующей отчетности.

Переход крестьян на выкуп шел очень трудно, медленно, при пассивном сопротивлении крестьян, ждавших какой-то другой, истинной воли. Противоположность помещичьих и крестьянских интересов обнаруживалась в этом случае наиболее явно. Помещики добивались скорейшей выплаты выкупных сумм, что давало им верный и обеспеченный доход в виде выкупных свидетельств (особых процентных бумаг; небольшая часть выкупа выплачивалась и деньгами) и освобождало их от непосредственных имущественных отношений с крестьянами. Многим из помещиков, при полном неумении вести хозяйство в новых условиях «свободного труда» (хозяйствование такого помещика, который за год «два рубля тридцать четыре с половиной копейки барыша» получил, изобразил Салтыков в февральской за 1864 год хронике «Нашей общественной жизни»), оставалось лишь одно — «проедать» выкупные свидетельства. Крестьянам же, несшим так называемую издельную повинность (то есть работавшим у помещика на барщине), для проведения выкупной операции требовалось предварительно заменить эту повинность оброком — денежной податью. Этот оброк становился выкупными платежами, которые, по завершении выкупной операции, крестьянин вносил уже в государственную казну. Но где было взять деньги крестьянам земледельческих непромысловых губерний, получившим к тому же ничтожные наделы?


6 ноября Салтыков был определен председателем пензенской Казенной палаты и в конце ноября отправился из Петербурга, правда еще не в Пензу, а в Витенево.

Наступила зима, в деревне гораздо более ощутимая, чем в городе, ранящая душу безмолвием, безжизненностью, пустынностью. В тоскливом деревенском одиночестве, в доме, окруженном снежными сугробами и помертвевшими белыми полями, еще труднее переносились и разрыв с «Современником», и новая размолвка с матерью, да и необходимость предстоящей вынужденной службы в одной из захолустных провинциальных губерний. «Я живу еще в деревне, — писал Салтыков о своих делах и своем настроении Анненкову 14 декабря 1864 года, — дела мои до того гадки, что я собственно для того, чтобы не видать их, уезжаю в Пензу 2-го или 3-го будущего месяца. А как туда ехать противно — не можете себе представить».

Сила вещей, сила неблагоприятных и гнетущих обстоятельств, эта фатальная и трагическая необходимость оторваться от любимого дела, от литературного труда и вновь окунуться в тину службы в провинции вызывала у нервного, темпераментного и нетерпеливого Салтыкова глубочайшее раздражение, иной раз — вспышки необузданного гнева и злобы по отношению к тем, в ком воплощалась ненавистная глухая и душная атмосфера провинциального чиновничества и помещичьего дворянства. Под знаком такого жесткого ненавидящего отрицания и вызывающего неприятия прошли последние годы службы Салтыкова.

Тем не менее ехать в Пензу надо было, и в начале января будущего, 1865, года Салтыков покинул Витенево. В должность председателя пензенской Казенной палаты он вступил 14 января.

Салтыков не умел работать вполсилы. Всякое дело, за которое он брался, даже если поначалу оно и вызывало у него чуть ли не отвращение, в конце концов завладевало им целиком, в каждом деле он находил хоть крупицу той практической целесообразности, которая была определяющим постулатом его миросозерцания, стимулом, нервом его жизни. Необыкновенная память, острота и мощь разума, гений художника, огромная воля и работоспособность превращали вроде бы заурядную канцелярщину и, как было в теперешнем случае, бухгалтерию и счетоводство в осмысленный, хотя и тяжелый труд, вовлекавший и сослуживцев и подчиненных.

Но главное заключалось в том, что на этом фундаменте бесконечных цифр доходов, расходов, торгов, недоимок — сознательно и бессознательно — строилось здание необыкновенно острой аналитической публицистики и гениальной сатиры, вскоре принявшее вполне осязаемые и конкретные формы.

Обязанности Казенной палаты в эти годы финансовых реформ были весьма обширны и в основном сводились к следующим: «распоряжение по взиманию государственных доходов и производству расходов, счетоводство и отчетность, в том числе и наблюдение за поступлением недоимок; затем, счет народонаселения и заведывание рекрутской повинностью; наконец, наблюдение за правильным и успешным поступлением сборов за право торговли и других промыслов, в том числе и наложение штрафов».

И все это неизменно находилось в поле зрения и деятельности Салтыкова. Через полтора месяца пензенской службы Салтыков пишет Анненкову: «...я весь погряз в служебной тине, которая оказывается более вязкою и засасывающею, нежели я предполагал. Гаже и беспорядочнее здешней казенной палаты невозможно себе представить...» Салтыкова охватывает беспокойство, что «тина» службы засосет его до такой степени, что помешает главному его делу — литературному труду. Служба, пишет он, «отнимает у меня все время, но, что всего хуже, я не имею ни малейшего повода заключить, чтоб труд мой принес какой-нибудь плод для меня в будущем, то есть чтобы я когда-нибудь мог приобрести необходимый для меня досуг» — досуг, конечно, необходимый для литературного творчества. Но плод в будущем и эта служба, несомненно, принесла.

Когда Салтыков ехал в Пензу, он, конечно, помнил, что пензенская земля дала русской культуре таких гигантов, как Белинский и Лермонтов. И его поразило в той среде, в которую ему пришлось сразу же окунуться — в среде чиновничества и помещичьего дворянства, — отсутствие каких-либо духовных — человеческих — запросов и интересов. Из его творческого сознания не ушел, конечно, и тот образ, который у него сложился ранее — образ города Глупова. Но здесь этот образ повернулся к нему новой гранью, пожалуй, более определенной и конкретной. Само собой, неразумие и «глуповство» отличали и эту среду, но особенно бросалось в глаза засилье непроходимой пошлости и чревоугодия. И потому в сознании Салтыкова начинают складываться «Очерки города Брюхова». Впрочем, как сказано в том же письме к Анненкову, вряд ли выйдут они удачны: «Надобно, чтобы и в самой пошлости было что-нибудь человеческое, а тут, кроме навоза, ничего нет. И как плотно скучился этот навоз — просто любо. Ничем не разобьешь».

И Салтыков предпринял поистине героические усилия, чтобы разбить, расшевелить этот навоз. Делал он это прежде всего как председатель Казенной палаты, сразу же вступив в конфликт с большинством Губернского по крестьянским делам присутствия, утверждавшего выкупные сделки между крестьянами и помещиками. Если крестьяне отказывались заключить выкупную сделку, закон предусматривал обязательный выкуп, без согласия крестьян. Салтыков, еще в годы рязанского вице-губернаторства решительно заявивший, что не даст в обиду мужика, и в этом случае смотрел на выкупную операцию глазами крестьян-землепашцев, оказывавшихся не в состоянии вносить выкупные платежи. Формально Салтыков заботился об интересах государства, ибо накопление недоимок росло почти катастрофически, подрывая государственные финансы. Он подал более десяти ясно, веско и энергически написанных «особых мнений», которые, по распоряжению министра финансов Рейтерна, доводились до его сведения. На одном из заседаний Губернского по крестьянским делам присутствия в ноябре 1865 года Салтыков в своем «особом мнении» разъяснил, что не может согласиться с заключением присутствия о выдаче выкупной ссуды некоему майору Арапову, потому что удостоверение мирового посредника о состоятельности крестьян принадлежащего этому майору сельца Дурасовки (какое великолепное, поистине щедринское название!) «к исправному взносу выкупных платежей написано столь голословно и притом в таких общих выражениях, что невозможно иметь никакого убеждения в том, чтобы состоятельность эта существовала на деле, а не на бумаге. А потому и принимая во внимание: а) что крестьяне сельца Дурасовки отказывались от перехода на оброк и заявили о своем желании остаться на издельной повинности; б) что желание это вполне объясняется тем, что крестьяне эти не имеют других промыслов кроме земледелия и, следовательно, к добыче денег встречают затруднения и в) что в Пензенской губернии именно вследствие трудности в отношении каких-либо промыслов, могущих приносить деньги, недоимка в выкупных платежах возросла до громадных размеров, председатель Казенной палаты просит Губернское присутствие представить настоящее мнение его в Главное выкупное учреждение», то есть в конечном счете самому министру финансов.

В другой раз Салтыков не соглашается с утверждением выкупной сделки, потому что мировой посредник поторопился перевести крестьян на обязательный выкуп, не дав им установленного законом месячного срока «на составление приговора о том, желают ли они приобрести в собственность весь надел, отведенный по уставной грамоте, или надел уменьшенный». Посредник объяснил свои действия тем, что крестьяне отказались составлять такой «приговор». По мнению Салтыкова, эта «причина не может заслуживать уважения, во-первых, потому, что крестьянам ничто не запрещало и изменить это решение, а, во-вторых, потому что закон во всяком случае должен быть исполнен».

Какова же была нищета, хозяйственная беспомощность, исконная привычка к малопроизводительному труду на своем наделе или барской «издельщине», невозможность сбыть даже и скудные плоды своего труда, что русский свободный мужик-хлебопашец предпочитал остаться чуть ли не в прежней крепостной зависимости от своего бывшего владельца. До чего же истощен и измучен был ты, кормилец и поилец земли русской!

Салтыков сам проверял ведомости крестьянских платежей и недоимочных реестров, и бывали случаи, что он скащивал недоимки как начисленные неправильно. Но зато неумолим и беспощаден был председатель Казенной палаты, если обнаруживал уклонение от уплаты податей и сборов со стороны состоятельных помещиков, промышленников и торговцев. При всякой возможности защищая крестьян от нищеты и разоренья, Салтыков не мог не вступить в борьбу с коренным пензенским дворянством. Собственно, «особые мнения» уже являлись формой такой борьбы. Но Салтыков шел и дальше. Получив, например, ведомость Мокшанского уездного казначейства, он узнает из нее, что за помещиками-землевладельцами уезда с 1 апреля 1865 года числится недоимки более тринадцати тысяч рублей. В «форменной бумаге», направленной губернатору Александровскому в мае 1865 года, Салтыков обрушивает свой гнев на дворян-неплательщиков и бездействующую полицию. Со свойственной ему язвительной прямотой он обобщает: «Некоторые из господ землевладельцев как бы приняли за правило не платить следующих с них сборов». А «совершенное бездействие» уездных полицейских властей во взыскании недоимок с помещиков ведет ко все большему их накоплению. Среди злостных неплательщиков был назван и генерал-лейтенант Арапов, губернский предводитель дворянства. Понуждая губернатора принять полицейские меры по отношению к недоимщикам из дворян, Салтыков знал, на, что шел: антидворянская тенденция, намеренно уязвить эту плотно скучившуюся массу помещичьей круговой поруки не остались тайной для всех этих Араповых, Сабуровых и иже с ними, владевших обширными поместьями в Пензенской губернии. Это о них вспомнил Салтыков много лет спустя в «Пошехонских рассказах»: «Куда, бывало, не повернись — везде либо Арапов, либо Сабуров, а для разнообразия на каждой версте по Загоскину да по Бекетову. И ссорятся, и мирятся — все промежду себя; Араповы на Сабуровых женятся, Сабуровы — на Араповых, а Бекетовы и Загоскины сами по себе плодятся. Чужой человек попадется — загрызут».

Масла в огонь подлил пензенский губернатор Александровский. Поданную ему «форменную бумагу» Салтыкова он переправил в Мокшанскую полицию для принятия мер ко взысканию недоимок. История получила широкую огласку. Началась беспримерная «грызня» пестрых помещиков-тузов с пришлым губернатором. Это было одно из столкновений между двумя «ипостасями» самодержавной власти, так сказать, двумя «головами» символа этой власти — двуглавого орла, — правительственной бюрократией и помещичьим «земством».

Конфликт между пензенским губернатором и пензенскими дворянами вызвал беспокойство даже на верхах власти. В III отделении, высшем органе политической полиции, в последних числах декабря 1865 года было заведено дело «О неприязненных отношениях, возникших между пензенским губернатором Александровским и тамошним губернским предводителем дворянства Араповым», и поводом к возникновению таких отношений было именно требование Салтыкова о взыскании недоимок с помещиков. За перипетиями всего этого дела, и что важнее всего для нас, за участием в нем Салтыкова внимательно следил пензенский жандармский штаб-офицер подполковник Андрей Глоба.

Александровский был определен в Пензу еще в 1862 году, и в течение года его отношения с пензенским дворянством были самыми радушными и приветливыми и, как писал в донесении от 12 января 1866 года Глоба, «скреплялись даже дружбою» с губернским предводителем дворянства А. Н. Араповым. Однако потом разные «наушники» стали передавать губернатору «сплетни, послужившие поводом к ожесточению его против дворян, а сих последних — против губернатора» (из того же донесения).

Нетрудно догадаться, что за «сплетни», касающиеся губернатора, стали распространяться в пензенском обществе. Это были, однако, не столько «сплетни», сколько достаточно достоверные, хотя, возможно, и прикрашенные пикантными подробностями, факты о его отнюдь не добродетельном прошлом. Тот же Глоба назвал Александровского «мещанином во дворянстве», наделенным «неукротимым характером». Это и в самом деле был грубый, надменный, необузданный в словах и поступках деспот и самодур, к тому же баснословно богатый.

Салтыков узнал Александровского в начале 1865 года, когда отношения того с дворянством уже не были безоблачными, и, конечно, сразу же по прибытии в Пензу был оповещен о темном прошлом губернатора. В письме к Анненкову от 2 марта 1865 года Салтыков со свойственной ему грубоватой беспощадностью рисует выразительнейший портрет пензенского начальника губернии. Польский шляхтич, Александровский оказался на Кавказе и служил там у знаменитого кавказского наместника князя М. С. Воронцова, по словам Салтыкова, «чем-то вроде метрдотеля» (на самом деле он был чиновником особых поручений), и, «имея значительный рост и атлетические формы, приглянулся княгине», вследствие чего приобрел силу и у князя. Ему поручались «самые лакомые дела». Так, «на долю его выпало следствие о греке Посполитаки, известном откупщике, который не гнушался и приготовлением фальшивых денег». Уличив Посполитаки, Александровский предложил ему дилемму: «или идти в Сибирь, или прекратить дело и отдать за него, Александровского, дочь с 6 миллионами приданого. Выбран был последний путь, и вот теперь этот выходец — обладатель обольстительной гречанки... и баснословного богатства». Но этим уголовные деяния Александровского не ограничились. Салтыков продолжает: «Брат его служил адъютантом у Бебутова lt;крупный чиновник Закавказского краяgt;, который, как известно, не имеет бессребреничества в числе своих добродетелей. После какой-то победы он послал адъютанта своего в Петербург с известием и, пользуясь этим случаем, вручил ему 200 тысяч р., прося пристроить их в ломбарт». Александровский-брат, «исполнивши поручение своего владыки, возвращался восвояси с ломбартными билетами на имя неизвестного. Но на одной из станций около Тифлиса встретился с каким-то проезжим, поссорился и получил пощечину». Это, должно быть, так его поразило, что он застрелился. «Билеты перешли к брату lt;то есть будущему губернаторуgt;, яко к наследнику, и хотя Бебутов писал к нему письма с усовещиваниями, но Александровский остался непоколебим». Салтыков заключает: «Вот Вам глава Пензенской губернии; остальное на него похоже, если не хуже».

Сначала отношения Салтыкова с губернатором внешне были даже дружелюбными. Глоба в одном из своих донесений сообщал об огромном и подавляющем влиянии, которое получил Салтыков на губернатора. И влияние это, по сообщению того же Глобы, было отнюдь не безобидным: оно «отразилось на действиях губернатора полнейшею неприязнью к дворянам». И даже бумага-то эта о помещичьих недоимках будто бы была «г. Салтыковым писана с умыслом, потому что г. Салтыков не раз позволял себе выражаться неприязненно о дворянстве вообще и, не стесняясь, бранил издателя «Московских ведомостей» г. Каткова за то, что он передался дворянам, которые поддерживают самодержавие».

Салтыков прекрасно знал цену как губернатору, которого он вынудил предъявить помещикам законные требования об уплате полагающихся налогов (впрочем, губернатор «распубликовал» своих врагов, по-видимому, не без удовольствия), так и араповско-сабуровской «земщине»: ведь чужого человека загрызут, съедят, слопают! Город Брюхов — это все они, объедалы и чревоугодники, во главе со своим предводителем, славившимся обильными «лукулловыми» обедами: «Нельзя сказать, чтобы предводитель отличался какими-нибудь качествами ума и сердца; но он обладал брюхом, и в этом брюхе, как в могиле, бесследно исчезали всякие куски». Вообще, город П *** (то есть Пенза), как напишет Салтыков в наброске «Приятное семейство», выработал особую религию — религию еды, почему и может быть назван городом Брюховым. «Каждый день, в пяти-шести местах, званый обед, и везде что-нибудь необыкновенное, грандиозное, о чем ни Борелям, ни Дюссо lt;фешенебельные петербургские рестораныgt; и во сне не снилось».

Внешне дружелюбные отношения Салтыкова с губернатором — вором и самодуром — не могли, конечно, продолжаться долго.

Художественная фантазия Салтыкова разыгрывается, и в череде сатирических фигур его губернаторов появляется образ-гротеск — губернатор, летающий по воздуху. В пензенских гостиных он читает (или рассказывает) ядовитый, вызывающий неудержимый смех памфлет (возможно, так и не записанный) на местных чиновников, которые — передает свои впечатления свидетель — «выведены» в самом неприязненном и неприглядном виде: «с подносами бегают и «ура» кричат», то есть лакейские должности исполняют. Салтыков, наверно, вспомнил эпизод из своих же вятских впечатлений, когда на обеде у председателя вятской палаты гражданского суда он с удивлением увидел столоначальников суда в роли лакеев. Но здесь сатирой уже были задеты чиновники пензенские, которых всех можно было в памфлете узнать, хотя, разумеется, имена и не были названы. «А поступки нелепые, так что и быть того не может и вообразить нельзя. Губернатор по воздуху летает и нехорошими словами ругается». Александровскому, конечно, поспешили передать эту «критику», и он «был очень недоволен и с г-ном управляющим lt;то есть Салтыковымgt; не кланяется...». Нелепость «брюховского» чиновничьего мира во глазе с ругающимся нехорошими словами губернатором (а Александровский был действительно весьма несдержан в выражениях) вызывала Салтыкова на создание «нелепых», то есть комических гротескных образов.

Пребывание Салтыкова на посту управляющего пензенской Казенной палатой стало и вовсе невозможным, когда он в действиях губернатора вскрыл прямое казнокрадство. «Подписывая ведомости о расходах, произведенных Казенной палатой по распоряжению губернатора на содержание политических заключенных и ссыльных, Салтыков обратил внимание на большие расхождения относящихся сюда данных Казенной палаты с теми сведениями, которые были получены от губернатора, непосредственно отвечавшего за эту статью расходов. Довольно крупные суммы, указанные губернатором по этой графе расходов за 1862—1864 годы, непонятным образом отсутствовали в документации Казенной палаты, то есть не подтверждались. По поводу этого неблагополучия в отчетности, бросавшего тень уголовщины на губернатора, Салтыков изложил, в резкой форме, свое «мнение». Он довел его до сведения не только самого губернатора, но и министерства финансов, чем навлек на себя ярость Александровского» (С. А. Макашин).

2 декабря 1866 года, после почти двухлетнего там пребывания, Михаил Евграфович и Елизавета Аполлоновна оставили Пензу. Образ города Глупова обогатился здесь «брюховскими» чертами и вместе с тем, видимо, сатирически заострился, если можно так выразиться, — «гротесковался», постепенно приобретая те беспощадно-«нелепые», страшные и уродливые сатирические формы, в которых скоро предстанет он перед пораженным читателем в «Истории одного города».

Сама жизнь была удивительна и гротескна. Неумолимый обличитель бюрократии, начальстволюбия и чинопочитания, Салтыков именно в эти декабрьские дни еще выше поднялся по иерархической лестнице табели о рангах: ему был присвоен чин действительного статского советника, штатского генерала!

В самом конце декабря 1866 года Салтыков прибыл на новое место своей службы управляющим Казенной палатой в Туле.

И опять — в делах, теперь уже Тульской палаты — мерзость запустения, путаница и неразбериха; шеренги и колонки цифр. Опять — чинобоязнь и начальстволюбие подчиненных, дошедшее до того, что начальники отделений Казенной палаты, не дождавшись еще появления нового управляющего в присутствии, поспешили отправиться к нему для представления домой.

И вот приходит в палату недовольный и раздраженный явлением к нему на квартиру чиновников Салтыков, суровый и мрачный на вид, проходит в присутствие, «застает там старшего делопроизводителя с кипою бумаг на присутственном столе и, указывая на него, спрашивает сопровождавших его начальников отделений:

— Это кто такой?

Докладывают:

— Старший делопроизводитель.

— Зачем, — говорит, обращаясь к нему, — вы здесь сидите?

Объясняют:

— По распоряжению бывшего управляющего все члены общего присутствия сидят здесь.

— Что же вы тут делаете?

— Обсуждаем дела общего присутствия.

— Что за дела такие? Вы знаете, что теперь управляющий один своею властью решает все дела по докладу одного из начальников отделения, причем же тут общее присутствие ваше, и зачем будут торчать здесь другие члены?28 Мешать только докладам, отвлекать от дела себя и других пустою болтовнею или непрошеными советами? Вот нашли место для занятий! Разве чтобы подписывать, не читая, бумаги, какие подложат? Эй, швейцар, — кричит он, указывая на зерцало, — убери подальше это воронье пугало, чтобы его тут не было. В этой комнате должен быть мой кабинет, а не какое-то мифическое присутствие. Я буду здесь сидеть один, а вас прошу заниматься в своих отделениях; когда будет нужно, позову вас» (эту сценку воспроизвел в своих воспоминаниях тогдашний старший делопроизводитель палаты И. М. Мерцалов).

Все это было совсем не похоже на обычные представления чиновников своим начальникам. Да и вызывающая презрительная выходка с зерцалом — «вороньим пугалом» — поразила и напугала присутствующих, и тут же весть о ней разнеслась по городу. Ведь зерцало — особая трехгранная призма с царским орлом наверху и указами Петра I о соблюдении правосудия — по закону обязательно должно было находиться в присутственных местах как символ самодержавия. Теперь уже тульский жандармский штаб-офицер полковник Муратов не замедлил сообщить губернатору и донести в Петербург о дерзком поступке нового управляющего. К этому жандарм добавлял, что Салтыков является в присутствие в пальто, то есть в обычной одежде, а не в форменном платье и «дозволяет себе курить, несмотря на то, что в присутствии находится портрет государя императора!» Ведь так утрачивается должное уважение (понятно, к кому и к чему)! — обобщал полковник. Салтыков же, если и имел когда-нибудь такое уважение, то давно уже его утратил. И приказ о «ссылке» зерцала не был, конечно, просто неосторожно сказанной фразой, вылетевшей в минуту безудержного раздражения. По поводу этой «выходки» Салтыкову пришлось давать объяснения в Петербурге, где ему, по собственным же словам, так «взмылили» голову, что вышел, словно из бани.

Но совсем иным было отношение Салтыкова к зависевшим от него чиновникам и мелким торговцам и ремесленникам, за поступлением сборов и налогов с которых он тоже обязан был следить. И они очень скоро поняли, что Салтыков, при всей его строгости и раздражительности, не был начальником злым, несправедливым и деспотичным. Он сам знал за собой эту бурную, неудержимую вспыльчивость. Нашумит, накричит, наругается, отведет душу — и отойдет, даже прощения придет просить. Однажды, рассказывает И. М. Мерцалов, не понравилась ему ведомость губернского казначейства, «и вот перед приходом в палату он заходит в казначейство и набрасывается с азартом на казначея:

— Что вы тут напутали? Как не стыдно представлять такую ведомость!

Казначей, застигнутый врасплох, растерялся, сказал неудачно что-то в свое оправдание.

— Что? — закричал, выйдя из себя, Салтыков, — ах ты... — и хватил несчастного площадною бранью.

Побледнел старик казначей и затрясся, а Салтыков швырнул ему чуть не в лицо ведомость и ушел в палату, но не прошло и десяти минут, как является опять в казначейство, на этот раз уже с повинной головой:

— Простите меня, бога ради, Василий Ипполитович, я всегда вас уважал и высоко ценю вашу службу. Сорвалось как-то нелепое слово с языка, и самому досадно на себя. Извините, пожалуйста, и забудьте, что высказал вам в пылу досады».

В другой раз он поручил одному из своих чиновников проверить правильность платежа пошлин некоторыми торгово-промышленными предприятиями Тулы, напутствуя его при этом:

«— Смотрите, чтобы не было укрывающихся от платежа пошлин, раздавайте документов побольше, но актов о нарушениях составляйте поменьше. Между торговцами, и особенно кустарями тульскими, конечно, найдется немало бедняков; им и пошлины-то оплачивать тяжело, зачем же их обременять еще штрафами по вашим актам? Тем, кто не в силах сразу заплатить, давайте отсрочки, взыскивайте по частям... а с упрямых требуйте настойчиво, грозите штрафами, для большей острастки берите иногда с собой полицейского чиновника и только в крайних случаях, когда уже никакие предупредительные меры не подействуют, прибегайте к составлению протоколов».

Можно было услышать от Салтыкова и такие слова: «Ну, претензии-то всякие в сторону, когда представляется возможность помочь бедному человеку».

Обладая твердым характером, сильной волей, почти подавляющей способностью личного влияния, Салтыков умел использовать эти качества в своих отношениях с начальниками, прежде всего губернаторами, стремясь направить их, по его теории практикования либерализма, на «правый путь». Но даже тогда, когда он понял бесперспективность и бесплодность таких своих усилий, он все же не отказывался от того, чтобы твердо и последовательно проводить собственную линию, добиваться в своей административной деятельности таких результатов, которые считал правильными и разумными. Так он поступал и в отношениях с пензенским губернатором Александровским, когда, воспользовавшись его ненавистью к дворянству, так сказать, «натравил» его на главаря пензенской дворянской «земщины» Арапова. Но Салтыкова, конечно, не могли удовлетворить «успехи» на таком поприще. Скорее всего они лишь поднимали всю накопившуюся желчь, всю кипевшую в душе его ярость. И когда Александровский представлялся ему «летающим по воздуху и ругающимся нехорошими словами», ярость выливалась в острый фантастический гротеск, содержащий в себе, однако, какие-то явные приметы, знаки узнавания, заставлявшие губернатора отворачиваться и не кланяться.

Еще до приезда в Тулу Салтыков, конечно, уже многое знал о тульском губернаторе Михаиле Романовиче Шидловском — человеке, полном неукротимой административной энергии и служебного азарта, хотя и не отличающемся блеском умственных способностей, заносчивом и эгоистичном.

Уже в середине января 1867 года, вскоре после появления Салтыкова в Туле, произошло первое открытое столкновение его с Шидловским. Губернатор назначил на час дня заседание Губернского статистического комитета, а сам все не являлся. Салтыков взорвался: «Что за невежество и свинство такое, зовет к часу, а скоро два, — и его все нет, я не холоп его и не мальчик, чтобы ждать его милость!» При появлении губернатора Салтыков напрямик высказал и ему свое недовольство. «Через несколько времени, — запомнил наблюдательный Мерцалов, — в заседании Особого о земских повинностях присутствия, бывшем в квартире губернатора вечером, когда Шидловский читал по обыкновению журналы присутствия, им же большею частью редактированные, и спрашивал членов, согласны ли на изложенные в них постановления, Салтыков стал возражать против некоторых из них, горячо оспаривал губернатора, говорил ему колкости, а тут еще ни к селу ни к городу подвернулся полупьяный городской голова с своей жалобой на губернаторского любимца-полицеймейстера, будто он ворует овес и сено, отпускаемые городом на пожарных лошадей. Губернатор потерял терпение и закрыл заседание, отзываясь невозможностью вести его в виду возбужденного состояния некоторых членов). Салтыков, понятно, воспринял такое заявление Шидловского, приравнявшего его возражения к пьяной речи городского головы, как прямое себе оскорбление.

Неприязнь к Шидловскому переходит в прямой разрыв личных отношений, что усложняет и их отношения служебные, в которые оба тульских «генерала» вовлекают уже и министра финансов Рейтерна.

Когда Салтыков требует от тульского полицейского управления, подчиненного губернатору, а не Казенной палате, взыскать штрафы за неимение билетов на право торговли, Шидловский в письменном отношении обвиняет его в превышении власти. Салтыков, отказываясь в ответном отношении согласиться с губернатором, направляет «представление» министру, объясняя мотивы своих предписаний и отвергая обвинение в превышении власти. Шидловский не остается в долгу и шлет тому же Рейтерну свое «представление», жалуясь на непокорство Салтыкова и «покорнейше» прося министра, так сказать, призвать Салтыкова к порядку. Затем Салтыков запрещает посланному Шидловским в Казенную палату чиновнику сверять счета по приходу и расходу земских сборов (такие счета велись отдельно в канцелярии Особого о земских повинностях присутствия и в Казенной палате): «Это еще что? — вспыхивает Салтыков, увидев этого чиновника в присутствии палаты за разбором интересующих его бумаг. — Кто вам позволил рыться в палатских книгах и делах? Вон, чтоб нога ваша не была здесь, губернатору вашему первое место в палате, а челяди его я знать не хочу, убирайтесь». Вновь застав этого чиновника, уже в неприсутственный день, в Казенной палате. Салтыков тут же составляет текст нового письма Рейтерну, в котором, в свою очередь, «покорнейше» просит оградить палату от «гнета беспрерывной ревизии губернаторских чиновников». «Затем велит скорее переписать это представление, беспрерывно понукая переписчика, и, когда оно было запечатано, расписывается в получении пакета по разносной книге, сам несет его на почту, держа перед собою как бы напоказ всем. На полдороге встречается с ним знакомая барыня и с удивлением спрашивает:

— Куда это вы, Михаил Евграфович?

— Иду Мишку травить.

— Какого Мишку?

— А вон (указывая на квартиру губернатора, помещавшуюся во втором этаже), что залез в высокую берлогу.

— А! верно, жалобу на губернатора хотите отправить? Что ж вы сами-то несете пакет?

— Покойней будет на душе, когда сам в подлеца камень бросишь» (И. М. Мерцалов).

Салтыков «травил Мишку» не только жалобами-представлениями» министру финансов. Шидловский — самодур и деспот, знаменитый тем, что за всю жизнь не сказал либерального слова (так выразился о нем сам отнюдь не либеральный министр внутренних дел Тимашев). Еще достаточно молодой (они с Салтыковыми были одногодками), Шидловский, если воспользоваться сатирической типологией Салтыкова, несомненно, принадлежал к числу «новоглуповцев», которые, вопреки высказанной когда-то Салтыковым надежде, вовсе не были последними глуповцами. Этот «молодой драбант» заставлял сожалеть о «старых драбантах» вроде вятского губернатора Середы. Властолюбие сочеталось в Шидловском с мелочностью и ограниченностью. Салтыков, несомненно, с умыслом бесил его своим «превышением власти», вторжением в сферу, подвластную губернатору, он заставлял бояться себя не только как человека беспредельной нравственной силы, но и как сатирика, сарказмы которого были убийственны, смех ядовит. Административный принцип Шидловского сводился к излюбленному им аргументу: «Не потерплю!», пред неопровержимостью которого всякому несогласному приходилось умолкнуть — всякому, но только не Салтыкову.

В 1864 году герой щедринского рассказа «Она еще едва умеет лепетать» Митенька Козелков, достигнув высот бюрократической карьеры, провозгласил: «Раззорю!» В одном слове оказывалась заключенной целая административная система. Это был сатирический вымысел, но это было и удивительное предвидение. Жизнь преподнесла сюрприз, доказав, что самая злая и будто бы преувеличенная сатира, если она, так сказать, роет вглубь, способна предсказывать. И Салтыков столкнулся с реальным носителем административной системы, которая могла быть выражена двумя несложными словами: «Не потерплю!»

Так рождается памфлет на тульского губернатора под названием «Губернатор с фаршированной головой» — головой, так сказать, не естественной, человеческой, богатой мыслями, а пустой, ограниченной, начиненной хламом и мешаниной предписаний, инструкций и узаконений. И весь этот «фарш» очень удобно укладывался в формулу «Не потерплю!».

11 июля 1867 года, в самый разгар конфликта, Салтыков писал одному своему знакомому: lt;О себе скажу Вам одно: ленюсь и скучаю безмерно и даже не могу преодолеть себя, потому что палатская служба опротивела до тошноты. Не знаю, что со мной и будет, ежели не выручит какой-нибудь случай. Я вообще не из тех людей, которые удобно и скоро пристраиваются, а теперь еще более стал брюзглив и нетерпелив... Литературного ничего в голову не идет, кроме самого непозволительного. Коли хотите, я и пишу, но единственно для увеселения потомства». Можно не сомневаться, что памфлет на Шидловского был и в самом деле написан тогда не для печати, а «для увеселения потомства», хотя Салтыков читал его широко в кругу знакомых в Туле и Петербург (рукопись памфлета, к сожалению, не сохранилась).

Еще в сатире 1861 года lt;Наши глуповские дела», заявляя, что у Глупова нет истории, Салтыков не отрицал, однако, того, что «судьбы сновидений» глуповцев держала в своих руках целая череда «ревнителей»-губернаторов. Любили глуповцы на досуге покалякать об этих своих властителях, следовавших один за другим если и не в историческом, то, так сказать, в «хронологическом» порядке.

И, о волшебство глуповского бытия! Салтыков узнает, что, в своем дремучем «глуповстве» и глупости, губернатор Шидловский и в самом деле приказал составить для себя биографии своих предшественников и летопись их деяний! И Салтыков фантазирует целую сатирическую «летопись о губернаторах», в которой, конечно, нашел свое место и губернатор с фаршированной головой (эта рукопись Салтыкова также не сохранилась, но в ней, несомненно, уже было заложено зерно «Описи градоначальникам» из «Истории одного города»).

Салтыковские памфлеты не могли, разумеется, не стать известны Шидловскому.

В этих уже нестерпимых условиях до крайности обострившихся отношений Салтыков до поры до времени получал поддержку от Рейтерна, помнившего заветы лицейской солидарности и высоко ценившего служебную деятельность своего товарища по лицею. Однако Шидловский, в особенности после «Фаршированной головы», сделал все возможное, чтобы удалить Салтыкова из Тулы. Когда в июле 1867 года, проезжая в Ливадию, сделал краткую остановку в Туле Александр II, Шидловский пожаловался на беспокойного Салтыкова сопровождавшему царя главноуправляющему III отделением и шефу жандармов П. А. Шувалову.

8 февраля 1882 года М. И. Семевский записал рассказ Салтыкова о запомнившихся ему перипетиях удаления из Тулы, в которых принял участие и сам император.

«Я в 1887 году в Туле, председателем Казенной палаты. Пишет ко мне Рейтерн, что на меня беспрестанно жалуется губернатор Шидловский, что-де я его, губернатора, держу в осаде, кричу на него и прочее. Вижу я — пахнет отставкой; а тогда положение мое как писателя не было еще прочно. «Современник» был закрыт; «Отечественные записки» не перешли еще к Некрасову. Выходить в отставку не находил я еще возможным. Нечего делать; еду в С.-Петербург объясняться. lt;Это было в сентябре.gt; Иду к Рейтерну. Выясняется дело, что граф Шувалов, управлявший тогда III отделением, нажаловался на меня государю. И государь согласился на то, чтобы «Салтыкова убрать как беспокойного человека из Тулы»... «Не сходить ли мне к графу Шувалову объясниться?» — говорю я Рейтерну. «А что же, сходите, это не лишнее». Отправляюсь к Шувалову. Принимает весьма любезно. «Вы, граф, уверили государя, что я человек беспокойный». — «А что же, неужели вы, господин Салтыков, разубедите меня в том, что вы человек беспокойный?» — «С чего же вы взяли это?» — «О, я вас очень хорошо и давно знаю, еще с того времени, когда мы встречались с вами в комиссии по преобразованию полиции, — говорит мне весьма любезно Шувалов, — припомните, как вы тогда вели себя?» lt;В работах этой комиссии Салтыков участвовал в апреле и мае 1860 года, будучи рязанским вице-губернатором.gt;

«Как я себя вел?— воскликнул я, весь покраснев от негодования и вскочив с места. — Как я себя вел? Да ведь я был членом комиссии, так же, как и вы, ведь я высказывал свое мнение, свое убеждение! Ведь я думал, что я дело делаю! А если мое мнение было несогласно с вашим, так ведь из этого не следует, чтобы мне теперь ставили вопрос: как я себя вел». Шувалов также встал и, увидев мое негодование, стал меня успокаивать, уверяя, что он нимало не думал меня обидеть, и проч.

— Нет-с, вы, однако, доложили государю, что я беспокойный человек; я вас прошу непременно доложить теперь, что я был у вас и объяснялся с вами.

— Ну, помилуйте, — мы люди такие маленькие, что невозможно о нас и нами утруждать государя. Между его величеством и нами такая дистанция огромная...

— Нет, позвольте! Должно быть, не столь огромная, если государю докладывают, что я беспокойный человек и что вызывают его на решение убрать меня. Я вас прошу непременно обо мне доложить и о моем с вами объяснении.

— Хорошо, доложу.

Ну, уж конечно, и расписал он меня!

Тем не менее тогда я не был уволен в отставку, а переведен председателем Казенной палаты в Рязань».

Действительно, кажется странным, что после таких «объяснений» Салтыкова не отправили в чистую отставку, а перевели в ту самую Рязань, куда он почти десять лет тому назад явился в качестве вице-губернатора. Круг как бы замыкался, и правящим верхам стало ясно, что Салтыков ведет себя совсем не так, как того требовала «коронная» (государственная) служба. С такой смелостью и откровенностью оспаривать мнение императора — на это, пожалуй, мог пойти только такой независимый и сильный духом человек, каким был Салтыков. Надо думать, что Рейтерну стоило большого труда, чтобы отстоять Салтыкова как деятельного, неподкупного и полезного чиновника. Однако Шувалов не забыл и не простил Салтыкову его «вольности» и откровенности.

Сам же Салтыков только ждал подходящего случая, чтобы полностью и окончательно порвать со службой. Такой случай, кажется, представился как раз осенью 1867 года.

Когда срочно прибывший в Петербург из Тулы Салтыков объяснялся с Рейтерном и Шуваловым по поводу «осады», которой он подверг тульского губернатора, в эти же дни Некрасов, вернувшись из своей любимой Карабихи, уже вел активные переговоры с издателем-редактором «Отечественных записок» Андреем Александровичем Краевским о передаче журнала в аренду новой редакции.

Огромный авторитет «Отечественных записок», созданный некогда Белинским и его друзьями, под редакцией Краевского и недавно умершего Степана Дудышкина, пал чрезвычайно низко. Сначала, чтобы «поднять» журнал, Краевский предложил Некрасову взять на себя редактирование отдела беллетристики. Но на это Некрасов не мог согласиться, он прекрасно понимал, что исправить положение журнала может только полностью обновленная редакция — редакция, которая определит и новое — демократическое — его направление. Появлялась возможность возродить традиции уничтоженного в 1866 году «Современника».

Переговоры с упрямым и несговорчивым Краевским, пожелавшим остаться ответственным редактором журнала, оказались непростыми и долгими. Сложности усугублялись враждебно-подозрительным отношением властей к возможной новой редакции (в сущности — «старой» редакции запрещенного «Современника»). Понадобились вся мудрость, весь опыт и такт Некрасова, чтобы довести дело создания нового журнала до успешного окончания.

Салтыков был среди тех, чье участие в новом издании представлялось Некрасову совершенно необходимым и само собой разумеющимся. «Без него, конечно, дело не может склеиться в том виде, как мы хотели», — писал Некрасов Краевскому.

Некрасов пригласил Салтыкова к себе, в свою хорошо знакомую Салтыкову квартиру на Литейной, где до прошлого года помещалась редакция «Современника», чьи «исторические», по словам одного современника, стены видели Тургенева, Гончарова, Чернышевского, Добролюбова. В этих стенах в 1863—1864 годах провел многие часы в работе, обсуждениях и спорах и сам Салтыков.

Теперь он шел к Некрасову с большой и радужной надеждой — ведь если бы намерение Некрасова осуществилось, он мог бы оставить давно опостылевшую службу, тем более что он уже решился на сознательный разрыв с высшими представителями власти.

Но встреча в квартире на Литейной принесла ему горькое разочарование. В комбинации, предложенной Некрасовым, Краевский все же оставался редактором журнала, хотя, по уверениям поэта, и номинальным. Салтыков тут же «взялся за шапку». Репутация Краевского как человека, хотя и либеральствующего, но беспринципного, дельца, скопившего солидный капитал потом и кровью своих сотрудников, беспощадного эксплуататора Белинского — эта репутация была в обществе прочной. Пришлось опять отправляться в Рязань — к новому месту службы.

Некрасов, однако, упорно шел к своей цели, продолжая переговоры с Краевским. Ему удалось включить в контракт условие, по которому именно он, Некрасов, становился «гласно ответственным редактором» «Отечественных записок» «как перед правительством, так и перед публикою». Краевский же, оставаясь собственником журнала и издателем его, принимал на себя хозяйственную часть издания. Довольный Некрасов поспешил сообщить Салтыкову в Рязань телеграммой о том, что «Отечественные записки» переходят к нему без участия Краевского. Салтыков, получив некрасовскую телеграмму, ответил, что он «искренно сожалел, что все это случилось месяцем позже», а не тогда, в октябре, когда, надеясь на такой же исход переговоров с Краевским, он уже готов был оставить службу и всецело отдаться литературной и журнальной работе. (Правда, этот пункт контракта с Краевским остался невыполненным, так как Некрасов не был утвержден ответственным редактором властями.)

И на последней своей службе Салтыков оставался верным себе. Его презрение к самодержавной власти и ее служителям не выражалось, правда, в таких вызывающе-дерзких «выходках», какую он позволил себе по приезде в Тулу. Но и здесь он находил способы такое презрение обнаружить.

В комнате «присутствия», например, где находился обязательный портрет императора во весь рост и на столе стояло пресловутое «зерцало», курить не полагалось. Иронически настроенный Салтыков при желании курить снимал с зерцала находившийся на его верху золотой царский герб и, кладя его на стол, говорил: «Ну, теперь можно и вольно!»

В Рязани, как и повсюду, «Салтыков являлся аккуратно на службу в десять часов утра, и служащие о приходе его узнавали по особому волнению прислуги в передней и по зычному голосу Салтыкова. Ему приходилось проходить в «присутствие» из передней через длинный зал», в котором помещались чиновники. «Посредине зала было довольно большое пространство, составляющее проход. Салтыков не входил, а влетал в этот зал из передней и быстро несся по проходу, раскланиваясь на ходу с начальником отделения и некоторыми другими, и исчезал в заранее открытую сторожем дверь «присутствия». Все служащие вставали с своих мест и стоя ожидали Салтыкова, кланяясь ему, отвечая на его общий им поклон.

Басовые звуки его голоса, всегда суровый, сердитый вид и в особенности его быстрые глаза, взгляд коих трудно было выносить, вызывали во многих чиновниках трепет и страх. Салтыков знал об этом впечатлении, как я полагаю, и пользовался им при репримандах с провинившимися служащими, всегда, впрочем, высказываемых Салтыковым в шутливой, юмористической форме. Об этом трепете он где-то написал, что при объяснениях его со служащими у них поджилки трясутся. Но Салтыков никогда никому не сделал зла из служащих...

Салтыков занимался в палате делами очень усердно, скоро и внимательно. Обладая быстрым соображением и богатою памятью, он никогда дел у себя не задерживал и наблюдал, чтобы и другие быстро решали дела. В особенности следил, чтобы не задерживали просителей и не подвергали их прежней волоките. Деловые бумаги, им самим сочиненные, представляли в некотором роде литературную редкость» (из воспоминаний служащего Рязанской Казенной палаты Н. Н. Кузнецова).

Да, вроде бы все было так же, как прежде: так же приходил в «присутствие» в десять часов утра, так же усердно трудился над многочисленными делами, так же сердился и кричал, когда встречался с ленью и тупостью. И однако все было не так. «Некрасовский» журнал уже существовал. И литературное дело становилось главным делом жизни.

В годы пензенской и тульской службы Салтыков-художник писал мало, а печатал и того менее. Новый круг служебных обязанностей по ведомству финансов, до тех пор Салтыкову мало известных, разногласия с «духовной консисторией» «Современника», при том, что это был единственный близкий Салтыкову по духу журнал, а затем, в мае 1868 года, запрещение его — все это глубоко удручало, подсекало в корне какие бы то ни было художественные замыслы.

Правда, вскоре по приезде в Пензу, в начале 1865 года, была написана, а в январе 1806 года в «Современнике» напечатана острая антидворянская сатира «Завещание моим детям». Вновь обращаясь к судьбам дворянства после реформы, Салтыков высмеивает претензии Пафнутьевых (еще один собирательный образ дворянства, наряду с Сидорычами и Трифонычами) на какие-то особые дворянские «права», будто бы нарушаемые повелевающим «начальством». В искусной иносказательной форме «завещания»-поручения повествователь — умудренный опытом дворянин старой патриархальной складки — ведет беседу с буйным и строптивым искателем дворянских прав капитаном Пафнутьевым. Но что это за права, о которых ты, капитан Пафнутьев, так много и громко кричишь? Ты забываешь, что и права-то свои ты получил «по благоизволению» начальства, а потому — это всего-навсего — «якобы права». Может быть, ты захотел тех прав, которыми пользовался «меньший брат» твой — мужик? «Так ли? точно ли ты их захотел?»

Кроме «Завещания моим детям», кое-что было начато, кое-что создавалось «для увеселения потомства». В последние тульские месяцы или недели пишется рассказ «Новый Нарцисс, или Влюбленный в себя», вероятно, для сборника, проектировавшегося в это время Некрасовым («Отечественные записки» не перешли еще тогда под новую редакцию).

По древнегреческому сказанию, юноша Нарцисс, наделенный необыкновенной красотой, увидев свое отражение в воде, был охвачен такою неистовою любовью к самому себе, что погиб, не в состоянии утолить свою страсть. Безудержное славословие земских «сеятелей» и «деятелей» по адресу только что, в 1864 году, образовавшихся земских учреждений, будто бы независимых от государственной власти органов местного самоуправления, славословие — по собственному адресу — вызвало у Салтыкова сатирический образ Нового Нарцисса — самовлюбленного земца. Рассказом «Новый Нарцисс, или Влюбленный в себя» и началась работа Салтыкова в обновленных «Отечественных записках» (1868, № 1).

Как всегда, трезвый Салтыков не мог поддаться всеобщему восторгу и головокружению, в пылу которого забывалось главное — а что же приносят с собой земские учреждения, что они могут?

Собрания земцев наблюдал Салтыков и в Пензе, и в Туле. С «почтительной осторожностью» входил он на хоры той залы, где ораторствовали, произносили «смелые речи» против бюрократии и «всей ее темной свиты» восторженные земцы. Что же он видел: «мельница спущена, затвор потерян, вода бежит — и жернов мотается как угорелый на своей оси, изумляя и огорчая вселенную беспутным досужеством». Салтыков принимает позу чиновника-бюрократа: так вот, я, бюрократ, со своими, по словам земцев, «рутинными путями»; взирая на всю ихнюю суету, «не только не озлобляюсь и не огорчаюсь, но радуюсь... радуюсь, потому что ничто окрест меня не изменилось... я радуюсь потому, что сеятель не перевернул вверх дном моего отечества» — и земский «сеятель» просто-напросто «принял то самое наследство, которое я lt;бюрократgt; ему оставил, и лезет из кожи, чтоб сохранить его неприкосновенным и неизменным». Да и кто верховодит в новорожденном земстве? Не те же ли это все Сидорычи, Трифонычи и Пафнутьевы, жаждущие хотя бы этим путем осуществить свои «якобы права»?

Тон Салтыкова полон сарказма и негодования: неужели все дело всесословного земского самоуправления, настойчивым пропагандистом которого был некогда он сам (даже проектировал особые уездные «советы»), сведется к вопросам об обеспечении «новых сеятелей русской земли» высокими жалованьями, о лужении больничных рукомойников и починке разваливающихся мостов? А «сеемый» — мужик-то русский — кто же о тебе подумает? И вообще — что может «комариная сила» земства перед лицом могущественного самодержавного государства?

Но именно этот гневно-саркастический тон. эта задушевная мысль, подлинное авторское лицо не были услышаны, не были поняты, не были увидены. Читатель, еще не воспитавшийся в читателя-друга, с трудом воспринимал тонкий и многозначительный эзопов язык. В «Новом Нарциссе» либеральная общественность и печать усмотрели нападение «бюрократа» на слабые, неокрепшие еще ростки самоуправления, независимого от государственной власти. «Санкт-Петербургские ведомости» сообщили даже об обеде, который будто бы намеревался дать какой-то уездный исправник «в честь обратившегося на путь истинный Щедрина». Что на это отвечать, — писал Салтыков 25 марта 1868 года Некрасову. — «На каком основании утвердиться? Основание это есть, но оно нецензурное. В этом-то вся и беда, что мы не можем высказывать всей своей мысли». Это глубинное «нецензурное» основание — как раз отрицание бюрократической системы власти, а не подправка ее будто бы независимым от этой власти, но на самом деле беспомощным выборным земством.

Во всяком случае он оставлял за собой и за литературой вообще право свободного исследования «капищ» всякого рода, в том числе и новых, «неокрепших». Ведь весь вопрос состоял в том, как и на каком основании их укреплять.

Как всегда, работал Салтыков напряженно и одновременно в разных жанрах, а теперь, когда он мог признать «Отечественные записки» «своим» журналом, с особой охотой и активностью. Салтыков хотел возродить в «Отечественных записках» тот жанр, который он создал в «Современнике» — ежемесячную публицистическую хронику типа «Нашей общественной жизни». Такой цикл общественных обозрений — периодических «фельетонов», как тогда называли, он предполагал начать с размышлений о «легковесных деятелях». Так создается «фельетон» «Легковесные» — об истинных деятелях современности, истинных созидателях нашего будущего.

В «эпоху возрождения» общественную ниву заполонили каплуны мысли. Но время прошло. Где вы, ожиревшие бедные и безобидные каплуны? «Где вы, воспетые некогда мною литераторы-обыватели»? Либеральное «курлыканье безвозвратно смолкло, и взамен его общественная наша арена огласилась ржанием резвящихся жеребят».

Это они, «легковесные» деятели современности. Внутреннее содержание производимого ими бессвязного стенания, гула и треска «тем только и отличается от наглой бессмыслицы, что в основе его лежит доходящая до остервенения ненависть к мысли».

Так Салтыков открывает свою неустанную — тягчайшую и бескомпромиссную борьбу с торжествующей реакцией, облачившейся в новые одежды, напялившей новые маски, с властью, отказавшейся даже от своих собственных попыток обновления и «возрождения».

Отчего вы не печатаете фельетон «Легковесные»? — спрашивал Салтыков Некрасова. «Оттого ли, что он не хорош, или оттого, что печатать его не время теперь?» Некрасову, разумеется, не удалось провести «фельетон» через цензуру. Только пройдя через цензурные мытарства, в изуродованном виде появился он не в первых книжках журнала, а лишь в конце 1868 года.

Салтыков тем не менее пишет следующий «фельетон» — «Литературное положение». Положение современной литературы противоестественно. Литература потеряла свое руководящее значение, она не способна создать плодотворную идею, она утратила свободу и подчинилась требованиям «толпы». В этой, пусть и «цивилизованной» толпе пропал даже самый вкус к литературе, к мысли, впереди маячит лишь «кусок», торжествуют «брюхопоклонники». Из среды Катонов-чревовещателей (намек на катковствующую прессу), из среды благонамеренных «охочих» литературных птиц раздаются гнусные обвинения литературы в разврате, в пропаганде анархии, в организованном посягательстве на жизнь и спокойствие общества. Нет «простой понимающей среды, без которой деятельность писателя есть деятельность, вращающаяся в пустоте». Наступила «эпоха приведения литературы к одному знаменателю, которая собственно и составляет наш золотой век наук и искусств». (Салтыков не забыл слова из старого уваровского циркуляра, формулировавшего принцип: «самодержавие, православие и народность».) Салтыков вновь и вновь вспоминает сороковые годы, время Белинского и Грановского. Конечно, и тогда литература находилась «не в белом теле». «Тогда даже существовали для нее такие ограничения, которых теперь и в помине нет». Но иным, глубоко сочувственным, было отношение к литературе публики, искавшей и находившей в ней великую руководящую мысль.

Но Салтыков верит и надеется. Мысль не может изгибнуть навеки. «Как ни обширно кладбище, но около него ютится жизнь. История не останавливается оттого, что ничтожество, невежество и индифферентизм делаются на время как бы законом и обеспечением мирного человеческого существования. Она знает, что это явление преходящее, что и под ним и рядом с ним, не угасая, теплится правда и жизнь».

И этот «фельетон» удалось опубликовать не сразу, по лишь в августовской книжке «Отечественных записок».

Салтыков задумывает новый цикл, который он называет «провинциальными письмами» («Письма о провинции»). В них предстает провинция не только после крестьянской реформы, но и в разгар двух других реформ 1864 года, вызвавших бурления и распри в провинциальном болоте, — судебной и земской. Суд терял свой сословный характер, создавались органы местного самоуправления, начало деятельности которых уже вызвало мгновенную насмешливую реакцию Салтыкова в очерке «Новый Нарцисс».

Первое из «провинциальных писем» открывалось достаточно бодрыми словами; «С некоторого времени жизнь в провинции изменяется. Мало-помалу в эту жизнь входят новые элементы, которые захватывают более значительную массу деятелей. Образуются зачатки жизни умственной, и хотя еще далеко до самостоятельности, но, по крайней мере, нет того повального бездельничества, которое, в буквальном смысле слова, сокрушало провинциальное общество лет двенадцать-тринадцать тому назад», то есть где-то в середине пятидесятых годов и, разумеется, ранее.

Перемещение центров деятельности налицо, но смысл такого перемещения не выяснился. Отсюда переполох и шатания. Сцену занимают три главные группы. На одной ее стороне — «люди, которые издревле привыкли понимать себя прирожденными историографами России в зиждителями ее судеб», те, кто испокон века были «сочинителями» российской истории. Это именно они — «глуповская» бюрократия и «крашеные гробы» — закоснелые крепостники — дворяне-землевладельцы. На другой стороне — люди новые, «пришельцы» — деятели новых судов и земских учреждений, «новые сочинители на поприще русской истории», иначе говоря — «пионеры». «Середку (хор) занимают так называемые фофаны, то есть вымирающие остатки эпохи богатырей» — косная и инертная масса мелких землевладельцев и чиновников.

Но где же выход? Что делать нам, провинциалам? До боли восприимчивый, постоянно волнующийся Салтыков видит беду в том, что не только «мастодонты»-историографы, но и пришельцы-пионеры трагически поражены мертвенностью и апатическим равнодушием к затянувшим их мелочам, а великая мысль о будущем им недоступна. «Подобно провинциальным актерам, мы постоянно играем кожей, а не внутренностями. В нас не волнуется кровь, не болит сердце...»

Наконец, третье «Письмо из провинции» прямо обвиняло «историографов» в злостном подрыве реформы 19 февраля. Это был удар в самое больное место.

Произошла, как представляется негодующему Михаилу Салтыкову, «какая-то беспримерная и только у нас возможная путаница»: влиятельными практическими деятелями на поприще реформы оказались именно историографы; «люди же, всецело преданные делу, верящие в его будущность, очень часто не только отстраняются от всякого влияния на правильный исход его, но даже, к великой потехе многочисленного сонмища фофанов и праздношатающихся, обзываются коммунистами, нигилистами, революционерами и демагогами». Да, такая путаница действительно произошла, и, может быть, Салтыков прав, утверждая, что она возможна только у нас; но не было в этой путанице ничего случайного и удивительного; ведь реальная власть по-прежнему принадлежала историографам (и не только провинциальным, о чем вскоре засвидетельствовала судьба самого Салтыкова). И не в их силах и не в их интересах было понять «существенный смысл реформы 19 февраля» так, как его понимал автор «Писем о провинции». Тем более им было чуждо углубление и развитие этого «существенного смысла», мерещился в таком углублении ни больше ни меньше призрак революции, потрясения основ извечной «историографской» власти, власти произвола и застоя.

Рязанские «историографы», разумеется, узнали себя в иносказательных салтыковских образах и не на шутку переполошились. «Мои «Письма из провинции» весьма меня тревожат, — пишет Салтыков Некрасову 21 марта. — Здешние историографы, кажется, собираются жаловаться...» Положение действительного статского советника Салтыкова среди своих сослуживцев становится все более тяжелым: «Мне очень трудно и тяжело; почти неминуемо убираться отсюда». Салтыковым овладевает мучительная, страшная тоска: «я теперь потерял всякую меру. Скоро, кажется, горькую буду пить. Так оно скверно».

Продолжая неукоснительно исполнять свои служебные обязанности, он проклинает служебную каторгу, он не в силах терпеть, его мысль бьется в тисках цензуры, его нравственное чувство изнемогает в отношениях с «историографами» и «брюхопоклонниками», он страдает от неприязненного равнодушия «цивилизованной толпы» «пионеров». Его отношения с рязанским «глуповским» губернатором Болдаревым, которого, по словам Салтыкова, именно за глупость-то в губернаторы и поставили, все обостряются.

Прошло всего каких-нибудь три месяца службы Салтыкова в Рязани, как Болдарев уже «конфиденциально» доносит министру внутренних дел, что управляющий Казенной палатой настраивает «в духе крайнего либерализма» оппозиционно настроенных по отношению к государственной власти лиц и тем самым препятствует ему, носителю этой власти, успешно управлять губернией. Ознакомившись с этими доносами Болдарева и в ответ на них шеф жандармов, все тот же Петр Андреевич Шувалов, конечно, не забывший смелых «афронтов» Салтыкова, дает ему такую выразительную характеристику, которая безусловно предполагала удаление Салтыкова с государственной службы:

«...Действительный статский советник Салтыков нигде не пользовался сочувствием и расположением общества и действия его, хотя во многих случаях похвальные в служебном отношении, подвергались часто осуждению, точно так как поведение и личные качества его всегда более или менее вредили его частным отношениям: это было в Рязани и Твери, когда он был там вице-губернатором, затем, состоя в должности председателя Пензенской казенной палаты, он успел поссорить губернатора с дворянами, а в бытность его управляющим Тульскою казенною палатою он своими поступками возбудил общее неудовольствие и порицание, так что тульский губернатор находил совместное служение с ним невозможным...

Ввиду всего этого и усматривая из письма рязанского губернатора, что Салтыков продолжает следовать своему направлению, я полагал бы необходимым удаление его из Рязани с тем, чтобы ему вовсе не была предоставлена должность в губерниях, так как он по своим качествам и направлению не отвечает должностям самостоятельными.

В III отделении была составлена особая записка, в которой Салтыков был назван «чиновником, проникнутым идеями, несогласными с видами государственной пользы и законного порядка».

До предельного накала вражда с Болдаревым дошла в мае месяце. Салтыков пишет прошение об отставке с поста управляющего рязанской Казенной палатой и с «причислением» к министерству. Но ни о каком «причислении» уже не могло быть и речи. На верхах самодержавной власти нарисовался вполне определенный портрет Салтыкова — «беспокойного человека», зло осмеивавшего бюрократию и дворянство, два столпа, на которых покоилось самодержавие. 14 июня 1868 года высочайшим приказом он был отставлен. Салтыков говорил позднее доктору Белоголовому, что его уволили в отставку по личному желанию царя.

Через много лет он признавался, что о времени своей службы, приносившей ему, до крайности возбудимому, горячему и страстному, впечатления только горькие и мучительные и при этом налагавшей труды, требовавшие неимоверной работоспособности, траты творческих сил и огромного нервного напряжения, — о долгих годах службы он старается забыть. Но забыть всего пережитого за двадцать лучших, молодых лет жизни было невозможно, да Салтыков и не забывал: ведь именно во время службы открывались ему каждый раз, при каждой жизненной встрече — с мелким канцелярским писцом или губернатором, с раскольником или торговцем, с губернским предводителем дворянства, владеющим многими тысячами десятин земли, или безземельным мужиком; в бесконечных, измеряемых десятками тысяч верст разъездах по неизмеримым просторам земли русской — открывались ему все новые и новые пласты российской действительности, до конца дней питавшие его проницательнейшую мысль и гениальное художественное творчество.

Теперь Салтыков уже навсегда возвращался в Петербург, к любимейшему литературному делу. Он как-то сказал писателю Петру Дмитриевичу Боборыкину: «Без провинции у меня не было бы и половины материала, которым я живу как писатель. Но работается мне лучше всего здесь, в Петербурге. Только этот город подхлестывает мысль, заставляет уходить в себя, сосредоточивает замыслы, питает охоту к перу». Литературное дело становится единственным делом жизни.

В Петербурге перо Салтыкова уже не медлит в опасении злобного ненавистничества со стороны рязанских или каких-либо иных историографов. Он резок и откровенен.

А что же «сиволапый» русский мужик (четвертое «Письмо из провинции»)? Он-то хоть понял суть «19 февраля», смысл своей пресловутой «правоспособности»? Ведь все эти историографы, пионеры, складные души, фофаны «сочиняют историю», раздорствуют, пререкаются и суесловят лишь на поверхности того огромного моря народной жизни, в недрах которого живет и трудится русский мужик. Все они копошатся в верхних слоях глуповского горшка, в глубине же варится все тот же сиволапый.

Предположим даже, что «какой-нибудь остервенившийся историограф, — пишет Салтыков в четвертом письме... — нигилистов истребил, коммунистов разорил, демократов разгромил, науку упразднил» и вот теперь торжествует, почивает на лаврах и танцует канкан. Но канкан легко и беспрепятственно танцуется где-нибудь в петербургских увеселительных заведениях, а не здесь, в провинции. Мы, провинциалы, «слишком стеснены окружающими сиволапыми мужиками, чтоб иметь возможность поднимать ноги до надлежащего уровня». Вот от этих-то сиволапых мужиков и исходят всяческие неурядицы и возникают всевозможные преткновения, которые требуют «непременной и безотлагательной работы мозгов; возбуждаются вопросы, тоже без участия мозгов отнюдь не разрешимые; среда сиволапых дает себя чувствовать все стеснительнее и стеснительнее».

И тут историограф начинает воздвигать твердыни, укрепления и окопы, дабы скрыться за ними, закупориться как в бутылке от ужасной необходимости «двигать мозгами» ввиду наплыва сиволапых мужиков. Что же это за твердыни? «Тут есть и насилие, и самоуправство, и безответственность поступков, и бесцеремонное отношение к человеческой личности. И весь этот хлам, весь этот брак кой-как слеплены собственными слюнями историографов».

Но можно ли отсидеться в таких глуповских твердынях, можно ли надеяться на их непреоборимость? И тут историографы находят себе опору в паразитическом «чужеядстве» — «этом вреднейшем наследстве нашего прошлого».

Салтыков, провинциальный чиновник, хорошо помнил, как в совсем недавнее, дореформенное время, чужеядство заполняло собою каждодневное бытие целых губерний. Почти с ужасом вспоминаются автору «Писем о провинции» многочисленные губернские и уездные виртуозы по части зверства, устроивания внезапных смертей, выдумывания небывалых преступлений и, напротив, сокрытия преступлений действительных, бывалых. Воровство и казнокрадство считались чуть ли не подвигом, ими открыто хвастались, в них не видели ничего безнравственного. Закон, конечно, существует, но имеются тысячи способов обойти его: дела о преступлениях исчезали, присутственные места сгорали со всеми уликами, необозримыми ворохами дел и бумаг. Много раз бился Салтыков, ревизуя местные учреждения, и не раз ему доводилось упираться в стену, в которую как ни стучи, ни до какого ответа не достучишься...

Салтыков опять вспоминает 19 февраля. «Всему этому беспутному, бессознательному и ненужному злодейству, всем этим подвигам тьмы и бессмысленного варварства положило безвозвратный конец 19 февраля. Как бы ни были обширны наши притязания к жизни, мы не можем не удивляться великости этого подвига. Разом освободить из плена египетского целые массы людей, разом заставить умолкнуть те скорбные стоны, которые раздавались из края в край по всему лицу России — такое дело способно вдохнуть энтузиазм беспредельный!» И таким энтузиазмом «освобождения» и «возрождения» был действительно проникнут на рубеже пятидесятых-шестидесятых годов Михаил Евграфович Салтыков — один из замечательнейших деятелей крестьянской реформы — освобождения от бесправия и рабства «сиволапого мужика». Салтыков, однако, не заблуждался относительно характера самого реального «историографского» проведения реформы, последующих ее результатов, все более и более выяснявшихся. Салтыков понимал, что дело далеко не кончено. Ведь «за работой освобождения» должна следовать «работа организации». Недостаточно провозгласить реформы, надо сделать их достоянием народных масс, для которых, собственно, они и задумываются и проводятся. И тут, оказывается, что чужеядство-крепостничество не умерло! Оно, одевшись в мантию консерватизма, тормозит правильное развитие реформ, хотя кое-кому представляется, что консерватизм будто бы несет в себе нечто здравое, а, кроме того, надо же куда-нибудь пристроить, как-нибудь определить то сословие, которое, собственно, и символизирует чужеядство, то есть дворянское сословие.

Но тем самым закрываются глаза на самое страшное, почти непоправимое — трагедию народа, истратившего свои творческие и творящие силы под бременем чужеядства. «Совесть и память шепчут нам, что, идя об руку с чужеядством, мы дошли, наконец, до глухой стены; что благодаря чужеядству гений народный, не развернувшись, уже увядает, как будто, испив до дна чашу рабства, он в то же время оставил в ней и все свои силы».

В октябрьской книжке «Отечественных записок», последним в 1868 году, было напечатано шестое «Письмо о провинции» — полная боли и страсти и в то же время глубокой мысли защита «сиволапого мужика» от позорных обвинений историографов.

Взращенным на тучной ниве тунеядства-крепостничества историографам не видится надежд на продолжение безбедного их существования, если «чужеядство» изгибнет окончательно и бесповоротно. И именно потому они предпринимают «предусмотрительные набеги в наше будущее», они начинают пророчествовать о предстоящей неминуемой погибели России по причине «заранее предсказанной и доказанной» историографами ее развращенности. А развращенность эта обуяла российские грады и веси вследствие порока, о котором историографы предпочитают умалчивать, ибо порок этот, так сказать, «приказан» начальством, — по причине уничтожения крепостничества. В этом случае «найден другой порок, не столь капитальный, но служащий для наших историографских философствований немаловажным подспорьем. Порок этот — пресловутое всероссийское пьянство».

Поначалу ехидные надежды историографов покоились на том, что, по падении любезного им крепостного права, мужик сразу же «нагрубит», перестанет пахать, сеять, жать, чистить историографские сапоги и т. п. То-то тогда можно будет покаркать! Но ничего похожего не произошло, ибо Ваньки и Тришки «совсем не так воспитаны». И тогда «на смену грубости нравов естественным образом явилось пьянство». Все неустройства, неурядицы и горести земли русской приурочиваются к поголовному и беспробудному пьянству. На эти темы историографы, заглатывая рюмку за рюмкой (правда, не ядовитой мужицкой сивухи, а благородной мадеры), предаются безобразным ламентациям. Некоторые из историографов «в своей наивной ограниченности доходят до того, что в регламентации распивочной продажи водки видят единственный способ выйти из периода лаптей и вступить в период сапогов. О! если б это было так! если б было можно, с помощью одного ограничения числа кабаков, вселить в людей доверие к их судьбе, возвысить их нравственный уровень, сообщить им ту силу и бодрость, которые помогают бороться и преодолевать железные невзгоды жизни!.. Как легка была бы наука человеческого существования! и каких ничтожных усилий стоило бы разом покончить со всем безобразием прошлого, со всеми неудачами настоящего, со всеми сомнительными видами будущего!»

Что же составляет действительную причину этой всеобщей народной бедности, дикости и неразвитости? Утверждают, что у нас нет «пролетариата». Но, загляните в наши деревни, в крестьянские избы и дворы... Не пролетарий ли тот мужик, для которого вопрос о лишней полукопейке на фунт соли составляет предмет мучительнейших раздумий... «Невозможно ни на минуту усомниться, что русский мужик беден действительно, беден всеми видами бедности, какие только возможно себе представить, и, — что всего хуже, — беден сознанием этой бедности»!

Острое сатирическое зрение Салтыкова, как увеличительное стекло, выхватывает в многообразном содержании крестьянской жизни прежде всего то, что вызывает его, просветителя, гнев и отчаяние — «бедность сознанием». Народная масса невежественна, неразвита, подчас жестока и дика. Удручающие проявления этой дикости и невежества буквально опутывают в провинции каждого, кто соприкасается с массой. Но виновата ли в этом сама эта масса?

Представим себе привычную картину, изображающую мужика: «она вышла бы во сто крат занимательнее (да и во всех отношениях поучительнее), ежели бы, вместо того чтобы бесплодно обзывать мужика мужиком, мы дали бы себе труд добросовестно изобразить наши собственные историографские наезды против этого самого мужика», если бы мы дали этому мужику вздохнуть свободнее, дали бы ему возможность действительно осуществить ту «правоспособность», которую предоставила ему реформа, если бы мы, наконец, вспомнили всю длинную историю нашего, историографского, «сосания» мужика в то прошлые, но не столь далекие времена «чужеядства». Если бы мы дали себе такой труд, «мы убедились бы тогда, что следует делать именно совершенно противное тому, что мы делаем, чтобы дать русскому крестьянину возможность без напряжения перейти из периода лаптей в период сапогов...» Исторически выработавшаяся «бедность сознанием» — вот главная беда.

Салтыков — великий просветитель-демократ, придающий первостепенное значение самосознанию масс в созидании истории — смотрит на исторический путь массы по «голой степи» бессознательности мучительно-трагически.

Но не менее трагично и положение «бедного одиночного сознания», поднявшегося до понимания законов истории и причин современного исторического застоя, современной безысходности и безыдеальности. «Как бы отрешенно мы ни жили от жизни масс, уровень этой последней решительно воздействует на уровень нашей собственной жизни, чтобы мы не чувствовали этого на каждом шагу». Но во всяком случае это «одиночное сознание» просветителя-демократа всем ходом истории убеждается: какие бы то ни было обвинения против того, что «не имеет никаких признаков вменяемости», то есть против русского крестьянина, «мертвого» не только в законе, но и в истории, — невозможны и безнравственны.

Эта историческая судьба мужика и безусловная зависимость от нее судьбы «одиночного сознания» и делает представление о мужике «заманчивым и симпатичным». И опять-таки история показывает, что «те люди, которых мы, не без основания, называем лучшими, всегда с особенною любовью обращались к толпе и что только те политические и общественные акты получали действительное значение, которые имели в виду толпу». (Салтыков, несомненно, вспоминал тут два великих акта русской истории, о которых он писал еще в «Нашей общественной жизни» — освобождение русской земли от интервентов в 1612 году и крестьянскую реформу 1861 года.)

Где же выход для нас, людей конца шестидесятых годов XIX столетия? Конечно, «сближение с народом» необходимо. Но пора перестать «сближаться» на почве общего застолья с произнесением тостов и речей о любви к «меньшей братии». Эти попытки бессмысленны и бессильны. Член народной массы должен являться нам не в качестве «меньшей братии», а «просто в качестве человека». Такое сближение естественно и необходимо. Такое сближение «не имеет в себе ничего фантастического; это не славянофильское любование какими-то таинственными и всегда запечатленными клеймом бессознательности задачами, которые суждено, будто бы, в ущерб себе и вопреки здравому смыслу выполнить русскому народу; это не ласкательство предрассудкам, жестокости и дикости, потому только, что они родились в народе; нет, это просто изучение народных нужд и представлений, сложившихся более или менее своеобразно, но все-таки принадлежащих несомненно взрослому человеку.

Чтобы понять, что именно нужно народу, чего ему недостает, необходимо поставить себя на его точку зрения...»

Так Салтыковым была выражена та, если можно так выразиться, общая философско-историческая формула, которая легла в основу «Истории одного города». Идея этой великой сатиры созрела.

С первой книжки «Отечественных записок» за 1869 год началась ее публикация.